Читать книгу Мир Александра Галича. В будни и в праздники - Елена Бестужева - Страница 4
Опять без нумера
И после войны. Взгляд на мир от павильона «Пиво-воды»
ОглавлениеРусские имена военного пятилетия. – Откуда взялись «фибры души»? – Несколько отрезков советской истории. – О жестоких битвах под Ташкентом. – Подшипники для детских самокатов. – Не всякую баранку угрызть зубами. – Только не суп-кандей. – Мертвецкая водка вёдрами. – Романс «Журавли» и вариации той же темы. – Людские волны. – Место встречи – стадион «Динамо»
В тридцатые годы, пору индустриализации, развития, заводского строительства, мальчикам стали давать имена, созвучные эпохе – Радий, Гелий, Индустрий (помните, в фильме «Ещё раз про любовь», который не раз ещё будет упомянут на страницах этого сочинения, героя звали Электроном, и он весьма сторонился этого имени, пока новая знакомая не назвала его коротко – Эл; тоже ведь, в контексте нашей буйной истории, очень зыбкая выдумка: какой-такой Эл? Ульянов?). Если прибавить к этому имена Владлен, Марлен, Дамир, то картина будет стереоскопической. Об этом, впрочем, писали и лингвисты, и журналисты. Но, кажется, никто пока не отметил, какое имя было наиболее распространённым в СССР с 1941 года по год 1945. Сидор, давнее русское имя, с древнегреческими, впрочем, корнями. А к весне того самого 1945 года, не на смену ему, но вдобавок, стало обретать популярность и другое имя, с корнями персидскими. Чемодан. На деле-то имя одно, только шло к нам разными путями, и начертание у вариантов – если брать единственно графику, не грамматику – одинаково: и то, и другое со строчной. И сидор – брезентовый мешок для личных вещей и чего по дороге найдётся, который солдат, накинув единственную лямку петлёй на горловину и затянув покрепче, тащит за спиной, и чемодан, как замечено в морском словаре, «особого устройства парусиновый мешок со шнуровкой для хранения вещей краснофлотцев на судне» (моряк ходит не пешком, а на плавсредстве). И бывает такой чемодан и большим, и малым. А в 1945 году по весне появились у кое-кого из солдат и матросов и чемоданы не матерчатые, а фанерные, поделанные полковыми умельцами, а то и фибровые, настоящие (вон откуда выражение «фибры души», заграничное, трофейное). Победа. Демобилизация. Сидор за плечом. Чемодан в руке.
Придут времена иные, взойдут, как сказал поэт, иные имена. Но покуда эти два. А что в них – не в именах, в поклаже, везли с войны победители нескольких государств европейских и одного азиатского, – перечислено будет далее. Сейчас же − о времени, его периодах (не периодичности, нет). Время теперь делилось на «ещё до войны», «сразу после неё» и «немного позже».
Про «до войны» рассказано, и каким бы оно ни бывало, годы, когда все пока были живы, представлялись если не эдемом, то предместьем рая, вроде какого-нибудь там подмосковного Долгопрудного, до 1935 года – Дирижаблестроя: тогдашние смерти, по сравнению с тем, сколько народу полегло на этой войне, казались несоизмеримо малыми, а что насчёт довоенных лагерей, то Ярослав Смеляков, который нагляделся и того и сего, говорил: разве можно сравнивать советский лагерь с финским, вот там настоящий ад.
Но и война, а ведь это ровным счётом одна «пятилетка», закончилась. Наступило «сразу после неё». И стало видно, что очень многое изменилось. Например, появились целые категории людей, которых прежде не было. Кроме фронтовиков, ещё и участники войны, озиравшие поля сражений из очень стратегического далека, так сказать, заходившие с тыла, чтобы окружить врага после отвлекающего маневра через Среднюю Азию, отбивавшие атаки превосходящих сил противника где-нибудь под Ташкентом, жарко им приходилось, спасали только арыки. Значительно поздней, в семидесятых годах, когда из фронтовиков остались сотни, но даже не тысячи, а участников войны сделалось как-то существенно больше, была такая присказка, а на деле приговорка: отсиживался в окопах Сталинграда, пока другие лили кровь на Малой земле. Тогда Леонид Ильич Брежнев опубликовал первую часть своей трилогии-многологии. Книжка и называлась – «Малая земля».
