Читать книгу Белла Ахмадулина. Любовь – дело тяжелое! - Екатерина Мишаненкова - Страница 3

Рождение Беллы

Оглавление

Я жила на белом свете и старалась быть лучше.[1]


При рождении она получила имя Изабелла. Ее мать, Надежда Макаровна Лазарева, была переводчицей и очень любила Испанию. Настолько, что решила дать дочери испанское имя, и не просто испанское, а королевское.

Но это имя не прижилось – достигнув более-менее сознательного возраста, Изабелла сама переименовала себя в Беллу. С тех пор все – родственники, друзья, поклонники – называли ее только так. Один Твардовский обращался к ней не иначе как «Изабелла Ахатовна», но для него она делала исключение. Для всех остальных она была Беллой, и большинство искренне считали, что это и есть ее полное имя. Тем более, оно ей очень подходило, ведь «Белла» по-итальянски означает «красавица».

С отчеством Ахмадулиной тоже не все так уж просто. Ее отец, татарин по национальности, носил имя Ахат (Ахат Валеевич Ахмадулин), следовательно, она была Ахатовна. Но так сложилось, что чем известнее она становилась, чем популярнее были ее стихи, тем больше людей проводили параллель между ней и Анной Ахматовой. И как-то само собой сложилось так, что ее все чаще стали называть Беллой Ахматовной, словно подчеркивая преемственность поэзии от одного великого поэта[2] к другому. Сама Ахмадулина признавалась, что смущается, когда ее так называют, и все время поправляла: «Простите, я – Ахатовна, мой отец – Ахат».

Как бы то ни было, имя она получила от матери, отчество, разумеется, от отца, но постепенно они растаяли, словно старая кожа, словно кокон, который оставляет позади себя бабочка. Ей даже не пришлось брать псевдоним, как многим другим поэтам. Это случилось само собой – была Изабелла Ахатовна, стала Белла Ахматовна. Совпадение это или воля судьбы, некий указующий перст, напоминающий, что она была не такой, как все, и что даже в ее не самой обычной семье она все равно была «девочкой чужой»?


Моя первая яркая, отчетливая фраза и яркий, отчетливый цвет – сначала расцвели тюльпаны, и вдруг это угрюмое дитя, неприветливое, несимпатичное нисколько, вдруг увидело цветущие тюльпаны и сказало: «Я такого никогда не видала». То есть совершенно отчетливо такую четкую фразу. Все удивились, что мрачный и какой-то, может быть, и немудрый ребенок вдруг высказался. Меня это так поразило, что в утешение мне, в каком-то троллейбусе мы едем, мне купили, кто-то продавал, какая-то тетушка, бабушка продавала, несколько красных маков. То есть только я успела плениться ими и страшно поразиться, и быть так раненной этой алой их красотой, этим невероятным цветом этих растений, как ветер их сдул. Так начинались все неудачи, как эти маки пропавшие. Вот яркий и чудесный алый цвет сначала этих тюльпанов на какой-то гряде, и потом эти несколько маков, которые тут же судьба отняла, они улетели, в общем, какую-то трагедию снова я ощутила…


Да и она сама чувствовала себя чужой. Одно время даже думала, что ее перепутали в роддоме, тем более что такое вполне могло случиться – Надежда Макаровна вспоминала, что однажды ей на кормление принесли чужого ребенка, но она заметила и подняла скандал. И Белла, в очередной раз чувствуя, что ее не понимают, что она видит и ощущает то, что недоступно окружающим, включая и ее семью, раз за разом задумывалась: а вдруг все-таки ее перепутали?

Став старше, она отказалась от этих мыслей. Детская легковесность прошла, она стала тверже стоять на земле, ощущать свои корни и осознавать, какая гремучая смесь кровей – русской, итальянской и татарской – бурлит в ее венах.


Единственное, мне принадлежащее сокровище – русская речь. Я русская, хотя во мне разные крови присутствуют. Я русская по чувству и устройству, по матери, по бабушке, по паспорту, по прабабушкам и дедушкам.


Едва ли не впервые в истории русской поэзии имя стало ёмче фамилии – БЕЛЛА. И это не фамильярность со стороны читателей и почитателей. Белла Ахатовна – вот фамильярность, для самых близких.

Слава затмевает. Трудно разобраться, что слышишь, что видишь, что читаешь. Такое облако восторга, размытое по краям, как сквозь слёзы. Белла… что это, стихи? лицо? голос? вздор, стойка, повадка. Сразу не ответишь. Белла – это… Белла. Признание – род недоумения: неужели такое бывает? Нет, не может быть… Но вот же, вот! Есть, есть… но что же это?

И я – не твой читатель. Смотрю на страницу – а слышу голос. И буква – не вполне буква, и слово – полуначертано: отрывается, отлетает от страницы. Будто ухом видишь, очами слышишь. Смотришь в книгу – слышишь, голос зовет: оборачиваешься, откуда… Нет, показалось, никого…

Андрей Битов, советский и российский писатель, один из создателей неформального объединения «БаГаЖъ» (Битов, Ахмадулина, Габриадзе, Алешковский, Жванецкий).

Но начать все же следует с начала. С того времени, когда до Беллы Ахматовны было еще очень далеко.

Изабелла Ахатовна Ахмадулина родилась 10 апреля 1937 года в Москве. Это особенный для страны год, со вполне заслуженной дурной славой, и Ахмадулину довольно долго мучила мысль о том, что она и такой страшный год волей судьбы оказались неразрывно связаны. Но со временем ей удалось справиться с этим комплексом, написав стихотворение «Варфоломеевская ночь», пропитанное размышлениями о судьбе ребенка, родившегося в жестокие времена:

Я думала в уютный час дождя:

а вдруг и впрямь, по логике наитья,

заведомо безнравственно дитя,

рожденное вблизи кровопролитья.

Еще птенец, едва поющий вздор,

еще в ходьбе не сведущий козленок,

он выжил и присвоил первый вздох,

изъятый из дыхания казненных.


Выплеснутые в стихах раздумья помогли ей принять дату своего рождения и даже в какой-то степени полюбить ее. «Я в общем вполне счастлива, что родилась в страшном 1937-м году, – говорила она. – Да и все мои лучшие друзья родились либо в 1937-м, либо примерно в это время – Андрей Битов, Василий Аксенов. Это уже само по себе свидетельствует о стойкости нашего народа. Вообще человеку как бы предназначена благополучная или неблагополучная жизнь. Иногда я хотела бы, чтобы судьба смягчилась бы ко мне не ради меня самой – это уже мое призвание, – а ради детей».

Без сомнения, время, в которое она родилась, наложило отпечаток на всю дальнейшую жизнь Беллы Ахмадулиной. Еще будучи ребенком, не понимая и не задумываясь о происходящем, она, видимо, улавливала общую атмосферу, царившую вокруг нее. Атмосферу страха и ожидания.

«Осталась где-то жалкая, убогая фотография: две унылые женщины – это мать моя, моя тетка, – а вот в руках у них то, что они только что обрели, то, что появилось на свет в апреле 1937 года, – говорила она. Или даже не говорила, а грезила вслух, уходя в воспоминания о столь раннем детстве, которое большинство людей не помнит даже в виде смутных ощущений. – Знает ли это малосформированное несчастное личико, что же предстоит, что же дальше будет? Всего лишь апрель тридцать седьмого года, но вот этому крошечному существу, этому свертку, который они держат, прижимают к себе, как будто что-то известно, что творится вокруг. И довольно долгое время в раннем, самом раннем начале детства меня осеняло какое-то чувство, что я знаю, несмотря на полное отсутствие возраста, что я знаю что-то, что и не надо знать и невозможно знать, и, в общем, что выжить – невозможно».

Откуда взялись такие странные мысли и чувства у маленького вполне благополучного ребенка? Ведь ее семья была более чем «хорошей» по советским меркам. Мать – переводчица в структуре госбезопасности, отец – комсомольский и партийный работник, в годы Великой Отечественной войны гвардии майор, заместитель по политчасти командира 31-го отдельного зенитно-артиллерийского дивизиона, потом – крупный ответственный работник Государственного таможенного комитета СССР.

Как писал в 1957 году ее первый муж, Евгений Евтушенко:

Дочь таможенника Ахата,

переводчицы из КГБ,

ты настолько была языката,

что боялись подъехать к тебе.


Дива, модница, рыцарь, артистка,

угощатель друзей дорогих,

никогда не боялась ты риска,

а боялась всегда за других.


