Читать книгу Полукровка - Елена Чижова - Страница 2
Часть I
Глава 2
Оглавление1
Первые месяцы учебы, пролетевшие незаметно, были окрашены в счастливые тона. Всякий раз, садясь в автобус, идущий к Невскому, Маша успевала обрадоваться: мрачное здание библиотеки осталось позади. В прошлое канули пачки требований, узкие штольни, черные платки и халаты. Пропуск, который она забыла сдать в суматохе, лежал в глубине стола. Шаря под тетрадями, Маша нащупывала жесткие корочки: никогда они больше не раскроются на проходной.
Институтская жизнь, мало-помалу входящая в колею, восхищала ее самой возможностью учебы, словно Маша осознавала себя жрицей особого культа, предметами которого были тетради, учебники и ручки. С воодушевлением служителя, внешней враждебной силой оторванного до поры от питавших душу ритуалов, она предавалась предметам, о существовании которых прежде не подозревала. До дрожи в пальцах Маша переживала мгновения, когда перед началом занятия раскрывала тетрадь, вынимала ручку и поднималась навстречу входившему лектору.
Технологию отраслей промышленности читал энергичный профессор Никита Сергеевич Белозерцев. На своего знаменитого тезку он походил разве что головой, лишенной и намека на растительность. Опытной рукой инженера, прошедшего крепкую чертежную выучку, Никита Сергеевич рисовал графики, формально относящиеся к технологическим процессам. Однако сами показатели, выбранные для осей координат, с наглядной очевидностью доказывали: экономические приоритеты, провозглашенные партийными документами, ведут к распаду хозяйственной системы. Поскольку вступают в противоречие друг с другом. Удивительным было то, что Никита Сергеевич, уверенно чертивший графики, не формулировал окончательных выводов. Однако формулы, выведенные тщательно и строго, свидетельствовали сами за себя.
«И как не боится?..» Дома, вчитываясь в конспекты, Маша удивлялась бесстрашию профессора, пока наконец не поняла: анализ каждого графика Белозерцев завершал ритуальными призывами о необходимости усиления научного вмешательства в процесс организации производства, и, восхищенно вздыхая над каждой последней формулой, Маша вспоминала слова брата: технари – замкнутый орден, существующий на особых интеллектуальных правах.
Эту мысль она попыталась распространить и на математиков, но действительность сопротивлялась попыткам.
На их курсе математику читал Михаил Исаакович Броль, человек молодой, но ужасно нелепый. На работу он являлся в черном обуженном костюме, стеснявшем движения. Казалось, будто костюм перешел к нему по наследству – с чужого, подросткового плеча. Странными были и высоковатый голос, и неугомонные руки, вечно испачканные мелом. Перекладывая мелок из правой в левую и обратно, Михаил Исаакович успевал пошарить по карманам, коснуться узких лацканов и неимоверное число раз вытереть пальцы о брюки-дудочки. К концу занятия они становились полосатыми, похожими на щеголеватые трико – гордость черноусых спортивных красавцев начала века, если не брать во внимание тщедушность их обладателя, в чертах которого Маша ловила сходство с другим своим братом – Геной. Впрочем, от брата Михаил Исаакович выгодно отличался внимательными, чуть влажными глазами. Эти глаза жили отдельно от нелепого тела. Когда правая рука ходко двигалась по доске, оставляя по себе ряды бисерных формул, а левая, вступавшая в дело время от времени, подтирала лишние завитки цифр, его глаза, казалось, глядели куда-то внутрь, в самую глубину. Эту раздвоенность – по-кошачьи аккуратное подтирание элементов, похожее на нервный тик, никак не соответствующее отрешенной сосредоточенности, – студенты и принимали за чудаковатость.
Машино сердце отзывалось слабыми ударами. Если бы попросили описать точнее, она вспомнила бы кисловатые укусы электрической батарейки – когда ее пробуют на язык.
Среди предметов, изучаемых на первом курсе, значилась история КПСС. Ее вела безнадежная во всех отношениях тетка. Студентам она представилась по-домашнему – Катериной Ивановной. Уткнувшись в свой конспект, Катерина Ивановна бубнила по писаному, совпадавшему с содержанием учебника, и оживлялась лишь тогда, когда ее мысль, неожиданно вильнув в сторону, перескакивала на житейские дела. Ее коньком были разговоры о тяжкой жизни иногородних студентов, оторванных от отцов и матерей. Оторванные и уже успевшие открыть для себя множество разного рода преимуществ самостоятельной ленинградской жизни горестно подпирались ладошками и охотно вступали в разговоры, давая новую пищу ее сочувственным сетованиям. Отдав посторонней болтовне большую половину пары, Катерина Ивановна суетливо всплескивала руками и просила прочитать новую тему самостоятельно, а то «не знаю, как-то нехорошо получилось…» Под шумные обещания, прерываемые долгожданным звонком, Катерина Ивановна складывала тетрадку, одергивала оренбургский платок-сеточку, согревавший ее плечи в любое время года, и торопилась к выходу, рассчитывая продолжить приятный разговор в компании кафедральной секретарши за чашкой чая.