Л.И. Брежнев.
А ведь бравый был полковник
Появились бывшие эвакуированные, возвращавшиеся теперь по месту жительства, для чего обычных документов недоставало, надлежало иметь и вызов, по крайней мере в большой город, тем более − в столицу, пусть человек в Москве был прописан и платил всё это время за квартиру (неплательщиков за годы войны, эвакуаций, плена жилплощади лишали, дабы стало неповадно).
Итак, различные категории, но кроме них, этих категорий, появились и разные психологические типы, особые.
Инвалиды, народ таких метко и обидно, потому что метко, охарактеризовал поговоркой, которая могла бы при случае сойти и за обычную загадку, только спроси – кто такой: без рук, без ног, на бабу – скок. В благопристойном, цензурным гребешком расчёсанном на пробор варианте – сами себе и цензура – звучало это: в трамвай – скок. Сразу видать, чем искусство отличается от халтуры, искусство не врёт, поскольку стремится к точности. В трамвай инвалиду скакать ни к чему, он вползает с передней площадки, согласно постановлению Моссовета. И тут уж – извините-раздвиньтесь.
Инвалиды безножные лихо скакали на одиноких баб, во множестве расплодившихся за годы войны и лишений, или гремели тележками, поставленными на блестящие, до молочной белизны стёртые об асфальт звонкие подшипники – о таких, для самоката, мечтали все мальчишки, да слабó достать. С тревожным громом катились эти тележки под гору – Москва-то, особенно центр, состоит из холмов, взгорков и склонов, пока не срытых для новостроек.
Вот и Замоскворечье, как рассказывал Будимир Метальников, у которого АГ позаимствовал всякого разного для своих песен (балладам нужны детали, подробности), таково: «наш 1-й Бабьегородский переулок, начинаясь от Якиманки сначала полого, а потом круче, спускался к Москве-реке, которую я помню еще с деревянными барьерами вместо гранитных парапетов».
Набережная Яузы.
Парапет и немного за ним
Вот и Таганка, само название которой произошло от слова, означающего возвышение, таган, таганец, откуда мчать на полной скорости по какой-нибудь длинной и обрывистой Гончарной или Верхней Радищевской, не могущи затормозить, вниз, аж до самой Яузы, обведённой литой решёткой.
Инвалиды, будто эскадрон илией-пророков, бывало, мчались вперегонки, крича от ража и матерясь, задолго до параолимпийских заездов, выполняя полный зачёт в троеборье: матерщина – похабщина – пьянь.
А был и такой тип – контуженный. Ему, со справкой, что за действия свои не отвечает, сколько ни спрашивай, и Москва-река по самый по голеностоп. Их боялись тихие обыватели, перемогшие и войну, фашистов не испугавшиеся, а те куражились − убью, покалечу, и ничего мне не будет, вот она, справочка, похлопывали по нагрудному карману: предоставлено им вроде литера – кому от Сталина, кому от Гитлера (см. главу «О литерных психах из больницы № 5, которая находится совсем не там, где принято думать»). Что бумажка, штемпелёванная лиловой казённой печатью, делает с человеком!
Инвалиды, те любители покуражиться – дальше богадельни едино не пошлют, да и поди допросись, соберут комиссию, освидетельствуют заново: ноги, что ль, выросли на месте култых. Вспомнилось к случаю: известный когда-то детский писатель Иосиф Дик, на верхнюю половину обкорнанный сапёр, водил собственную машину, вцепившись в руль зубами, гонял на полной скорости, а когда его останавливал постовой орудовец, говорил: ты, братец, окажи милость, права сам возьми в нагрудном кармане пиджака, я-то не могу, извини, – и показывал две культяшки. Его тут же отпускали, попросив на дорогу не гнать очень сильно, всё ж не на танке.