Но именно из семьи и окружения пошли первые тревоги Беллы, первые ее смутные ощущения тревоги и таящегося зла. Возможно, родись она где-нибудь в провинции, в простой семье, ее детство было бы куда более безмятежным. Но поскольку ее родители были людьми достаточно значимыми, в конце 30-х годов они оказались в самой гуще событий – аресты, перешептывания, страхи и подозрения окутывали их, а следовательно, и их маленькую дочь плотной пеленой.

Ахмадулина с горечью вспоминала, что ее детство прошло в доме, где без конца арестовывали людей. Она чувствовала, что происходит что-то не то, но была слишком мала, чтобы понять это, и могла только из песочницы, с совочком в руках, наблюдать, как люди уезжают куда-то и больше не возвращаются. «Я не могла знать, не могла понимать, что происходит, – говорила она спустя много лет, – но некий след во мне остался. Даже неграмотный, не очень тонкий слух ребенка многое улавливает. Я была беспечной, благополучной девочкой, однако ощущение зловещей сени несомненно присутствовало. Наш дом, старинная усадьба на углу Садового кольца и Делегатской улицы, назывался почему-то «Третий Дом Советов». Самые обреченные, мы знаем, жили в Доме на набережной… А наш предназначался для мелких, о которых поначалу как бы забыли ради более важных. Слава богу, моей семьи это впрямую не коснулось. Но ближайший друг, писатель Феликс Светов – чистейший, добрейший, нежнейший, никогда не затаивший на белый свет никакой обиды и, как потом выяснилось, живший со мной в одном доме (только он на десять лет старше), был ребенком «врагов народа». У него всех посадили. Позднее мы всё собирались туда, где, проходя мимо, подростком он видел, как я маленькая важно лепила куличики».

Не обошли репрессии стороной и семью Беллы. Ее отец занимал слишком высокую должность, чтобы остаться незамеченным, но в то же время недостаточно высокую, чтобы его судьба была делом государственной значимости. Поэтому, когда его исключили из партии и сняли со всех постов, Надежде Макаровне удалось как-то, через свои связи в госбезопасности, помочь ему не только сохранить жизнь, но и со временем вернуть прежнее положение.

«Он был в отчаянии, я все время это чувствовала, – вспоминала Ахмадулина. – Мать что-то мне говорила, что ей удалось отца спасти, каким-то образом… Я ведь не знала, не знала до довольно взрослого времени, где она работает. А она не знала, по-моему, что она делала. Ну, переводчица и переводчица. Она училась в Институте иностранных языков, там где-то, в Арбатском переулке, по-моему, и с детства знала какие-то языки, а потом учила японский и испанский, знала английский, французский. И видимо, была на хорошем счету, не знаю. И ее никто не трогал, и отца она как-то спасла». Впрочем, эту тему у них в семье предпочитали не обсуждать, да и сама Белла не задавала лишних вопросов, чтобы не тревожить болезненные воспоминания родителей, да и не напоминать лишний раз как себе, так и другим, в какой структуре работала ее мать. Это была одна из тем, которые она не обсуждала. Поэтесса Инна Богачинская очень точно называла ее «внутренним диссидентом»: «Она не выходила на площадь с антиправительственными лозунгами, но в разговорах с отвращением говорила о власть предержащих. О деятельности ее мамы я совершенно не осведомлена. Мы никогда этой темы не касались».

Кстати, по словам Ахмадулиной, когда она родилась, Надежда Макаровна и Ахат Валеевич еще не были женаты. Они расписались как раз во время его опалы. Впрочем, надо сказать, что бы сейчас ни говорили о советском времени, нравах и тому подобном, на самом деле такая картина была отнюдь не редкостью. И среди партийных деятелей особенно, ведь их молодость пришлась на революционные и послереволюционные времена, когда брак был объявлен пережитком прошлого, буржуазным обычаем. Изучая биографии советских политиков, спортсменов, артистов и прочих известных людей, я давно обратила внимание, насколько у многих из них родители заключали официальный брак уже после рождения детей, причем из каких-нибудь меркантильных соображений или ради удобства – чтобы в гостинице позволяли селиться вместе, чтобы комнату в общежитии дали, чтобы распределили работать в один и тот же город и т. д. Мало кто знает, что даже Первый секретарь ЦК КПСС, глава Советского государства Никита Сергеевич Хрущев женился только после отставки, то есть, его жена, Нина Петровна, сопровождавшая его на все официальные мероприятия, формально была всего лишь сожительницей.

Возможно, Надежде Макаровне удалось спасти мужа благодаря и не служебным, а семейным связям. Она была племянницей революционера Александра Стопани. Он к тому времени уже умер (в 1932 году), но забыт не был. Чтобы понять, насколько это была значимая фигура, достаточно сказать, что похоронен он был в Кремлевской стене, а его именем назвали улицы в нескольких городах, включая Москву.


Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии – Стопани – была привнесена в Россию итальянским шарманщиком, который положил начало роду, ставшему впоследствии совершенно русским, но все же прочно, во многих поколениях, украшенному яркой чернотой волос и глубокой, выпуклой теменью глаз. Родной брат бабушки – Александр Митрофанович Стопани был известным революционером, сподвижником Ленина по работе в «Искре» и съездам РСДРП.


Ахмадулина говорила: «Возможно, мои близкие выжили потому, что бабушкин брат Александр Митрофанович считался каким-то дружком Ленина. Остальные братья были, к счастью, других убеждений, но не они победили. Кто погиб в Белом движении, кто смог – уехал. Бабушка про них скрывала. Она тоже была знакома с Лениным. Однако при этом терпеть его не могла. Тут довольно забавно: уходя на работу, моя мать наказывала бабушке: «Расскажи Беллочке про Ленина». А бабушка была редкостно добрая, сердечная, но воспоминания о Ленине у нее остались плохие. И она простодушно мне об этом рассказывала. Барышней она носила туда-сюда прокламации, за что её даже выгнали из дома. Бывшая гимназистка поступила на фельдшерские курсы, стала сестрой милосердия. В памяти остались обрывки истории о какой-то маёвке. Почему-то бабушка в гимназической форме вместе с Лениным переплывала Волгу. И он, сам ссыльный, все время кричал на еще одного человека в лодке: «Гребец, греби!» Бабушку удивляло, что Ленин сердился, а не пытался помочь. Я не очень понимала, что это «греби», но рассказ странным образом ужасал мое воображение».

Сама бабушка тоже была из числа старых большевиков, хотя, по утверждению Ахмадулиной, больше не из убеждения, а под влиянием горячо любимого брата. Она носила листовки, помогала друзьям из революционного кружка, ходила на маевки. В конце концов ее за это даже исключили из гимназии, а вскоре ее пути с большинством членов семьи, кроме брата Александра, и вовсе разошлись. Она уехала в Казань на фельдшерские курсы, там продолжала общаться с революционерами и даже вышла замуж, правда, фиктивно, за некоего Баранова[3], который был болен чахоткой и нуждался в лечении за границей, а поехать с ним вместе могла только законная жена.

Фиктивные помолвки и даже браки были не редкостью в революционной среде – когда революционеры попадали в тюрьму, навещать их разрешали только родственникам, супругам и невестам/женихам. И если у них не было родственников, готовых поддержать их в такой ситуации, им находили невесту или жениха среди товарищей по партии. Женщинам-революционеркам, приговоренным к ссылке, муж и вовсе был необходим, это позволяло им уберечься от оскорблений.

Часто такие фиктивные браки превращались в настоящие, но в случае с бабушкой Ахмадулиной, Надеждой Митрофановной, этого не произошло. Она вышла за Баранова замуж, приняла его фамилию, уехала с ним за границу и всячески о нем заботилась, но, как говорила позже, они так и остались только товарищами. В Швейцарии им пришлось нелегко, поскольку обещанной денежной поддержки от товарищей-революционеров они так и не получили. Надежда Митрофановна как-то выкручивалась сама, работала сиделкой, возможно, переводчицей – благо она знала французский и немецкий. Незадолго до революции они вернулись в Россию, где их сразу бросили в тюрьму как неблагонадежных. Там Баранов и умер.

После его смерти Надежда Митрофановна вышла замуж уже по-настоящему, за некоего Лихачева, от которого и родила двух дочерей – Христину и Надежду. А фамилию они получили от своего приемного отца – Ахмадулина говорила, что он был четвертым мужем бабушки: «Я видела его фотографию, он был хороший, благородный, с усами такой. Вот этот уже Лазарев был, он удочерил бабушкиных детей, Христину и мою мать, они стали Лазаревыми».

