Читать книгу Шарманка. Небесные верблюжата - Елена Гуро - Страница 5

Шарманка
Проза
Так жизнь идет

Оглавление

Нелька ждет. Ей сказано здесь стоять и ждать его прихода. Улица прокатывается мимо. Рокочет вдали. Целый день сеяла золотая пыль в городе. Панель – плоская, покорная, тянулась бесконечно под ливнем солнца и ногами идущих.

Нелька чуть-чуть мальчишески пожимается под перекрестными взглядами. Она ждет терпеливо.

Раскаленный воздух вздыхает к вечеру. Город дышит горячим в прохладу. Вдали рокот страстно трещит и захлебывается. Город томится. Под ее ногами мостовая – жесткая, жестокая, как боль.

Она худощава, как девушка. «Эй, ты мамзель, через два часа придет господин!» – грубо захохотав, проходили поденщицы. Попятилась от прохожих, вглядываясь чутко. Господин на ходу пощекотал ей щеку набалдашником трости. Она немного отодвинулась, подумала: «Все равно: мужчины – господа». Она привыкла проводить целый день на улице.

Толпа проходит мимо покоряющей волной. «Эй, недурненькая! Ха, ха!» Проходят. Женщины. Мужчины, чей-то оставленный велосипед у стены: седло кажется горячим, сохраняет упругость недавнего прикосновения молодых ляжек. Горящие бусы увеселительного сада. Надорванный голос певицы.

Мимо проходит красивый студент в короткой тужурке, пошевеливая свежими, упругими бедрами. Он перекинул с руки на руку легкую трость. «Вот и этот мог бы владеть мной и бить меня своей изящной тростью». Она застенчиво пожимается; у нее немного загорелые руки, чуть-чуть неловкие и беззащитные. Эх, Нелька! Воздух вздыхает бархатней и глубже. И ей кажется, что она протягивает ладонь и что-то просит у проходящих мужчин. Но она стоит, опустив руки, и ничего не просит и только смотрит.

Назойливо жмется к ней и дышит горячим улица. Потом ей кажется, что она робкая собака, которая не решается подойти к своему хозяину. Улица полна их воли и приказанья.

Влажные пятна расплываются в серых стеклах.

«Куда ты идешь?» – «Я не знаю». – «Кто же знает?»

Знали тогда строгие дома с рядами четких строгих окон, строгие решетки, городские черные ряды фонарей, мутные пристыженные утра, городские вечера. Каждая вещь в городе что-то об этом всем знает.

Это было раз. Едва еще таяло, капало-капало. Она шла уже долго и ошалела от весенней усталости. Впереди прогуливался гимназист в ловком форменном пальто. С презрительным мальчишеством фатовато передернул плечами и положил руки в карманы. Он ей понравился. Она увязалась за ним… Тоненький такой, гибкий, как хлыстик. Стриженный густенький затылок. Увязалась куда попало следом. Смотрела на эту спину с безнадежной страстью. Скрылся за утлом. Опомнилась. Вернулась. Он был еще презрительно-самодовольный. Повелительный, должно быть, с ничего не ценящим в женщинах мальчишеством.

И до того все было их по праву; ей показалось, ниже ее уже никого не было. Странно, что если бы она вошла в магазин, ей продавали бы. «Не ужели приказчик, чистенький и солидный, имевший вид заграничного господина, услуживал бы мне?» И можно было бы войти и спросить, что хочешь… Она бы очень тихонько спросила, тихонько толкнула дверь, – у нее бы стали застенчивые руки и ноги, так, что она бы нерешительно переступала. Может быть, она показалась бы им гибкой…

И ей было приятно сесть отдыхать на чьих-то ступенях у входа, нарочно присев на жесткий край, стирая пыль мостовой своим платьем.

……….

В одинокую белую ночь обрывались мысли и уплывали, обрывались и уплывали…

……….

«Странно думать, что где-то давно-давно слышался зелененький крик петуха и бывал отмокший дерн в городских садах весной, и что где-нибудь сейчас маленькие независимые человечки ждут отъезда на дачу и делают пока формочки из сырого песку, точно нет мужчин и женщин, только детское “папа” и “мама”…»

…Все затянул дым сигар…

……….

«В своей мальчишеской курточке высунулась из окна, опершись на локти. И ласково, так ласково было, потому что ветер щекотал, проходя в рукава до самых локтей. И ощущалась нетерпеливая упругость от бедер до пальцев ног. Звало на улицу – вылететь в окошко, в беспредельность. Подоконник был трогательно-грязненький, со следами прежнего высохшего дождя. И большие пальцы ее рук были худощавы и трогали подоконник. Над угловатостями города прозрачность висла. Воздух был мокрый. Вечерели звуки».

«Там была светло-зеленая, как небо большая, городская тайна. Может быть, сегодня ее в первый раз можно увидеть. Прозрачная, влажная, предночная. Царила большая мокрая свежесть. Ропот улицы, ударяясь о стены, замирал на серых влажностях».

«А запрещение отчима, выходит, было бумажненьким, придуманным, и сам отчим был бумажненький, хотя мужчина словно из книги – со шпорами и густым голосом. Смешно!..»

«Вышла… В сером, что никло к стеклам, ощущалась воля города – жуткая воля. Внятная».