В общем, у каждой категории и у каждого типа свой характер, повадки, кривая линия поведения. Но все они, или почти что все, собирались в шалмане, послевоенной пивной, возникшей будто из «золотого века», из настоящего «ещё до войны», где и гармонист поширей растягивает инструмент, и атмосфера сгустилась для откровенного разговора по душам, а когда и в душу – бога – мать, которую никак не забыть, она ж родная, о чём свидетельством наколка на руке либо на груди.
Алёша жарил на баяне,
Шумел-гремел посудою шалман.
В дыму кабацком, как в тумане,
Плясал одесский шарлатан.
«Шалман» − слово оттудошнее, но разошлось по всей великой Руси, и каждый сущий в ней язык это слово на языке перекатывал, а там уж – позабыли. Нет реалий, нет и слов, приходится разъяснять, подбирать примеры из классиков и современников: «И мы пошли с ним в “шалман”, “кандейку”, “Голубой Дунай” или “гадючник” – как только тогда не называли павильончики с официальным названием “Пиво – воды”. Отродясь там никакой воды не было, но пива и водки – сколько угодно. Так же, впрочем, как икры черной и красной, и все это уже продавалось без карточек, по коммерческим ценам».
Чем хорош синонимический ряд? Каждое слово, даже с невнятно выраженным смыслом, растолковывает соседние, прочие, компенсируя отсутствие и нехватку, в общем, артель, круговая порука. «Шалман», «кандейка», «Голубой Дунай», «гадючник» – о шалмане сказано, хоть и маловато: шалман – это не заведение, не постройка, это – качество, сводная характеристика и публики, и обслуживания, и напитков, требующих свою закусь (без сего не понять песню АГ «На сопках Маньчжурии»), кандейку пояснять не будем, иначе придётся вспомнить про суп-кандей, а это не для слабонервных и чистоплюев, Дунай − голубого цвета (о разных цветовых ассоциациях сказано в главе «Никита Сергеевич Хрущёв (бурные продолжительные аплодисменты)…», конечно, не отсылка к музыке Иоганна Штрауса-сына, кое-что повесомее:
Дунайские волны, московский салют,
Матросы с «полундрой» в атаку идут!
Нам песня твердила: Дунай – голубой.
А мы его красным видали с тобой.
Стихотворец хватил, конечно, через край, «полундра» кричат при иных обстоятельствах, так же и «зекс», «атас», «вода» (по-московски − «шухер»). Ох уж, красóты слога.
А шалман… Вот в шалмане этом, где берут на грудь за подход сто грамм «с прицепом», и старались приспособиться к новой жизни без войны, в шалмане, где много где побывалые люди беседовали между собой, рассказывали небывалые вещи. Здешние посетители столького нагляделись, что попробуй их удивить – не выйдет. Они не удивились бы, даже если б им сказали, что город Молотов переименовали в Риббентроп, хрен, как говорится, женился на редьке, ну и ЗАГС им в помощь. Сто грамм по три-четыре подхода и с обязательной закуской (хоть бутерброд с икрой или селёдкой, в цене тогда почти вровень, а без закуски спиртное тут не продавали), тоже чересчур.
Пивная кружка.
Черта не воображаемая, это линия, где на кружке кончался (или начинался – откуда считать) выпуклый плоский ободок. Остальное – пространство для пены
Современный читатель, впрочем, знает ли, что такое сто грамм «с прицепом»? Граммы – это законные, «наркомовские», которые выдавали на фронте, но выдавали не перед атакой, как принято считать, − в атаку идут на трезвую голову, − а после боя (выдавали и перед атакой, однако последствия были чудовищными). И потому, что интенданты отмеряли водку, не заглядывая в поимённый список личного состава, а по количеству военнослужащих, и уж затем каждому старшина нальёт его порцию, то и выходило на человека не по сто, а по двести, по триста – возвращались из боя не все. У Бориса Слуцкого есть такие стихи – ведро мертвецкой водки, допивали за тех, кто уже не выпьет. Отсюда и привычка к спиртному у бывших фронтовиков, и потребность в количествах значительных. Отсюда и «прицеп» – кружка пива, чтобы забрало получше. А традиция пить за упокой павших на поле боя не нова, после битвы русские воины и в давнее время устраивали тризну. И в поздние времена традиции прежние.