В то время Надежда Митрофановна с детьми, мужем и братом Александром жили в Донбассе, и там состоялась их очередная встреча с Лениным, которая окончательно разочаровала Надежду Митрофановну в вожде пролетариата. Причина была не политическая, а вполне личная – она болела тифом, а ей пришлось варить для гостя кофе. Тот не удался, и Ленин, по словам Ахмадулиной, закричал: «Что твоя сестра, такая дура, до сих пор не научилась кофе готовить?!» С тех пор Надежда Митрофановна окончательно охладела к идеалам революции, но как бы то ни было, ее революционное прошлое потом немало помогало всей их семье и, возможно, спасло жизнь ее зятю.


Утром нам предстояло на машине пересечь с запада на восток всю Италию и, не доезжая Адриатического моря, остановиться в Пене, маленьком студенческом городке, расположенном недалеко от Бари – крупного промышленного центра региона Апулия. Здесь намечалось первое выступление Беллы и Булата.

Разместившись в небольшой гостинице, мы пошли гулять по кривым улочкам старого города и неожиданно наткнулись на обувной магазин «Стопани». Фамилия эта известна в России, потому что родственник Беллы А. М. Стопани был соратником Ленина и в Москве, на Чистых прудах, существовал (недавно переименованный) переулок его имени. Булат, прекрасно знавший, что у Беллы есть итальянская кровь, заволновался, увидев фамилию Стопани на вывеске, и сказал, что мы обязательно должны расспросить владельцев магазина об их родственных связях.

Мы немного посомневались, но все же через нашу переводчицу обратились к хозяину. Реакция последовала самая неожиданная: тот стал всеми силами открещиваться от возможного родства, видимо, опасаясь наследственных притязаний со стороны обнаружившихся родственников из России.

Борис Мессерер, муж Беллы Ахмадулиной.


Бабушка оказала на Беллу большое влияние, куда большее, чем вечно занятая работой мать. Вообще, она никогда не говорила о матери плохо, но все же в ее воспоминаниях сразу появлялся некоторый холодок. Не было у них душевной близости, да и взаимопонимания не хватало. Надежда Макаровна постоянно работала, много делала для семьи, но странные недетские фантазии маленькой дочери ей были совершенно непонятны, да вряд ли она даже находила время в них вникать.

Белле в свою очередь была не близка материнская практичность и приземленность, она тянулась к трагическим, оторванным от реальности, героическим и иногда даже истерическим натурам. Она обожала бабушку и с восторгом вспоминала, как та, живя в коммуналке на нищенскую пенсию, отказалась от предложенной ей большой пенсии, на которую имела право как старая революционерка. Восхищалась своей теткой Христиной, сестрой матери, которая была санитаркой на советско-финской войне, «солдат наших там защищала, собой закрывала. Снайперы их были очень меткие, их называли «кукушки финские», но, наверное, они видели, что это какая-то баба-санитарка, и ее только косвенно задевали пулей, но у нее были следы. Она вообще была склонна к героизму, потом всю Отечественную войну до самого конца была санитаркой. Когда героическая тетка уже старая была, увидела, как котят бросили топить в пруд какой-то, и она бросилась за ними. Котят она вытащила из воды, а они стали сумасшедшие и бросались на нее, кусались, не пережили этой травмы утопления. Вообще, очень хорошая, очень трагическая, совершенно не похожая на мою мать. Работала маляром, нищенствовала, мать все это презирала, но они с бабушкой больше всего на меня влияли».

Но, наверное, квинтэссенцией ее «странности», раздражавшей Надежду Макаровну, можно назвать случай в конце войны, когда они одно время снимали угол в избе какой-то женщины. «Это была совершенно испепеленная, худая женщина, вся в черном, – вспоминала Ахмадулина много лет спустя. – Конечно, у нее кто-то… Она с нами не говорила никогда и относилась с каким-то презрением, словно потому, что мы живые, хоть мать и говорила:

– Да у меня вот дочь болела.

Ей было все совершенно или безразлично, или противно, она все время непрестанно молилась, перед ней была икона. Не вставая с колен день и ночь, день и ночь, день и ночь, она молилась. И я так любила ее, так сочувствовала ей. Я понимала, что, может быть, она молит за того, за кого можно молиться, чтобы спасти его, но по всему ее выражению, ее соотношению с этой иконой, потому, что она вообще не поднималась с колен никогда. Я по такому исступленному ее лицу поняла – наверное, тот, о котором она так убивалась, не вернулся, его уже не было. А тут постепенно кончалось эвакуационное время. Но я страшно жалела и любила эту женщину».


В Белле было удивительное, на мой взгляд, сочетание беспомощности, пассивности даже и внутренней воли, очень трезвой и очень жесткой самооценки. Я думаю, что это происходило от того, что она больше всего жила в двух состояниях. Одно было состояние шестидесятнического упоения, а второе, когда она как раз стала настоящим поэтом в 80-е – это ощущение горького похмелья и от дружб, и от влюбленностей, и ощущение трезвого суда собственной совести. Именно поэтому, именно из-за больной, обостренной совести она совершала так много героических поступков, так прекрасно поддерживала диссидентов и так не ломалась в тех обстоятельствах, в которых сильные мужчины ломались постоянно. Она могла, конечно, себе позволить не бороться за жизнь, за привилегии, потому что она так была царственна и так хороша, что было ощущение, что все положат к ногам. Но по ней прекрасно было видно, что если не придут и не положат, она это переживет, она без этого обойдется. И вот это мне в ней нравилось особенно.

Дмитрий Быков, писатель.


Начало войны Ахмадулина запомнила смутно, все же она была еще слишком мала. Поэтому события этого времени остались в ее памяти скорее на уровне ощущений, эмоций, причем даже больше не ее собственных, а окружающих – она чувствовала всеобщий страх, и он передавался ей, хотя она и не понимала его причины. Ее собственных впечатлений от первых дней войны было не так уж много – садик с плачущими детьми, воспитательницы, отбирающие родительские подарки, и игрушечный мишка, которого она так никому и не отдала.

Кстати, этот мишка стал для Ахмадулиной чем-то вроде талисмана. Ее дочь, Елизавета Кулиева, рассказывала: «Испытывая слабость, мама не отпускала от себя старого игрушечного мишку. Сколько себя знаю, он существовал. Ребенком мама с ним играла, даже взяла в эвакуацию и привезла назад. Когда мы появились, мишка достался нам. Увидев его на даче, мама обрадовалась, стала ощупывать. Он вполне сохранный, только внутри все шуршит…» И свои последние дни Ахмадулина, по свидетельству дочерей, провела в компании кошки и все того же старого игрушечного мишки, с которым не расставалась во время войны, и о котором вновь вспомнила на закате своих дней: «Это ему она со слезами рассказывала о своих бедах. Окончательно потеряв зрение, мама иногда осторожно прикасалась к его голове, долго прислушивалась к своим ощущениям и наконец удовлетворенно заключала: «Конечно, это его глазки – разве я могла их забыть?» Мамин медведь и сейчас сидит рядом с ее фотографией, грустно взирая на мир с высоты книжного шкафа, – совсем уже старик».

Игрушечный мишка… Когда читаешь размышления Ахмадулиной об ее детстве и юности, нельзя не заметить, что именно в воспоминаниях о военном времени она превращается из «инопланетянки», странного и непонятного создания, не по-детски серьезного, в обычного ребенка. Она вспоминает игрушечного мишку, открытки, которые ей присылал с фронта отец, вспоминает, как ждала его возвращения и принимала за него каждого солдата. Какой ребенок военного времени не сказал бы о себе то же самое. Война – массовая, мощная, всеобъемлющая трагедия, потрясшая до основания жизнь каждого человека, уравняла всех. Хотя бы на время.

Москву уже бомбили, все, кто мог, эвакуировались, а четырехлетняя Белла под опекой бабушки (мать тоже ушла на войну в качестве переводчицы) все еще не могла никуда уехать. Она заболела корью, и они вынуждены были соблюдать карантин. Только осенью им наконец удалось выбраться из Москвы и уехать куда глаза глядят. В смысле, куда везли очередную группу эвакуированных – выбирать уже не было ни времени, ни возможности.


Была еще осень, чудесная какая-то, нежная, цветущая бледной желтизной своей осень, и она словно разделяла грусть людей. И так как-то грустно было смотреть на это небо чудное. Я это очень помню. И ничего, никого не было в теплушке нашей, время от времени проносились какие-то составы, но так одиноко… У меня осталось такое ощущение, которое дальше можно было назвать или почувствовать единственным на свете, именно этим, ни с чем не схожим больным чувством отечества, с которым ты вот совсем один, – ты совпал с этими поблекшими деревьями, с этими пустыми-пустыми местами. И какая-то была, почему-то мне казалось, голубая корова, но она не была голубая, серая какая-то, одинокая, печальная корова тоже как знак совершенного сиротства, совершенного. Это я сильно запомнила.