Подлинной напастью, не сравнимой ни с одним из предметов, была «Политическая экономия капитализма», которую читала Мария Ильинична Сухих. Между собой студенты называли ее старой большевичкой. Облаченная в строгий костюм (Маше вспоминалось слово шевиотовый), облегающий жесткий стан, Сухих выходила на кафедру с такой сосредоточенной решимостью, словно вступала в последний и решительный бой. Никто на свете и отдаленно не мог сравниться с основоположником марксизма, которому она служила истово, как рыцарь прекрасной даме. Палитра ее чувств была исчерпывающе полной: от живой и подлинной страсти до незаживающей скорби по безвременно ушедшему, чьи сочинения полагалось конспектировать не за страх, а за совесть, перенося в тетрадь целыми периодами. Проверяя студенческие конспекты, Мария Ильинична перечитывала их, словно вдова любовные письма мужа, вылившиеся из-под его пера на взлете молодых чувств. Терзаясь тем, что конспекты не отражают всей полноты первоисточника, она сокрушалась над каждой лакуной: «Вот здесь, ах, как жаль, вы пропустили замечательное место…» – и, заводя глаза, цитировала по памяти, и щеки ее разгорались нежным румянцем.
Не переставая удивляться, Маша замечала и признаки неумелого кокетства. Упомянув какого-нибудь видного экономиста, к примеру, Чернышевского, Мария Ильинична бросала взгляд на толстый том Маркса, который всегда носила с собой. Создавалось впечатление, что, перечисляя научные достижения его предшественников («Смиту удалось понять… Рикардо сумел доказать…»), Сухих делала это с одной-единственной целью: вызвать вспышку ревности избранника и этим самым освежить взаимные чувства. Впрочем, для женских игр ей не хватало жестокосердия. «Но только величие ума Карла Маркса…» – и ее единственный, на чью долю выпало несколько неприятных мгновений, постепенно успокаивался – приходил в себя.
Однажды, не сдержавшись, Маша все-таки фыркнула, и романтическая политэкономша поймала ее с поличным. Душа Марии Ильиничны не знала полутонов. С истовостью, передавшейся ей, надо полагать, от черных передельцев, Сухих возненавидела непочтительную студентку. Аккуратно занеся в свой синодик имя и фамилию, она пригрозила встречей на экзамене. Месяца через полтора до Маши дошли слухи. Сухих громогласно обещала своим кафедральным сослуживицам: эта девица ее предмета не сдаст.
К этим угрозам Маша не относилась серьезно, полагаясь на свою тренированную память – если понадобится, она сумеет выучить политэкономические конспекты. От корки до корки, наизусть.
Первое время позванивали одноклассницы, поступившие кто в этом году, кто в прошлом, но то ли Маша разговаривала суховато, то ли их самих увлекла новая студенческая жизнь, только телефон звонил все реже, и даже вечер встречи, который пришелся на середину октября, не вызвал интереса. О вечере сообщила Женька Перепелкина, с которой они дружили в старших классах. Женька поступила сразу. На филологический. В университет.
Услышав вялую отговорку, бывшая подруга протянула: «Ну-у, конечно, как хочешь, но все собираются…» Стараясь не выдать раздражения, Маша обещала, зная, что не пойдет. Многие из тех, кто собирался на этот вечер, сумели стать университетскими. Конечно, их нельзя было ни в чем винить, но досада, которой Маша, стараясь забыть о прошлом, уже стыдилась, камнем лежала на сердце. Тем большее утешение она находила в новой дружбе, в которой не было и не могло быть никакой досадной подоплеки. С Валей Агалатовой они сошлись не особенно близко, но Маша уже чувствовала: еще немного, и эта девочка, с которой, говоря по правде, у них было совсем не много общего, займет часть ее души.
На переменах они ходили в столовую, болтали о текущих делах, смеялись, делились свежими впечатлениями.
Вступительные экзамены остались в прошлом, и, если не считать эсэсовца – которого Маша считала своей досадной проговоркой, – ни единым словом она не обмолвилась о том, что еще совсем недавно было ее смертной мукой.
Машины рассказы о студенческой жизни радовали родителей. Выбор, сделанный дочерью, родители сочли удачным.
2
По вечерам, собираясь за общим столом, девочки болтали о тряпках. Валя слушала и удивлялась: здесь, в Ленинграде, одежду полагалось покупать у спекулянтов. На галерее Гостиного двора.