Вздохнул солдат, ремень поправил,
Раскрыл мешок походный свой,
Бутылку горькую поставил
На серый камень гробовой.
«Не осуждай меня, Прасковья,
Что я пришел к тебе такой:
Хотел я выпить за здоровье,
А должен пить за упокой.
Сойдутся вновь друзья, подружки,
Но не сойтись вовеки нам…»
И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам.
Классические стихи Михаила Исаковского, что стали песней «Враги сожгли родную хату». К ним нечего добавить, точно показаны и чувства тех, кто пришёл с войны, и детали, разве кроме что медной кружки, в ту войну использовали другие металлы, посуду из меди надо регулярно лудить, иначе отравишься. А в остальном – точнее некуда.
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
Именно за город, что стоит на том голубом Дунае, о форсировании которого вспоминать можно только с горечью, а название употреблять лишь с горькой иронией – гиблые места.
И сейчас, должно быть, самый момент рассказать о привезённых с войны трофеях, о том, что хранилось в сидоре, походном мешке, в чемодане из крашеной фанеры, а что везли в товарных вагонах начальники – и говорить зазорно. Да и чего повторяться:
У тети Зины кофточка с драконами да змеями —
То у Попова Вовчика отец пришел с трофеями.
Трофейная Япония, трофейная Германия:
Пришла страна Лимония – сплошная чемодания.
Воевавшие рангом пониже брали – собирать трофеи надо уметь, без привычки это трудно – предметы обиходные, казавшиеся советскому человеку предметами роскоши: настенные и наручные часы, аккордеоны в тяжёлых футлярах, патефоны, вряд ли пластинки – поколотишь, да и могут отнять при проверке. Однако в конце войны и сразу после неё состоялось второе возвращение на родину песен Вертинского и Лещенко. Александр Николаевич Вертинский стал ездить с концертами по провинции, иногда выступая и в Москве (его ли желание, что иногда?), Пётр Лещенко оказался в Румынии, а песни его доходили на пластинках, даже когда сам он попал в лагерь. А ещё была трофейная музыка, трофейное кино; то и другое везли в СССР, разумеется, не солдаты, но странно, что и музыку, и кино можно взять как военный трофей.
И эти песни, и эта музыка, и это кино вошли в какое-то трудно объяснимое и определённое соприкосновение с опытом людей, пришедших с войны, победителей, навидавшихся разного и вернувшихся на пепелища, на развалины, к разбомблённым корытам, к длинным очередям, к продуктовым карточкам и талонам на промтовары, хоть имелись и коммерческие магазины, и рестораны.
Рассказывая о той эпохе, музыкант Алексей Козлов заметил, что после войны появились странные песни неведомо для кого, для эмигрантов, что ли, или для тех, кто войной был занесён за пределы родины. Какие это песни, он не сказал, но ясно: в первую очередь, это романс «Журавли», исполнявшийся во всех ресторанах, шалманах и буфетах с музыкой, тот самый, о котором писал АГ в песне «Новогодняя фантасмагория»: вот полковник желает исполнить романс «Журавли», но его кандидаты куда-то поспать увели.
Здесь, под небом чужим, я – как гость нежеланный,
Слышу крик журавлей, улетающих вдаль.
Сердце бьется сильней, слышу крик каравана,
В дорогие края провожаю их я.
Слова кривоваты, что взять с ворованных – и никто не заявит о плагиате (желающие подробностей могут открыть главу «По горячим следам давно остывшего лапшевника», где о «Журавлях» рассказано применительно к месту).