Привезли их в Уфу. Но что там, в чужом незнакомом городе, было делать пожилой женщине и четырехлетнему ребенку. Само собой родилось решение ехать в Казань, откуда был родом Ахат Валеевич – там у него остались мать, сестра и другие родственники. И хотя они не одобряли того, что Ахат Валеевич был женат на русской и жил в Москве, разумеется они не могли не принять его дочь. Но с явным неудовольствием. «Меня напугала эта вторая бабушка, – вспоминала Ахмадулина. – Она ходила в каком-то цветастом длинном наряде, голова замотана, страшно мрачная, хоть ей и объяснили, что это ее внучка, Ахата дочка, но это ей не понравилось… И конечно, ее ужасно раздражало, что я не говорила по-татарски. Она несколько раз даже хотела мне заехать, но тут моя бабушка, конечно, такого не могла позволить. Заехать, чтоб я говорила как надо, как нормальные люди говорят. И нам отвели угол, совершенно какой-то угол, и эта бабушка всегда была угрюма».

Национальный вопрос в их семье, видимо, действительно был в некоторой степени проблемным. Эту тему Белла Ахмадулина тоже старалась не обсуждать, но иногда все же упоминала, например, что мать звала отца не Ахатом, а Аркадием, а сам он учил свою совсем крошечную дочь говорить: «Я татайка, я татайка».

Очевидно, что некоторая напряженность по этому вопросу в их семье была. Но считать это каким-то глобальным конфликтом не стоит: переделывать татарские имена на русский манер – давняя традиция, еще с царских времен. Она сохранилась и сейчас, наверняка многие и не знают, что их подруги Сони и Гали на самом деле по паспорту зовутся Сафиями и Гульсинами. Так и национальные традиции сохраняются, и сложностей с произношением имен нет. Ахмадулина, кстати, вспоминала о своей тетке Хаят, сестре отца: «Она боялась при своей матери говорить со мной по-русски, но вдруг мне шепотом сказала: «Да ты Марусей, Маруся меня зови». То есть она понимала, что «Хаят» мне тяжело, я не могу научиться. И я видела, что в ней тепло, любовь, и всякий раз, когда ее мать не видела, она меня успевала приласкать, погладить».


Там было очень красивое Черное озеро. Кстати, это Черное озеро, которым я любовалась, там лебеди плавали, это было рядом со зданием казанского КГБ, которое уже с судьбой Аксенова, с его родными, с родителями было связано. Но я же этого не знала, а смотрела на озеро, в котором плавали лебеди, и они, черные, отражались в воде, и я любовалась ими.


В Казани им жилось тяжело, но Ахмадулина бабушку не винила, даже несмотря на то, что та обращалась с ней излишне сурово. Жизнь была тяжелой у всех, было голодно, и пара лишних ртов никого не радовали. Хаят тайком от матери подкармливала маленькую племянницу, но для этого ей, конечно, приходилось урезать собственную порцию, отнимая возможность выжить у себя самой. Войну она не пережила…

А Белла снова заболела, и хлопот всем еще прибавилось. Она худела, бледнела, почти перестала ходить, и наконец врачи поставили на ней крест. Сказали, что это голодная дизентерия и что шансов выжить у девочки нет. Белла это слышала, и то ли дело было в особом детском восприятии, то ли это была ее личная особенность, но страха она не испытала. «Чудесная легкость овладела мной… – рассказывала она, уже став взрослой. – Вдруг мне стало совершенно легко, все мучительные ощущения отдалились. Бабушка, да и она вдруг стала поглядывать иначе, та бабушка, мать отца. Навряд ли уж она была такая злодейская. И вдруг я чувствую какое-то почти улетание, так легко, так беззаботно, главное – ничего не нужно страшиться, ничего не хочется: ни есть, ни пить, ничего-ничего. Просто лежать, так лежать и как будто куда-то возвышаться».

Что так Снегурочку тянуло

к тому высокому огню?

Уж лучше б в речке утонула,

попала под ноги коню.


Но голубым своим подолом

вспорхнула – ноженьки видны –

и нет ее. Она подобна

глотку оттаявшей воды.


Как чисто с воздухом смешалась,

и кончилась ее пора.

Играть с огнем – вот наша шалость

вот наша древняя игра.


Нас цвет оранжевый так тянет,

так нам проходу не дает.

Ему поддавшись, тело тает

и телом быть перестает.


Но пуще мы огонь раскурим

и вовлечем его в игру,

и снова мы собой рискуем

и доверяемся костру.


Вот наш удел еще невидим,

в дыму еще неразличим.

То ль из него живыми выйдем,

то ль навсегда сольемся с ним.


К счастью, умереть ей не дали. Бабушка Надежда Митрофановна отправила ее матери телеграмму, и ту все-таки отпустили со службы к умирающей дочери. Белла была уже в таком состоянии, что даже не узнала мать, да и вообще все это осталось в ее памяти в виде каких-то смутных образов. «Через какое-то время, вот уж не знаю, как далеко возлетели мои увядшие крыла, – говорила она. – Вдруг я увидела, что надо мной стоит рыдающая женщина в военной форме.

Деятельная Надежда Макаровна нашла все – врачей, лекарства, еду, и через какое-то время Белла не только стала поправляться, но и окрепла достаточно, чтобы ее можно было увезти из Казани. Куда они поехали, она толком не запомнила, весь этот период для нее был как в тумане. Помнила только, что они плыли на пароходе, а потом жили у той самой заворожившей ее детское воображение женщины, что все время молилась и смотрела с презрительным безразличием на всех окружающих, даже на маленькую больную девочку. Беллу настолько очаровывала ее отрешенность, что она даже нарисовала ее портрет – как сумела, черным и желтым карандашами – и спрятала под подушку. Возможно, дело было в том, что она впервые встретила кого-то… не совсем земного, живого, но словно бы уже далекого от реального мира, и поэтому ей почудилось в этой женщине что-то родственное.


Ахмадулина сразу же бросалась в глаза своей не от мира «сегойностью». Было в ней что-то от птицы с блуждающими глазами, какая-то внутренняя неразрешимость: то ли взлететь, то ли остаться. Казалось, что Белла обитает в нездешних пространствах. Разговаривать с ней было непросто из-за необозначенности ее присутствия. Но от нее исходила волна доброжелательности, соучастия и готовности прийти на помощь.

Инна Богачинская, поэтесса.


Вот так, в болезнях и переездах для Беллы Ахмадулиной прошла большая часть войны. А между тем наступил уже 1944 год, и пришло время возвращаться в Москву. «Ну а потом опять какой-то переплыв через реку, – вспоминала она, – а потом уже смотрю, – везут на тележке, на которой теперь продукты возят. Везут меня, бабушка тащится, уже Москва, вот вам и Ильинский сквер».

К тому времени ей уже исполнилось семь лет, пора было идти в школу. Но с учебой дело как-то не заладилось. Сама Ахмадулина утверждала, что как один раз сходила в школу, так ей настолько не понравилось, что три года она туда больше не заглядывала. Наверняка она все же преувеличивает – в ее воспоминаниях мелькают имена, люди и события, связанные со школой. Это учительница, которая пыталась ее чему-то научить и постоянно просила у ее родителей продукты, а также директриса, утверждавшая, что Белла – самый тяжелый и неодаренный ребенок в школе, думающий только о собаке. В последнем, кстати, она была права – любовь к животным Ахмадулина пронесла через всю свою жизнь, и собака этой директрисы стала одним из первых ее любимцев, ее «утешением, любовью» в те годы, когда она отходила от болезней и военных потрясений и понемногу оживала, превращаясь из эльфа или инопланетянки в пусть довольно необычного, но все же ребенка.


Душевная щедрость, которая распространяется на все живые существа, обязательно входит в устройство совершенной человеческой личности. Себя я не отношу к таковым, но в этом вопросе я полностью солидарна с Анастасией Ивановной Цветаевой, которая говорила: слово «собака» пишу большими буквами. Взаимоотношение с живыми существами обязательно для человека, хотя оно причиняет много страданий: всю жизнь с детства меня преследует боль за бездомных животных, и вечно я кого-то подбираю и приношу домой, а теперь вот еще и дочерям отдаю.