«А что делать? Хочешь быть красивой – голодай, – вертясь перед зеркалом, Наташка демонстрировала джинсовое платье. Восхищенно ахая, девочки заводили глаза. – Нравится? Вот и напиши матери, – поймав Валин взгляд, Наташка предложила весело, – пусть раскошелится. Всем посылают, и тебе пришлет».
В письмах девочки жаловались на дороговизну городской жизни, писали про атомные цены. Родители откликались денежными переводами: кому больше, кому меньше. Вале, отрывая от скромной зарплаты, мама, конечно, посылала. Но с этими ценами ее помощь никак не могла сравниться. Ради платья, в котором красовалась Наташка, Вале пришлось бы совсем отказаться от еды.
Расточительности Валя не одобряла, но с девочками не спорила. Мама всегда говорила: «Люди разные. Если не нравится, никого осуждать не стоит. Найди другой пример».
Раскладывая на спинке стула черную вязаную кофточку, Валя вспоминала материнские напутствия и не чувствовала себя ущемленной. Ленинградская девочка, с которой она подружилась, тоже не думала о тряпках. В институт Маша-Мария ходила в клетчатой юбке и аккуратном шерстяном свитере. Темном, под горло.
Общежитие Финансово-экономического института располагалось у метро «Чернышевская» – огромное, в шесть этажей. От пролетов, начинавшихся от самой лестницы, расходились длинные коридоры. Комнаты тоже были большие, в каждой по восемь-десять человек. Добиваясь иллюзорного уединения, их разгородили на мелкие клетушки. В дело шли старые шкафы, рассохшиеся книжные полки, куски фанеры и даже простыни, так что комната представляла собой замысловатый лабиринт. В каждом углу, похожем на пещерку жука-ручейника, можно было обнаружить его обитателя, занятого своим делом. Кто-то кипятил и заваривал чай, кто-то переписывал с чужого конспекта пропущенную лекцию, кто-то прихорашивался, придирчиво заглядывая в зеркальце.
В письмах к маме Валя рассказывала о своей жизни. Жаловалась, что трудно привыкать. Мама старалась ее утешить, писала: «Ничего, не на всю жизнь. Когда-нибудь и у тебя будет своя собственная квартира».
В свое время мама тоже нажилась в общежитии, пока не вышла замуж. Тогда им с отцом предоставили двухкомнатную. Об этом мама любила рассказывать – вспоминать счастливое время. Потом, когда отец бросил ее с ребенком, квартира осталась, а счастье ушло. Но мама все равно не жаловалась. Говорила: «Каждому – своя судьба. Надо ценить то, что было. И не роптать на то, что есть».
Валя и не роптала. Просто сидела в своей клетушке и делала домашние задания, стараясь не особенно прислушиваться.
По вечерам общежитие ходило ходуном.
В письмах мама спрашивала и про мальчиков, и Валя отвечала, что на их факультете мальчиков совсем немного, не то что на промышленном. Но этой темы старалась избегать.
К ним в комнату мальчики приходили часто. Первое время все ограничивалось болтовней и общими застольями: девочки готовили закуску, ребята приносили вино. Валю тоже приглашали. Выходя из своего закутка, она подсаживалась к общему столу. К исходу осени сложились постоянные парочки. Теперь Валя чувствовала себя неприкаянно, ежилась, отводила глаза. Парочки обнимались и вообще вели себя бесстыдно. Сколько раз Вале хотелось встать и уйти.
Однажды, улучив момент, когда в комнате никого не было, миловидная Наташка заглянула к ней в закуток.
«Я – чего?.. Ну, хочешь, познакомлю? Нормальный парень, из Сызрани. А то – одна да одна».
Валя вспыхнула, но, вспомнив маму, испугалась: «Нет-нет. Что ты… Я сама».
Наташка пожала плечами: «Ну смотри…» – и фыркнула презрительно.
С этого дня Валя больше не выходила, отсиживалась в своем уголке. Похоже, ее отсутствия никто не заметил. Попировав, парочки расползались по закуткам.
Затыкая ухо подушкой, Валя страдала, пытаясь заснуть, но стоны и вздохи, стоявшие в тупичках лабиринта, не давали покоя. Утром по комнате бродили лохматые парни, позевывали и почесывались, пили воду из чайника. Но главная мука начиналась потом. Не стесняясь Вали, словно она была предметом неодушевленным, девочки делились друг с другом своими ночными впечатлениями.
Однажды, когда, напившись чаю, Валя по обыкновению поднялась из-за стола, девочки смолкли и проводили ее глазами. Она чувствовала их неприязненные взгляды – сутулой спиной. Затаившись за загородкой, Валя прислушивалась испуганно – фанера пропускала хихиканье и придушенный шепот. На другой день, когда она попыталась подсесть к чайному столу, Наташка решительно встала и, состроив презрительную гримаску, задвинула стул. За ней поднялись остальные.