Нет, песни эти появились тогда, когда стало понятно, что война уже близится к концу. Песни были незаёмными, собственными. Искренние и убедительные, замечательно звучащие, рассчитаны они были не на каких-то осевших на чужбине соотечественников, а на тех, кто шёл на Берлин, и кому надлежало вернуться потом обратно. Наверное, существовал и заказ, спущенный с верхов, только никакой заказ и никакие посулы не заставят написать такие вот песни.
И под звездами балканскими
Вспоминаем неспроста
Ярославские, рязанские
Да смоленские места.
Вспоминаем очи карие,
Тихий говор, звонкий смех…
Хороша страна Болгария,
А Россия лучше всех!
Писано в 1944 году, а в 1948 – никак, видать, не могли заглушить память людей об увиденном, видать, сильно их поразившем – тема развивалась.
Немало я стран перевидел,
Шагая с винтовкой в руке, —
заявлял полуслепой Михаил Исаковский. –
И не было горше печали,
Чем жить от тебя вдалеке.
Конечно, это те же самые «Журавли», хоть вывернутые наизнанку, переиначенные, зато направление теперь задано иное. Журавли сейчас летят не на родину, летят, оставляя суровый край, что с них взять, неразумных птиц.
Летят перелетные птицы
Ушедшее лето искать.
Летят они в жаркие страны,
А я не хочу улетать.
А я остаюся с тобою,
Родная моя сторона!
Не нужно мне солнце чужое,
Чужая земля не нужна.
Должно быть, и этого мало, и в 1953 году советская эстрада старается убедить слушателей, что наш серый хлеб по сравнению с ихней халвой не в пример и сытнее, и слаще, и черней.
Бананы ел, пил кофе на Мартинике,
Курил в Стамбуле злые табаки,
В Каире я жевал, братишки, финики с тоски,
Они по мненью моему горьки,
Они вдали от Родины горьки.
От чьего лица сии душевные излияния? От лица торгаша-моремана, ходящего на сухогрузе (про таких морячков, поставщиков барахолок и рынков, упоминается во второй части главы «Немного о Марксе, ещё меньше об Энгельсе, а заодно – о дорогом Леониде Ильиче, прибавочной стоимости и много ещё о чём»)? Признаётся в идейно выдержанной любви к родине, отбивая лихой матлот.
А там настал черёд и тех, кто задержался на ихней чужбине, как «медвежатник» по кличке «Огонёк» из фильма «Ночной патруль».
Я не знал, сам не знал,
как я верен тебе,
О тебе горевал
безутешной тоской,
От тебя уходил
к неизвестной судьбе
И не мог ни на час
я расстаться с тобой.
Нету свету,
Счастья нету
Посреди чужих людей.
Даже птице
Не годится
Жить без родины своей!
И логическим завершением темы стала песня, которая прозвучала целиком в картине «Ошибка резидента», но была написана раньше, её пели, не зная автора, как безымянную.
Рекламный плакат фильма «Ночной патруль», хотя чего его рекламировать – и так один из самых популярных фильмов эпохи
Рекламный плакат фильма «Ошибка резидента». Почему режиссёр не остановился на этом? Уже фильм «Судьба резидента», где множество великолепных актёрских работ, драматургически беспомощен. А дальше – стыд и позор
И окурки я за борт бросал в океан,
Проклинал красоту островов и морей,
И бразильских болот малярийный туман,
И вино кабаков, и тоску лагерей…
Зачеркнуть бы всю жизнь и сначала начать,
Улететь к ненаглядной певунье моей!
Да вот только узнает ли Родина-мать
Одного из пропащих своих сыновей?
Какими средствами можно избыть эту тоску, тоску людей, живущих в своём дому, будто на чужбине? Только ею, родимой, водкой. Опрокинуть стопарь и заполировать пивком. Или быть неистребимым до самых фибров души оптимистом. И опять вспомнился писатель Иосиф Дик, как ловко пил он водку, брал со стола зубами лафитник и опрокидывал в рот содержимое, а лафитник потом ставил аккуратно на место. Всем бы так. Только закусить было несподручно, вилку нечем держать.