Примирилась она и со школой – этому способствовало появление новой учительницы, Федосеевой Надежды Алексеевны. «Но тут вдруг стало меняться положение, это, видимо, кто-то вник в ребенка, в его ранние такие страдания, в неумение ни с кем поделиться никакой бедой, – вспоминала Ахмадулина. – Вдруг появилась после войны раненая учительница, наверное, испытавшая все военные горести. Она уставилась на меня каким-то внимательным взглядом, видимо, увидела что-то такое в человеке, что было ей не чуждо, а как бы смутно и условно родимо, потому что она была горестная, еще и с какой-то раной, как-то перевязанной, открытой, и тут вот такой ребенок».

Надежда Алексеевна сумела найти подход к «трудному ребенку», и вскоре замкнутая индивидуалистка Белла настолько полюбила ее, что смогла выйти из своей «раковины», более-менее адаптировалась в классе и перестала упрямо писать одно только слово «собака». Более того, учителя и одноклассники с удивлением выяснили, что она, оказывается, читает и пишет лучше всех в классе. Это было заслугой бабушки Надежды Митрофановны, которая с раннего детства читала с ней классическую литературу – прежде всего Пушкина и Гоголя.

Впрочем, не отрицая роли Надежды Алексеевны в жизни Беллы, надо сказать несколько слов и о возможных объективных причинах того, почему она долго не могла почувствовать себя в школе комфортно. Ближе к концу войны ситуация в московских школах стала сильно ухудшаться. Росло число хулиганов, подростки приобретали блатные манеры, играли в карты на деньги, спекулировали билетами в кино, торговали папиросами, курили. Специалисты отдела народного образования объясняли это так: «В 1943 году в Москву вернулись дети, которые год-два не учились, либо учились недостаточно. В связи с эвакуацией и другими военными условиями значительно изменился состав населения Москвы. Крупные предприятия, возвратившиеся из эвакуации или восстановленные, привлекли рабочую силу из провинции и главным образом из деревни. Вследствие этого детское население Москвы значительно изменилось. В 1943–1944 годах ухудшилась дисциплина учащихся, появилась грубость в отношении старших и даже учителей. Понизился уровень культуры учащихся, их поведения, речи. Участились факты нарушения ими общественного порядка».

Одна из лучших учительниц Москвы Надежда Дмитриевна Покровская писала о своей работе в школе № 193 на Божедомке: «Вот главный хулиган, Борис Медведев, ему четырнадцать лет. Семья спекулирует, сестра легкого поведения. Как-то принес в школу фотоаппарат, «Лейку», чтобы снять молоденькую учительницу и приделать ее головку к обнаженному женскому торсу. От него то махоркой попахивало, то водкой. Кончилось тем, что его застали за выворачиванием лампочек в бомбоубежище. В конце концов из школы его исключили… Вот жирный откормленный Бурмин, единственный сын вполне добропорядочных родителей. Мальчики бьют его смертным боем… Раздражает его откормленность, лень и распущенность. Ходит по классу, а на замечание отвечает: «А что, я ничего не делаю». Вечно просит выйти, возвращаясь в класс, застегивает брюки, а на замечание опять отвечает: «А что я делаю?» В четверти у него двойки. На все мольбы родителей назвать фамилии тех, кто его бьет, с гордостью отвечает: «Бурмин не мент и доносить не будет»»… И это речь не о самых худших школах и не о детях-беспризорниках. В класс Покровской стремились отдать на перевоспитание своих детей-хулиганов многие влиятельные люди. Если школа, в которую ходила маленькая Белла, была хотя бы вполовину так же ужасна, можно понять, почему она так долго не могла найти общего языка ни с одноклассниками, ни с учителями. Понятным становится и поведение директрисы, пытавшейся воздействовать на нее репрессиями и оскорблениями – от других методов учителя уже просто отвыкли.

Впрочем, скоро ситуация начала выправляться. С войны стали возвращаться мужчины, привыкшие к дисциплине и армейскому порядку и не привыкшие церемониться с хулиганьем. Они могли и на улице любого одернуть, но главное – бывших фронтовиков стали активно назначать на работу в школу, в основном директорами и военруками. В то время это было просто спасением, даже несмотря на то, что некоторые такие директора сильно перегибали палку с наведением порядка и превращали школу чуть ли не в казарму. Но как бы то ни было, такой жесткий подход сделал свое дело – дисциплина в школах стала повышаться, и они постепенно переставали напоминать воровские притоны.

Еще одним любимым учителем Беллы стал как раз такой бывший фронтовик – учитель рисования. Он тоже, как и большинство людей, к которым она в детстве питала особую симпатию, имел на лице печать пережитых страданий: «Он был в военной форме, тоже раненый, хромал и опирался на клюку, и, кроме того, у него в лице, которое меня тоже поразило, было какое-то страдание… Я не сомневалась, что ему грозило что-нибудь еще. Но это точно было мне как-то известно, что он скоро куда-то денется, что ему грозит какое-то горе. Я очень хорошо его помню: измученный, худой, хромой, хромающий, но с таким глубоким, трагическим взглядом, оглядывающий детей… И что он думал, что он пережил во время этой войны?»

Он действительно оказался необычным человеком, Белла не ошиблась, почувствовав в нем родственную душу, как не ошиблась и в том, что он вскоре пропал, и она никогда о нем больше не слышала. Но пока он еще был учителем рисования, он дал детям задание нарисовать День Победы. «У меня была коробка карандашей и лист бумаги, – рассказывала Ахмадулина, – и я всеми карандашами, которые у меня были, совершенно бесформенно, но все-все-все-всеразноцветность, которую только можно вообразить, я нарисовала. Дети каждый рисовал, кто что может – кто танк, кто самолет, а я – вот эту бесформенность, но все карандаши я на это извела. Он обошел всех, всех похвалил, а ко мне подошел, и вдруг страшно растрогался, и поставил мне огромную пять с плюсом. И я была так поражена, то есть, значит, это совпадало с тем, что он имел в виду, то есть не так просто вот такое множество-множество цветных карандашей. Совершенно бесформенно, но зато очень бурно, потому что это и был День Победы».


Сознание, что позади по-настоящему жуткие времена, делает взгляд на сегодняшний день менее драматичным. Однако истребление духа, культуры, светлого разума, которое педантично совершалось в России с семнадцатого года, бесследно не проходит. Я радуюсь, когда вижу невинную раскрепощенную молодежь, очаровательных мальчиков и девочек на роликах. Счастье, что они не знают прежнего устройства. Но знают они его или нет – генетический слом остается в человеке. Чтобы возродить нацию, нужно огромное время. Дух, разум, грамотность души быстро не восстанавливаются. Вы спрашиваете, что у меня вызывает отторжение? Отсутствие былого времени. То есть непререкаемой культуры. Убыль нации неисчислима. Конвоир остался. Он жив. У него орден на груди или медаль. И потомство у него есть – дети, внуки. А зэк где? Никто не знает. Даже такой именитый зэк, как Мандельштам. Истребление нации разными способами, включая уничтожение дворянства, священников, раскулачивание крестьян, это и есть вырождение народа. Именно народа, а не нации, потому что у нас всегда была огромная многонациональная держава. Почему убивают негров? Кто они такие, эти жестокие люди? Кто? Вырожденцы и есть. Увы, это вырождение – оно заметно. Такая рана оставлена на судьбе. И это не может не причинять боль и не печалить.


Тем временем жизнь стала потихоньку входить в мирную колею. В чем была главная особенность первых послевоенных лет? Наверное, в том, что все верили в лучшее. Страна лежала в руинах, но опьяненные Победой люди готовы были терпеть лишения, работать на износ и стремиться вперед, к светлому будущему, которое обязательно наступит. Потому что они видели чудо и чувствовали себя причастными к сотворению этого чуда, ведь это их руками была сломлена мощь фашистской Германии. «Все мое поколение, за исключением разве некоторых, переживало трудности, – вспоминал известный строитель В. П. Сериков. – Но духом не падали. Главное – война была позади. Была радость труда, победы, дух соревнования».

Совсем скоро это радостное ожидание, задавленное бытовыми проблемами и тяжелой работой, должно было превратиться в мечту, а потом у большинства людей и вовсе в сожаления о несбывшемся. Но в конце 40-х почти все верили в светлое будущее. И будь Ахмадулина тогда постарше, воспринимай она происходящее разумом, а не через ощущения, возможно, она тоже верила бы. Но она была маленькой грустной девочкой, уже усвоившей, что «жизнь состоит из потерь», поэтому эйфория конца 40-х прошла мимо нее, а в памяти остались нищие деревни, изможденные голодные люди и длинная очередь в тюрьму.