Сутулясь и поминутно поправляя очки, Валя пила чай мелкими невкусными глотками. Из щелей выползали слова. Ползли, поводя тараканьими усами, и Валя, не смея шевельнуться, чувствовала, как все внутри покрывается их липкими следами. Отшипев, девочки вышли наружу и расселись вокруг стола. Как ни в чем ни бывало они принялись разливать чай и обсуждать варенье из райских яблочек, которое Верочке прислали в новогодней посылке.
Дрожа какой-то невидимой дрожью, о существовании которой до сих пор не подозревала, Валя сидела под кругом общего света. Стекла очков запотевали солоноватой влагой, как будто на них дышали, но забывали протереть. Стараясь не замечать расплывшихся лиц, Валя боялась выдать себя неловким движением. Что-то висело в воздухе, давило на плечи, сводило позвонки. Крысиная мысль – бежать! – билась, не находя выхода, но, совладав с собой, Валя встала бочком и уползла.
Ближе к ночи явились мальчики. Сквозь фанерную загородку доносились смех и звон посуды. Валя расслышала свое имя и зажмурила глаза.
Огонь еще не погасили. Стараясь не прислушиваться к отвратительным стонам, она стянула с себя кофту. Локоть светился насквозь. Обмирая, как от нового позора, Валя сунулась под матрас и, нащупав тряпичный узелок, в котором прятала деньги, принялась считать. Мамин перевод – двадцать шесть рублей восемьдесят копеек – пришел неделю назад. На эти деньги, добавив к ним сорок рублей стипендии, надо было дожить до марта.
Утром, дождавшись тишины, она натянула ветхую кофточку, решительно спрятала деньги в лифчик и, доехав до Гостиного, отправилась искать галерею. Девочки говорили: на втором этаже.
Обойдя универмаг по периметру, Валя ничего не обнаружила. На галерее никто не торговал. Вдоль решетки слонялись люди, как будто пришли сюда на прогулку. Время от времени они сбивались в кучки. Валя набралась смелости и подошла.
«Чистый котон, милые, дочери брала, не подошло по размеру, – чернявая женщина, похожая на цыганку, твердила странные слова. – Халатик, чистый котон…» – сквозь дырку в прозрачном целлофане пробивалась небесно-голубая ткань. Это не могло быть халатом: халаты, которые Валя знала, были другие – фланелевые, в разводах и цветах.
Две девушки, проходившие мимо, остановились: «Сколько?» – «Всего-то сто двадцать… Дешево, дешево… Как сама брала…»
Девушки покачали головами и отошли. Взглянув на Валю безо всякого интереса, чернявая женщина задернула молнию, как будто захлопнула окошко в рай.
Вернувшись домой, Валя укрылась за своей загородкой и внимательно пересчитала накопления, как будто денежная сумма, узнав, на что она будет потрачена, должна была вырасти сама собой. Рубли лежали понуро. Валя попыталась себе представить: вот она выходит и, запахнув небесно-голубые полы, отправляется в душ. Девочки смолкают, сидят, не веря своим глазам, а она плывет как небесное облако, не касаясь зашарканного пола…
Кто-то вошел в комнату. Валя вздрогнула и сунула узелок под матрас.
– Ну, и где наша сраная дева Мария? – Наташкин голос добавил еще одно грубое слово. – У себя, что ли? Сидит, как хорек.
Верочка засмеялась угодливо.
– Ла-адно тебе, – Оля Свиркина попыталась вступиться.
– Что – нет, что ли? Хорек и есть, – Наташкин голос не унимался. – И воняет, как от хорька. Вся из себя, ни дать ни взять – пионэрка, а как пойти да помыть подмышки… Это – не-ет.
Испуганно задрав руку, Валя принюхалась. Кофта, расходящаяся на локте, пахла по€том.
Ночью, дождавшись, пока все наконец затихнут, она сняла проклятую кофточку, накинула фланелевый халат, который мама, собирая ее в дорогу, купила в ульяновском универмаге, и, ступая на цыпочках, пробралась в душевую. Запершись в холодной кабине, Валя глотала слезы и мусолила застиранные подмышки – под ледяной струей.
На следующий день выдали стипендию. На перемене она одолела робость и, подойдя к Маше-Марии, попросила сходить с ней вместе на галерею, потому что кофточка, в которой она приехала, совсем расползается в локтях.
Чернявой тетки на галерее не было. Взад-вперед бродили какие-то подозрительные типы – не то покупатели, не то продавцы.
– Кофточку. Ищу какую-нибудь кофточку, – Валя сказала громко, как будто подумала вслух.
– Есть, девочки, есть, милые, – шурша оберткой, крашеная бабенка рылась в огромной сумке. – Мягонький. Югославия. Чудо!
Валя посмотрела и обмерла. На нежном голубом поле лежали темные розы. Веточки, вышитые золотой гладью, прорастали из боковых швов. Бархатные головки сходились под узким вырезом – как два влюбленных голубка.
– Шестьдесят пять, девочки, шестьдесят пять. Дочери не подошла…
Услыхав цену, Валя сникла.
– Может, тебе? – обернувшись к подруге, она предложила от всего сердца. – Красота-то какая! У тебя же черненький – один…
– Нет, – Маша-Мария коснулась открытого ворота, – джемпер мне не подходит. А тебе – обязательно.
Денег хватало в обрез. Одна она никогда бы не решилась. Но теперь, подчиняясь решению новой подруги, Валя кивнула и полезла в лифчик.
В общежитие она вернулась поздно, часам к девяти. Под пальто таился мягкий комочек. Завернув в холодную душевую, Валя сняла с себя кофту и осторожно, стараясь не растянуть ворот, надела на себя новый джемперок. В грязноватом зеркале отразились темные розы. Оглядев себя чужими глазами, Валя ободрилась и приняла решение: сегодня же подойдет к Наташке и попросит познакомить…
Дверь в комнату была заперта. Боясь расплакаться, Валя дергала ручку. Если бы они только увидели… За створками стояла тишина. Детская мысль – пожаловаться – стонала в Валином сердце. Но она понимала твердо: жаловаться – позор. Мама всегда говорила: сама разбирайся.
Валя ходила по коридору, не решаясь постучать. Девочки занимались своими делами, сновали между комнатами и кухней. Уже зная, что ей не откроют, Валя вернулась в душевую и села на холодный подоконник: придется спать на полу. Она попыталась представить, как, расстелив пальто, ложится в холодный угол. А утром они придут и будут смеяться…
Глотая слезы, Валя сбежала вниз по лестнице и набрала телефонный номер.
– Остановка «ДК Связи». Садись на двадцать второй, помнишь? – голос Маши-Марии перебил, не дослушав. – Я выйду и встречу. Ты поняла меня? Через полчаса.
3
Тихим, потерянным голосом Валя рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить: о хохоте за спиной, о том, что они заперли двери, о холодной душевой, в которой не решилась провести ночь.
Маша-Мария слушала, не перебивая.
– Вот это… Сегодня… Ты для них покупала?
Валя кивнула и всхлипнула.
– Выход один, – подруга говорила решительно. – Не обращать внимания. Самим надоест – отвяжутся рано или поздно.
– Но я… – Валя не решалась рассказать.
– Черт с ним, с их чайником. Возьмешь кипятильник, – Маша-Мария рылась в ящике кухонного стола. – Где-то есть, потом поищу.
– Я… – Валя шевельнулась. – Дело не в чае. Я мешаю им по-другому…
Конечно, Валя не говорила прямо, но Маша поняла.
– В комнате?! – этого она не могла себе представить: как они расходятся по углам. А потом всю ночь… – В общем, так, – Маша приняла решение. – Сегодня ночуешь у меня. Завтра поговорим, обсудим на свежую голову. Обдумаем и решим. Обязательно, – фыркнув гадливо, она дернула плечами. – К этому надо отнестись как к технической задаче. Сиди, я сейчас.
Родители отнеслись с пониманием: контрольная по математике – дело серьезное. Конечно, надо выспаться. Студенты – народ веселый, дым коромыслом, гуляют ночь напролет.
– Ну, устраивайся. Только тихо. А то Татка проснется, – постелив на диванчике, Маша-Мария ушла.
Оставшись одна, Валя стянула с себя обновку, аккуратно разложила на спинке стула и села на чистую постель. Она сидела, съежившись, и, вдыхая чужой комнатный запах, думала о том, что все несправедливо. Разве она виновата, что родилась в Ульяновске?
«Если бы жили в Ленинграде… А так – одна-одинешенька. Маша-Мария добрая. Но мама далеко…»
Голос, поднявшийся внутри, говорил: «Ничего не придумать. Это им, ленинградцам, хорошо рассуждать. Живут в эдаких квартирах…»
Страдая, Валя думала о том, что похожа на бездомную собаку, которую приютили из милости. «Конечно, эти родители тоже добрые. Другие бы не позволили…» Мысль вильнула в сторону и сложилась: другие. Евреи, приютившие ее из милости… Не они, государство. Оно само должно позаботиться. В конце концов, Валя приехала сюда учиться и имеет право…
Маленькая девочка, спавшая на диване, шевельнулась во сне.