И все же, она тоже чувствовала, что жизнь налаживается. В 1946 году вернулся Ахат Валеевич – в звании гвардии майора, восстановленный в партии, с орденом. Пусть не сразу, но он все же устроился на работу, причем хорошую, а со временем и вовсе снова стал занимать высокие посты. Надежда Макаровна продолжала работать переводчиком. В общем, их семья на общем фоне жила очень прилично, и скоро даже обычный пессимизм Беллы стал разбавляться яркими красками и радостными детскими воспоминаниями. Точнее – нормальными детскими воспоминаниями, что даже важнее. Она научилась радоваться тому же, чему радовались другие дети, и это очень помогло ей адаптироваться в реальном мире, далеком от ее причудливых и мрачноватых грез.

Так, например, перед Новым, 1946 годом в Москве открылись елочные базары. В центре базара на Манежной площади была поставлена двадцатиметровая елка, а по бокам входа на ярмарку – две избушки на курьих ножках и расписные сани с запряженными в них тройками лошадей. На самой ярмарке маленькие избушки и теремки до конца января торговали украшениями, игрушками, пирожными, конфетами, одеколоном, пудрой, помадой, бутербродами, папиросами, табаком, книжками, альбомами с вырезными картинками и прочими мелочами.

Отразилось это событие и в воспоминаниях Ахмадулиной: «Елок до войны не было, потом они появились… – говорила она, – но откуда-то я знала, что они бывают. В эвакуации, я помню, какой-то ваткой веточку наряжала, но могу ошибиться, я маленькая была. А потом отец приносил большие елки, но мне не разрешали там трогать игрушки, Деда Мороза. Но на них никогда не надевали звезду, а надевали наконечник на верхушку… А звезды не было, а если была, то это кремлевская звезда. Никакой звезды не было, потому что они боялись, что это Вифлеемская звезда, как и есть на самом деле». И цитировала свое стихотворение, про «Мусю и Асю Цветаевых»[4]:

Две барышни, слетев из детской

светелки, шли на Мост Кузнецкий

с копейкой удалой купецкой:

Сочельник, нужно наконец-то

для елки приобресть звезду…

Влекла их толчея людская,

пред строгим Пушкиным сникая,

от Елисеева таская

кульки и свёртки, вся Тверская –

в мигании, во мгле, в огне.


Другим ее счастливым воспоминанием того периода стала поездка на море. Билеты, конечно, достать было очень трудно, не помогали ни материнские связи, ни отцовское удостоверение. И неудивительно – в послевоенные годы система транспорта была в полуразрушенном состоянии, а желающих куда-то ехать, без преувеличения, миллионы. Во время войны население очень сильно перемешалось, и практически каждый второй встретил Победу не там, где жил до 1941 года. Кто-то воевал, кого-то угнали в плен, чьи-то дома просто разбомбили, кто-то был эвакуирован в Среднюю Азию, а кого-то отправили вместе с заводами, на которых они работали, в Сибирь или на Урал. Но война закончилась, и почти все эти люди захотели вернуться домой. Однако не тут-то было. Более-менее свободно смогли уехать в родные города разве что эвакуированные в глубь страны частные лица, уехавшие не вместе с предприятиями, а сами по себе. Что же касается рабочих, мобилизованных на работу в военной промышленности, то их просто не отпускали, объясняя это государственной необходимостью. Число осужденных за самовольный уход с работы в 1947 году составило 215,7 тысячи человек, а в 1948 году – 250 тысяч. И это только те, кто ушли самовольно и были пойманы, а не попавшихся и тех, кто мог передвигаться свободно, было в разы больше.

Но все-таки наступил момент, когда семья Ахмадулиных оказалась в числе счастливчиков, которым удалось заполучить заветные билеты на поезд, и вскоре они прибыли в Абхазию, где Белла, кажется, впервые ощутила себя счастливой. После войны, болезней, разрухи, непонимания со стороны и взрослых, и детей она оказалась в каком-то сказочном мире, где всегда светило солнце, бегали собаки, а взрослые улыбались и все время старались ее чем-то накормить.

«Мы доехали в Гудауту, – вспоминала она. – И сняли какой-то изумительнейший дом. И изумительно добрые, прекрасные хозяева и две собаки. И огромный сад, и все в нем росло. Все. Молодого хозяина звали Нияз, ну, не знаю, грузин или осетин. Но они были очень добрые, изумительно добрые… Но главное для меня было, конечно, что там жили две собаки. Звали их Тарзан и Тутулика. И причем наша любовь с этими двумя собаками, конечно, стала сразу неимоверной. И мы в этом саду все время играли. У меня было несколько кукол с собой, одна лысая. Я даже помню всех их, как они выглядели, как зовут. И был заяц, он звался Боря. Вот, и я играла с этими игрушками, а собаки играли со мной. И это, конечно, можно было принять за совершенное счастье после войны и всех бомбежек, голодовок. Да, это было блаженство. Мы прятались с Тарзаном и Тутуликой, потому что все я с ними играла, только играла-целовала. Хозяева это знали и смеялись очень».

Когда пришло время уезжать, для Беллы это стало настоящей трагедией. Хозяева дома, где они жили, уговаривали оставить ее погостить подольше, но родители не согласились, о чем она сожалела даже спустя много-много лет. Увы, сказка закончилась, из солнечного рая пришлось возвращаться в мрачную холодную Москву.

Причем, надо сказать, хоть детское воображение Беллы и несколько преувеличивало недостатки тогдашней Москвы, выглядела та действительно довольно плохо. Пожары и бомбежки вообще не украшают города, а в Москве за годы войны пообносилось практически все – давно не красили дома, не мостили улицы, не сажали цветы и деревья. На Чистопрудном бульваре трава была вытоптана, а сам пруд превратился в грязную лужу. Пришла в запустение и площадь у Белорусского вокзала, а мостовая в Кривом переулке, между улицей Разина (Варварка) и Мокринским переулком – буквально в двух шагах от дома, в котором жила Ахмадулина, – пришла в такое состояние, что в ее выбоинах и ямах ежедневно застревали машины. В домах прохудились и текли крыши, развалились подъезды. Некоторые из них были так изуродованы, что нельзя было ни войти в дом, ни выйти из него. Были и дома, которые остались без крыльца (в войну растащили на дрова), и теперь, чтобы выйти на улицу, жильцам приходилось прыгать на землю чуть ли не с двухметровой высоты. А уж подоконники, двери, рамы и вовсе отсутствовали почти везде – их жители выломали и сожгли в холодные военные зимы.

Да и жили они, несмотря на хорошие должности Надежды Макаровны и Ахата Валеевича, как все: в коммуналке, причем, видимо, переделанной из гостиницы – Ахмадулина вспоминала, что она с родителями жила в бывшем полулюксе, а бабушка с тетей Христиной – в одиночном стандартном номере.

Казалось бы странно – переводчица из «органов» и крупный ответственный работник, а такое жилье, причем не на месяц-два, а на несколько лет. Но так действительно жила вся страна, от самых обычных людей до кинозвезд и министров. К примеру, советская кинозвезда Лидия Смирнова вспоминала: «Поскольку мой дом в Москве был разрушен, мне дали комнату на Большой Полянке, в доме, где жили кинематографисты – Михаил Ромм, Роман Кармен, Ада Войцик, Рошали, Боря Волчек.

Комната была маленькая, меньше двенадцати метров, угловая. В ней было два окна – везет мне на окна, – но места для мебели совсем не было. В квартире, кроме меня, жили замминистра кинематографии и какая-то женщина с дочкой и домашней работницей в еще меньшей, чем моя, комнатенке (у замминистра, естественно, были две роскошные комнаты). Телефон один на всех в большой круглой передней…

В нашей комнатке помещался только диван односпальный и стол. В стене был шкаф и одна полка с книгами. В шкафу находились посуда, одежда и все остальное. Я Рапопорту могла предложить только раскладушку, но и она тоже не помещалась, поэтому ноги и живот он засовывал под стол, а снаружи были голова и плечи. Вот так и спал на этой раскладушке уже трижды лауреат Государственной премии СССР.

Я иногда смотрю передачу «Старая квартира» и слышу, какие дифирамбы люди поют коммуналкам. Может быть, мне не повезло, но я не могу сказать о них ни одного доброго слова. И соседи у меня были глупы, грубы и беспардонны. С каким-то садистским удовольствием они целыми днями орали под моей дверью и играли в футбол (попробуй в такой обстановке выучи роль и «войди в образ»!).