«Господи, что ж это я?..» – ей стало стыдно и тоскливо. Валя поднялась, пригладила волосы и подошла к окну. На улице стояла ночь. Внизу, у самой дворовой арки, горела слабая лампочка. Темные окна боковых флигелей глядели во двор. Узкий луч света бегал по заиндевелым стеклам, словно кто-то, похожий на призрака, бродил в темноте.
4
По обыкновению, Панька взялась стирать свои тряпки на ночь глядя. Возилась, погромыхивая оцинкованным тазом. Звуки, долетавшие из-за двери, походили на раскаты грома. Шум воды довершал сходство с грозой. Дожидаясь, пока освободится ванная, Маша сидела смирно.
«Жертва, жерло, жернов», – бормотала, как будто искала в словаре.
Стараясь унять тревогу, она думала о том, что подруга стала жертвой несправедливости. Несправедливость – техническая проблема. Это Маша знала по себе. Они обе стали жертвами. Конечно, разных обстоятельств…
Лампочка, горевшая под потолком, мигнула и погасла. В темноте что-то подступало: голые тела на черной земле…
«Конечно, несправедливость… – Маша силилась уговорить себя: вот они раздеваются, расходятся по углам. Голые развратные твари… – Гадость. Какая гадость! – она встала и прополоскала рот. В сумраке, окутавшем сознание, белела дорога. Мимо калиток, замкнутых железными крючками, двигались люди, шли, не оглядываясь на слепые дома. Нежная пыль, поднятая башмаками, поднималась, стояла в воздухе. – Разве можно сравнивать? Какое отношение эти могут иметь к тем?..»
Тех заставили раздеться. Чтобы сжечь и развеять пепел…
Дверь открылась. В кухню вошел отец.
– Ну, сидишь, как в почетном карауле?
Вода, бившая струями, наконец стихла. Панька вышла из ванной, вытирая руки о фартук. Глянула исподлобья: «Всё я. Иди».
– Ну, что там у вас случилось?
– Ее не пускают в комнату. И вообще издеваются, – Маша ответила уклончиво, не вдаваясь в детали. Не рассказывать же про этих голых.
– Как не пускают? – отец моргнул испуганно. – Надо пойти, не знаю, к коменданту, пусть найдет на них управу. На хулиганов. Ты, Мария, девочка умная, должна помочь. Проследить.
«Военная машина, – Маша думала. – Машина с паучьим знаком. Голые тела на черной земле. Для паука они были сухими шкурками… Умная девочка», – она повторила отцовские слова и усмехнулась про себя.
Отец подошел к плите и поставил чайник. Маша смотрела на его руки.
– Я хочу спросить. – Он обернулся. – Ты знаешь, как погиб твой отец?
– В Мозыре. Фашисты вошли в город, – он ответил и отвернулся к окну. – Вообще-то не город, так, большая деревня.
– Это я знаю. Ты рассказывал. Я хочу знать – как?
– Да что тут знать… – он говорил тихо. – Евреи.
– Это не ответ. Евреи гибли по-разному. Например, их сжигали. А пепел сбрасывали в реки. Его тоже… сожгли?
Отец молчал.
– Послушай, – Маша встала и прошлась по кухне. – Он – мой дед, я имею право…
Маша не успела закончить, потому что увидела его лицо. Нет, она не могла ошибиться: так он морщился всегда, когда ему было стыдно.
– Ты… стыдишься его смерти?!
Глаза отца стали тусклыми. Он отвел взгляд и коснулся лба. Пальцы, скользнув вниз, пробежали по лацканам пиджака и скрылись в пустом кармане. Как у профессора математики, стоявшего у доски. Броль Михаил Исаакович, чем-то похожий на брата Гену. Нет, она подумала, не на брата. На моего отца.
– Мать успела уйти, потому что догадалась. На ее руках были внуки, Сонины дети. Соня отправила на лето из Ленинграда. Я всегда боялся, когда ты уезжала в лагерь, и теперь боюсь, за Таточку… Она и отцу предлагала, просила, но он не хотел бросать мельницу, боялся, что без него сожгут…
– Немцы? – она перебила.
– Не знаю, – отец снова сморщился и покачал головой. – Какая разница! Немцы. Не немцы. Может, и не немцы…
– И что? Сожгли?
– Нет. Не знаю. А потом всех собрали и вывели за город…
Пальцы побежали обратно: по лацкану, до самого лба… Отцовские глаза смотрели куда-то вглубь, как будто жили отдельно от тела. Как будто тоже видели это: калитки, пустая улица, слепые дома.
Те, кого он помнил всегда, шли с пустыми руками. Их никто не обманывал: сказали, ведут на смерть. Маша смотрела и видела их руки: пальцы, бегущие по лацканам пиджаков. Их пальцы надеялись укрыться в пустых карманах, вздрагивали, шевелясь на ходу. Пыль, поднятая тяжелыми башмаками, оседала на коже. Темные фигуры колыхались в белом мареве, становясь мнимыми математическими величинами…
Математики, инженеры… Технари – замкнутый орден, существующий на особых правах. Когда-то давно они все прошли той деревенской дорогой. Те, кто сгинули. И те, кто спаслись…
– Его расстреляли?
– Нет. Его – нет, – отец ответил спокойно, как будто говорил о чужом.
– Как это? – она спросила растерянно.
– Всех привели к оврагу. Приказали раздеться догола. Отец отказался. Сказал, что не станет. Евреям нельзя открывать наготу. Тогда они приказали вырыть яму. Зарыли в землю – живым, – отцовский голос дрогнул. Как пальцы, бегущие по обшлагам.
– Но если… – Маша съежилась. – Откуда ты знаешь? Они же погибли. Все.
– Не все, – он совладал с дрогнувшим голосом. – Одна девочка спаслась. После войны рассказала Соне. Все стали раздеваться, а он – нет. Она видела, как зарыли и затоптали. Отец не кричал. Но она видела, как над ним шевелилась земля…
– Папа! – Отец обернулся от двери. – Я понимаю: Гитлер, фашисты. Но почему наши? – Маша мотнула головой и поправила себя: – Здесь, у нас?
Отец молчал.
– Вот только не надо, – она наступала яростно, – что ничего этого нет и не было. Уж я-то знаю. Или, может, тебе рассказать? Про университет.
Стыд и растерянность метнулись в отцовских глазах, словно выросшая дочь догадалась о позорной наследственной болезни, которую ему удавалось скрывать до поры.
– Ты хочешь спросить, почему в нашей стране к евреям относятся особо? Не знаю.
Его беззащитность била в самое сердце.
– Ладно, – Маша справилась с жалостью, – по крайней мере, когда? Когда оно началось?
– До войны вроде не было, – он всматривался в свое довоенное прошлое. – Нет. Может быть, где-то… Но тогда я об этом не думал. Мы дружили втроем: я, Алексей и Иван.
Отец приводил довод, который казался ему убедительным. Ссылался на старую дружбу: русские и еврей. Их дружба прошла испытание временем. До сих пор дружили семьями, вместе отмечали праздники. Последний раз собирались у дяди Леши – в деревянном доме недалеко от Волкова кладбища. Дядя Ваня жил у Петропавловки. Маша вспомнила: красный гранат. Диковинное лакомство – когда-то давно она попробовала его у дяди Вани. Мама говорила: дядя Ваня живет в генеральском доме. Кислые зерна. Сок, похожий на кровь…
– А потом война… – отец вспоминал.
Маша шевельнулась нетерпеливо. Эти рассказы она уже слышала: сперва он служил в пехоте, потом – танкистом, под Москвой.
– Это началось после войны, – розоватая волна прошла по его лицу. – Дело врачей. Весь этот бред в газетах. Потом… Сталин готовился выслать евреев. Всех. Ходили слухи: под Ленинградом уже стоят эшелоны. Не успел – сдох. – Пошарив на полке, отец достал сигарету. – Я помню. Это случилось в начале марта, я шел на работу, на углу Невского и Гоголя – толпа. Стояли и слушали репродуктор, ловили каждое слово: давление, сахар, моча… А потом вдруг – как гром среди ясного неба: скончался. Нет, – он сморщился и покачал головой, – этого тебе все равно не представить. Бог. Понимаешь, великий и бессмертный. Все умирали. Миллионами. Но только не он. Он должен был жить. А тут… Я шел по Невскому, шел и прятал глаза. Боялся, что кто-то увидит. Почему? Понимаешь, они все плакали. Этого я не мог понять, – даже теперь он улыбался испуганно. – Свернул на Литейный. Знаешь, – он говорил шепотом, – мне хотелось плясать. Нет, не мне. Не я – мои ноги. Я говорил – не сметь, а они все равно… Его смерть была чудом…
– Значит, – Маша перебила, – после войны?..
Отец распахнул форточку и зажег сигарету.
– Значит, после? – она спрашивала как экзаменатор. Ставила дополнительный вопрос. Похоже, у него не было ответа. – Интересно у тебя получается: до войны – не было, в войну – не было… А потом откуда-то взялось.
– Не знаю, – он прикрыл кухонную дверь. Мама не выносила табачного дыма. – Может быть, пережитки прошлого… Прежде, до революции… – Двойка, выведенная рукой дочери, грозила испортить матрикул. – Нет, что-то все-таки было, иначе я бы не думал об этом на фронте.