В мой «банный день» госпожа «замша» из ненависти открывала форточку (окно было напротив ванной комнаты, и холодный зимний ветер пронизывал мое намыленное тело), я, голая, выскакивала в коридор, закрывала форточку, соседка через секунду ее открывала, и так до бесконечности. Однажды ночью, когда я случайно вошла на кухню, я увидела, как двое соседских ребят, засунув руки в мою кастрюлю, вытаскивали из нее мясо. А сколько других мелких пакостей они мне делали! Нет, никакого умиления коммуналки у меня не вызывают!»

И такая картина сохранялась еще долгие годы. Положение с жильем в стране улучшалось очень медленно. Елена Зубкова в книге «Послевоенное советское общество: политика и повседневность. 1945–1953» приводила такую статистику за 1956 год: в восьмидесяти пяти городах, тринадцати рабочих поселках и ста сорока четырех сельских районах Брянской, Великолукской, Калининской, Калужской, Новгородской, Орловской, Псковской и других областей, подвергшихся во время войны оккупации или находившихся в прифронтовой зоне, провели специальную проверку и установили, что 1844 семьи все еще проживали в землянках и полуземлянках (из них 1440 семей в сельской местности), в развалинах зданий продолжали жить 1512 семей, в сырых и темных подвалах и полуподвалах – 3130 семей, в других непригодных для жилья помещениях (сараях, банях, кухнях, на чердаках, в железнодорожных вагонах и др.) – 32 555 семей». И это через одиннадцать лет после войны!

Так что условия жизни Беллы и ее родных были еще очень даже сносные – на общем фоне. К тому же, им очень повезло, что им было куда вернуться. Потому что многие люди, возвращаясь из эвакуации или с фронта, с удивлением и возмущением обнаруживали, что их комнаты заняты другими людьми. Так, за 1945 год было зарегистрировано 10 148 обращений граждан по вопросам жилья, и 45,2 % из них составляли именно жалобы от прежних владельцев квартир и комнат, чье жилье оказалось занятым. В 1946 году число таких жалоб увеличилось в десять с лишним раз – до 133 405.


От коммунальных квартир остался ужас. Не знаю, может быть, это преувеличено, но я помню, как я страдала, что отдельного места для человека нет, который все-таки сочиняет, хочет быть один. Конечно, нельзя спать в комнате вместе с родителями, а где взять детскую? Я все мечтала об отдельности какой-то, мне в результате ширмой отгородили пространство и там поставили диван-кровать, торшер там стоял с огромным желтым абажуром, это был мой кабинет в детстве. Я помню, что у меня висели на клеенке какие-то лебеди летящие, как в сказке.

Тяжело всем вместе, я рано это начала понимать, искать уединения.


Что ж, хотела Белла того или нет, ей пришлось вернуться в Москву, в ненавистную коммунальную квартиру, и снова пойти в школу. Правда, к тому времени она уже научилась вести себя как обычный ребенок, сдружилась с одноклассниками, причем со многими очень крепко, и это помогало ей не чувствовать себя несчастной. Она играла с друзьями на улице и даже с удовольствием хулиганила: «В доме жил Абакумов, но мы не знали, кто это такой, говорили, что это большой начальник, а мы непрестанно, вся вот эта такая наиболее озорная группа, нажимали звонок и пускались со всех ног».

Неподалеку строили знаменитую высотку на Котельнической набережной – тот самый дом, который величайшая насмешница того времени, Фаина Раневская, с иронией называла «небоскребом для избранных» и «последним воплощением сталинского размаха». «Скоростные лифты, холлы с мягкой мебелью, ковры на лестницах белого мрамора, прорва обслуги. И всюду охрана – в каждом подъезде привратники и лифтеры, которые бдели круглые сутки, чтобы, не дай бог, простые трудящиеся не увидели, как живут их слуги». По Колпачному переулку, где находилась школа, в которой училась в то время Белла, на строительство высотки водили немецких пленных, и она видела, как жалеют их люди, сами пострадавшие от войны, от немцев, и даже пытаются их чем-нибудь угостить. Это стало для нее важным уроком человечности.

В то время она любила сидеть на чердаке школы и мечтать, но с возрастом эти светлые детские воспоминания померкли и потеряли свою яркость, не выдержав столкновения с реальностью. «В Колпачном переулке такой вид с чердака, – рассказывала она. – Я радовалась – какая красота, какой прекрасный мир, как хорошо, что я не негр в Америке. А потом этот дом достраивали уже наши заключенные…»

Вокруг дома на Котельнической набережной в то время ходило множество слухов, которые до нас дошли уже в виде городских легенд. Так, например, рассказывают, что высотка на Котельнической должна была стать узловым стратегическим объектом, и от нее должны были построить тоннели к Кремлю, Новоспасскому монастырю и через Москву-реку. А может, и построили, но до сих пор от нас это скрывают. Не зря же возводили этот дом заключенные, которые гарантированно никому ничего не могли рассказать. Что и как они строили – непонятно, ведь засекречено было все, и до сих пор неизвестно даже, сколько в этом доме было построено квартир. Можно найти много страшных и загадочных историй о том, как рабочие сбрасывали бригадиров с верхних этажей дома, поэтому те боялись подниматься выше пятого этажа; о том, как заключенные падали в обмороки от голода, позируя для скульптур, которыми украшена высотка; и даже о том, что где-то то ли в фундамент, то ли в стену вмурован погибший на строительстве человек.

На самом деле, конечно, большая часть этих легенд – не более чем выдумки. Да и труд заключенных на строительстве всех крупных объектов использовался по совершенно банальной причине – потому что это было дешево. Какая уж там человечность, когда страна лежит в руинах. Но для скульптур заключенные действительно позировали, а еще на верхних этажах высотки можно найти сделанные ими надписи – Ахмадулина, вспоминая детство и свои впечатления о строительстве легендарной высотки, рассказывала: «У Васи Аксенова, жившего там, на стекле были нацарапаны слова: «Строили заключенные»».

Но важнейшее для нее событие тех лет, оказавшее огромное влияние на формирование ее личности, произошло, как ни удивительно, в школе. В четвертом классе к ним пришла новая учительница Лидия Владимировна Лебедева. И это знакомство, пожалуй, стало для Беллы Ахмадулиной судьбоносным.


В четвертом классе появилась учительница Лидия Владимировна Лебедева, очень странная, суровая, громоздкая и при этом какая-то стройная, видимо, от необыкновенной порядочности человеческой. Это было даже не изящество фигуры, а какая-то порядочность, которая ее съедала. Она, например, не могла ставить хорошие оценки тем, кто этого не заслуживал, и так далее. И вот тут я стала очень заниматься, то есть я возлюбила и потом всегда любила почерк, грамоту. И она это тоже во мне любила, что я люблю так буквы, что я аккуратно пишу. Я говорила:

– Лидия Владимировна, позвольте, я напишу вам что-нибудь.

И она мне говорила, что пусть я пишу и пишу, то есть я имела в виду не сочинения, а просто писать, писать. Я хорошо понимала, что буквы, сложение букв, их череда – во всем этом такой великий смысл, он так много значит. Ее удивляло мое внимание к буквам, а у меня были книги старые, со старыми буквами.


По просьбе Лидии Владимировны Белла даже занималась с отстающей девочкой, хотя сама та девочка ее нисколько не интересовала, а общественные нагрузки она и вовсе терпеть не могла. Но чтобы порадовать человека, который ей очень нравится, она всегда была готова взвалить на себя любые, даже очень неприятные, обязанности. Кстати, первая полюбившаяся ей учительница, Надежда Алексеевна, тоже давала ей общественную нагрузку – назначила ответственной за чистоту классной доски. Маленькую Беллу эти задания только раздражали (что не мешало ей старательно их выполнять), но, похоже, опытные и внимательные учительницы видели, что она нуждается в социальной адаптации.

Сама она наверняка возразила бы – она не чувствовала себя нуждающейся в людях, внимании, да и вообще во всем окружающем мире. Она с детства была самодостаточной, внутренне свободной и вообще была направлена в себя, а не наружу. Но неизвестно, какой была бы ее судьба, если бы не усилия учителей, бабушки и мамы помочь ей вписаться в советское общество. Ей и так немало доставалось за то, что она не такая, как все.