Тягучий дым уходил в открытую форточку. Дочь молчала и ждала.
– Я ушел в двадцать семь. Говорят, молодым легче, марш-броски… физическая тяжесть… но это неправда. Молодые гибнут быстрее. Не знаю, как объяснить. Может, дело в реакции: у двадцатилетних она другая. Когда поднимают в атаку, всегда есть две-три секунды, примериться. Молодые встают сразу. Нет, не об этом, – он сбился и начал заново. – В сорок втором мне предложили перейти в инженерные войска. Но я отказался, сказал, что хочу в танковые.
– Почему? Инженерные – по твоей специальности.
– В инженерных воевать безопаснее. Все знали – танки горят, как свечи, – он усмехнулся. – На поле боя танк – мишень. Могли подумать, что я струсил. Потому что, – отец притушил сигарету, – потому что – еврей. И в атаку. В атаку я всегда подымался сразу. Странно, что не убило. Единственное ранение за всю войну. Причем, понимаешь, какое-то дурацкое. В сорок третьем. Нас везли в эшелоне, я стоял, курил у форточки. Пуля попала в щеку, прошла навылет. Понимаешь – навылет. Кровь, боль. А я ликовал. Сестричка перевязывала, а я… Знаешь, о чем я думал? Вот теперь никто и никогда не скажет… – он отвернулся и замолчал.
Маша слушала и не понимала. То, что он говорил, не укладывалось в голове.
– Ты хочешь сказать… радовался, потому что искупил… кровью? Как в штрафбате? Ты… считал себя преступником?
Кисти рук шевельнулись и дрогнули.
– Но если так… – Маша прищурилась. – Значит, это было и до войны.
– Значит, было, – он сунул окурок в помойное ведро.
Стараясь ступать неслышно, Маша прошла родительскую комнату и легла. «Валя. Общежитие. Надо что-то делать…» – мысль мелькнула и погасла.
Над низкими крышами поднимались крылья, вращавшие жернова. Там, у оврага, зыбился клочок земли. Могила деда, похожая на огородную грядку. Грядка ходила волнами, вскипала из глубины. Сердце стукнуло и упало под ребра. «Другое. Это совсем другое».
Клин, подходящий к Валиной лопасти, вырастал из другого ствола.
Хватая губами воздух, она поднялась на локте. Во рту было кисло. Как от граната: сок, похожий на кровь.
Борясь с подступающей тошнотой, Маша сплюнула в ладошку. «Счастливое ранение… – она думала о том, что презирает отца. – Искупил свою вину. За то, что родился евреем».
После войны работал, дослужился до главного инженера. Потому что… Он сам признался: железная пчела, прошившая щеку, защитила его от паука…
Одеяло налилось свинцовой тяжестью.
«Кровь – искупление? Но тогда…»
Дед, задохнувшийся в бескровной могиле. Его кровь осталась непролитой. Значит, он отказался от искупления: еврей, не пожелавший открыть наготы.
«Жертва, жерло, жернов…»
Тревога подходила крадучись. Маша откинула одеяло. На улице стояла мгла. Лампочка, горевшая под аркой, бросала слабые отсветы. Темные соседские окна глядели во двор.
Где-то там, за оврагом, поднимались мельничные крылья. Стояли в небе косыми перекрестьями. Ходили над дедовой могилой, в которой шевелилась его душа. Если бы он разделся, его прошили бы пулями. Уж это они умели – прошивать еврейские тела.
Совиные веки. Кисти рук, отведенные от бедер. Узкие вздернутые плечи.
«Это – не я. Зачем мне это? Это – не моя кровь».
Чужая девочка, спавшая на ее диване, ворохнулась и вскрикнула во сне.
Прижимаясь лбом к холодному стеклу, Маша думала о том, что все осталось в прошлом: дед, зарытый заживо, кровь, которую забросали землей. Эта земля больше не шевелится, давно превратилась в камень.
Ступая на цыпочках, Маша подошла к зеркалу: «Я похожа на маму». Прошептала и посмотрела себе в глаза. Глаза были темные, отцовские. Дед принес бескровную жертву. Она подумала – безысходную. Мельничные крылья стояли высоким крестом. Там, в глубине, куда Машин взгляд не мог дотянуться, между крестом и бескровной могилой существовала какая-то связь…
Она подошла к своему столу и выдвинула ящик. В глубине, под тетрадями, лежал библиотечный пропуск: твердая книжица величиной с пол-ладони. Нащупав, она достала и поднесла к глазам. Выпуклые золотые буквы дрожали под бликами уличного света. Коленкоровый складень казался черным. Маша раскрыла и подошла к окну.
«Аусвайс. Мало ли, еще пригодится».
Усмешка, похожая на прыщ, вспухла на Машиных губах.