Кстати, Надежда Макаровна, будучи переводчицей, владеющей английским, французским и японским, пыталась научить языкам и свою дочь. Но, видимо, она не умела увлечь, пробудить интерес, повести за собой – не было у нее педагогического дара. А разумные практичные доводы для Беллы не годились – девочке, которая до третьего класса упорно писала только слово «собака», хотя знала наизусть почти всего Пушкина, были абсолютно безразличны разговоры о хорошей работе, зарплате и тому подобных приземленных вещах. Но Надежда Макаровна сделала «ход конем» – привела в качестве учителя американца, не говорившего по-русски. Звали его Юджином, и он был как раз из тех людей, к которым Белла не могла остаться равнодушной, – странный, плохо одетый, с печатью пережитых страданий на лице. Трудно теперь сказать, сколько психологии было в этом выборе, вполне возможно, Надежда Макаровна ни о чем таком и не думала, а просто хотела найти в качестве учителя носителя языка, но ход оказался удачным – Белла прониклась загадочным Юджином, подружилась с ним и начала быстро учить английский язык. А когда тот перестал приходить, вновь забросила.

Но возвращаясь к Лидии Владимировне. Она скоро пострадала за свою принципиальность, которой так восхищалась Ахмадулина, – ее выставили из школы за то, что в ее классе была слишком низкая успеваемость. А на самом деле Лидия Владимировна просто ставила ученикам те оценки, которые они заслужили. Если бы провели проверку знаний учеников, скорее всего выяснилось бы, что в ее классе уровень знаний выше, чем у других. Но в то время, как и сейчас, руководство школ нисколько не интересовали реальные знания школьников, статистика успеваемости была важнее. Да и можно ли их винить? Что требуют от школ, то они и делают. А всем руководящим инстанциям от РОНО до Министерства образования нужна только хорошая статистика.

Но ученики Лидии Владимировны не захотели мириться с несправедливостью и решили бороться. «Тогда мы всем классом, – вспоминала Ахмадулина, – это был класс «Б», я всех до сих пор помню, никого уже в живых-то нет, наверное, но, может быть, может, кто-то есть. И вот мы пошли, я все это стала возглавлять. Мы должны сказать, что нельзя так, нельзя так жить, нельзя ведь. Это же при нас, при нас совершается такая несправедливость. Все со мной согласились. А куда надо идти? Ну, наверное, в РОНО. И пойти, и сказать, что учительница, которая была наша, была очень хорошая учительница, она несправедливо исключена из школы, несправедливо. И мы пошли. И мы так гордо шли, я помню, это была первая такая демонстрация».

Они пришли в РОНО, рассказали, что просят за свою учительницу, которую несправедливо уволили, но в ответ услышали только: «Пошли отсюда вон, и чтобы ноги вашей здесь не было». А когда попытались настаивать, их попросту исключили из школы. Сразу весь класс.

Белла была примером преданности не только поэзии, но и примером гражданского благородства. Она всегда бесстрашно выступала за тех, кто попадал в беду. В будущем молодые поэты должны понять, что поэтическое мастерство профессиональное, если они хотят быть самостоятельными голосами в России, неотделимо и от гражданской совести.

Евгений Евтушенко, поэт, первый муж Беллы Ахмадулиной.


Нет, конечно, в Советском Союзе было гарантированное среднее образование, и всех учеников приняли в другие школы, которые они благополучно окончили. Но главное было сделано – бунт задавлен в зародыше. «А мы были страшно дружны, потому еще, что с одной улицы, в одном возрасте. И нас перевели, вот выгнали всех из этой школы в другую школу, всех расформировали по разным классам. Мы договорились в честь бунта идти без портфелей, сопротивляться учителям, но на самом деле потом ничего из этого не вышло», – рассказывала Ахмадулина. И действительно, что можно было сделать в одиночку? Все участники бунта быстро перегорели, в том числе и Белла. Ее захватили другие дела, другие переживания, разве что в душе остался какой-то осадок, чувство собственного бессилия. Но она уже привыкла жить с этим чувством…

Важнее другое. Белла – возвышенная, задумчивая, «инопланетная» девочка, интроверт и индивидуалистка – подняла бунт. Более того, она подбила на него одноклассников, организовала его и возглавила. Что это было? Обостренное чувство справедливости? Она часто видела обиженных и несчастных, сочувствовала им, любила их, но, похоже, в душе всегда понимала, что ничего не может для них сделать. Совсем ничего, хоть в лепешку разобьется. Ей оставалось только страдать вместе с ними. А в случае с Лидией Владимировной ей на миг показалось, что она может что-то сделать, может добиться справедливости. И ей бы это удалось, поддержи школьников хоть один неравнодушный взрослый. Однако, скорее всего, строптивая учительница раздражала всех – руководство школы, родителей, чиновников, других педагогов. Никому не нужна была справедливость, нужны были только хорошие оценки.

Белла проиграла эту борьбу. Но первый и главный шаг к той Белле Ахмадулиной, которую мы знаем сейчас, был сделан. Как она сама написала в стихотворении, посвященном Надежде Мандельштам:

Способ совести избран уже

и теперь от меня не зависит.


Я бы не хотела проводить параллелей между нею и другими поэтами, поэтому скажу только о своём впечатлении от общения с ней. Она была начисто лишена надменности, элитарный снобизм был чужд ей, и она не терпела его проявления в других. Она не признавала идолопоклонничества, лести, пустых комплиментов. Любила прямые, открытые отношения и при всём высоком строе её поэтической мысли была проста и искренна с людьми. Но самое главное – она была высокоморальным человеком. Мне рассказывал Арон Каценелинбойген, что, став выездной в те годы, когда это далеко не всем было позволено, она с отвращением говорила о той двусмысленной роли, которую, не желая того, играла. Она понимала, что волей-неволей создаёт ложное впечатление о свободном духе советского общества, выезжая за границу, и открыто говорила о том, что кается, играя роль «священной коровы». Почти как в стихах, где она писала: «в чудовищных веригах немоты / оплачешь ты свою вину пред ними». Она оплакала. Это, по моему мнению, и отличает её существенным образом от многих её собратьев по перу, стремившихся скорее оправдать себя, нежели покаяться.

Вера Зубарева, поэтесса.

ЭТО Я…

Это я – в два часа пополудни

Повитухой добытый трофей.

Надо мною играют на лютне.

Мне щекотно от палочек фей.


Лишь расплыв золотистого цвета

понимает душа – это я

в знойный день довоенного лета

озираю красу бытия.


«Буря мглою…», и баюшки-баю,

я повадилась жить, но, увы, –

это я от войны погибаю

под угрюмым присмотром Уфы.


Как белеют зима и больница!

Замечаю, что не умерла.

В облаках неразборчивы лица

тех, кто умерли вместо меня.


С непригожим голубеньким ликом,

еле выпростав тело из мук,

это я в предвкушенье великом

слышу нечто, что меньше, чем звук.


Лишь потом оценю я привычку

слушать вечную, точно прибой,

безымянных вещей перекличку

с именующей вещи душой.


Это я – мой наряд фиолетов,

я надменна, юна и толста,

но к предсмертной улыбке поэтов

я уже приучила уста.


Словно дрожь между сердцем и сердцем,

есть меж словом и словом игра.

Дело лишь за бесхитростным средством

обвести ее вязью пера.


– Быть словам женихом и невестой! –

это я говорю и смеюсь.

Как священник в глуши деревенской,

я венчаю их тайный союз.


Вот зачем мимолетные феи

осыпали свой шепот и смех.

Лбом и певческим выгибом шеи,

о, как я не похожа на всех.


Я люблю эту мету несходства,

и, за дальней добычей спеша,

юной гончей мой почерк несется,

вот настиг – и озябла душа.


Это я проклинаю и плачу.

Пусть бумага пребудет бела.

Мне с небес диктовали задачу –

я ее разрешить не смогла.


Я измучила упряжью шею.

Как другие плетут письмена –

я не знаю, нет сил, не умею,

не могу, отпустите меня.


Это я – человек-невеличка,

всем, кто есть, прихожусь близнецом,

сплю, покуда идет электричка,

пав на сумку невзрачным лицом.


Мне не выпало лишней удачи,

слава богу, не выпало мне

быть заслуженней или богаче

всех соседей моих по земле.


Плоть от плоти сограждан усталых,

хорошо, что в их длинном строю

в магазинах, в кино, на вокзалах

я последнею в кассу стою –


позади паренька удалого

и старухи в пуховом платке,

слившись с ними, как слово и слово

на моем и на их языке.


1

Фрагменты, выделенные курсивом, принадлежат Белле Ахмадулиной. – Прим. ред.

2

Ни Ахматова, ни Ахмадулина не любили слово «поэтесса», поэтому из уважения к ним лучше его избегать.

3

Фамилия цитируется по книге Бориса Мессерера «Промельк Беллы». Приемная дочь Беллы Ахмадулиной Анна называет фамилию Барамов.

4

Имеются в виду Марина Цветаева и ее младшая сестра Анастасия Цветаева.

Белла Ахмадулина. Любовь – дело тяжелое!

Подняться наверх