«В окнах ныряли, расплываясь, серые пятна… Это чьи-то вопросы и ответы. Шла… Что-то спрашивало: „Да?“, и отвечало чуть слышно: „Может быть“. Гибкость движений пробегала стальная. Воздух, город расширялся пред ней – легкий. Хотелось бежать вслед быстро идущим фигурам».

Точно кто-то поддразнивал:

– А квартира-то осталась не заперта, не заперта!

За каждым углом расстилалось голубое пространство. Возвращалась немного усталая и тревожная: «Окна, как очи в городе, окна, как очи».

Крикнули вслед: «Девчонка-то шляется!» Не поняла. Хлопнула стеклянной дверью. Ах, звонить не надо, у нас открыто: Дверь была открыта… Как-то не по себе стало кругом. Точно из-за двери караулил кто-то нечистый. Отчим вернулся раньше. Наступал на нее, грозя нечистыми, кровяными белками. Точно поджидал. Почему-то хлыст очутился у него в руках. Неожиданно плевал слюной. Нелепое начиналось, как сон. Перестала сознавать себя и что кругом происходит, не понимала. «А, ушла? Видно, на свиданья ходишь!» Что-то облетело стены, безликое, слепое, и удержать это было уже поздно. «Вот так, и так, так», – на стене блистал, раскачиваясь, круглый маятник. «Вот так, и вот так…»

«Он стал бить ее хлыстом. Боль впивалась… Облетала стены и впивалась. Отчаянье беспощадной боли. Два раза облетел кругом и рухнул потолок. Ошеломляло упоенье отчаянья. Хлестнуло…»

«Эх! С треском развернулись огни в городе. Тройка сорвалась, залилась бубенцами, унося в мутную ночь. В безвольную ночь…»

……….

«Пресытилось. Очнулась. Но телу боль еще извивалась. Комнату наполнило самодовольство наказавшего. Самодовольно не глядел, равнодушничал. А мебель кругом рассиделась, расстоялась, осталась на тех же местах свидетельницей. Утвержденная мужской властью, утверждала и смотрела удовлетворенно, точно сейчас получила то, чего давно дожидалась. Она всегда сторожила. Довела понемногу время до этой минуты».

«Ужасно стыдно было поднимать на него глаза. Не смела уйти без позволенья. Униженно стояла пред ним. Набухала еще в горле истерика. Тогда, не торопясь, закуривая и пуская нарочно ей дым в лицо, он подал ей деньги и послал ее за папиросами на улицу…»

Изящно было на улице! Ах, изящно… Было очень много мужчин, очень много мужчин. И улица стала какая-то беспокойно-горячая и недозволенная.

Оглядывали. Точно она была раздета. Грубо толкали.

«Из кондитерских выходили молодые люди с конфектными коробками и бонбоньерками в лентах изнеженных розовых, зеленых цветов».

«Они все умели приказывать. Размах плеч был у них всех повелительный».

«Лампы, окна были, что и вчера, но теперь они знали уже все, как мебель в кабинете отчима, – проглотили это и рассматривали ее. От любопытства они отяжелели. Сгоряча она не заметила, что идти ей больно… Мужчины смотрели на нее как будто знали, что один из них сейчас побил ее. Мужчины обжигали ее толчками и заглядывали с уличным удовольствием ей в униженные глаза, красивые от боли и смущенья».

«Горели, сверкали огни. Точно свалилось сразу».

«Захотим – приласкаем, захотим – побьем». «Ей показалось, что все они могли ей приказать, и она должна была бы их слушаться. Белоподкладочники-студенты прошли, заглянув ей в лицо и толкнули друг друга. И эти наложили на нее тавро. И в теле это отдалось тупой тяжестью».

«Это так и надо, это все то же, другого не будет».

И вдруг показалось, что так ей и надо – и стыд и боль, и стыд. Она не смела поднять лицо – они были очень красивы.

И была безграничность, и страсть была в этом горячем потоке взглядов, полупинков развязно-гуляющих. Так и мчало куда-то все оживленней и скорей: огни хлестали ночь.

От боли она принуждена была пойти еще тише. Все в ней опустилось… А они раздували пьяные ноздри и обливали ее горячими тяжелыми взглядами, потому что приниженные глаза ее стали темнее и красивее. И нахлынула через голову, потянула горячая волна – падать в безграничное униженье без конца.

И тогда ей показалось, что не было у нее ни дома, куда возвращаться, ни настоящего имени… Она про себя подумала: «Женщина…» Что-то стирала и уносила улица. Толпой сменившихся лиц стирала. Бесшабашно и беззаветно… И ей стало легко, уж не стыдно, и не едко. Мужчины бы крикнули: «Нелька, Мюзетка, Жюльетка!», и что-то оторвало ее от вчера и от дома… Никакой отдельности, как у серых покорных камней мостовой – без прошлого, без мысли. Точно она жила постоянно на улице…

И ей показалось трогательным смотреть в чужие красивые окна, уже стемневшие и холодные… И была это уже беспредельность, как серые переливные окна уходят рядами в улицу. Беспредельность…

Ей стало не стыдно и беззаботно. В теле была тяжесть, внутри ныло, поднималось; и хотелось, чтоб сыпались унижения без конца…

Одна табачная еще не была закрыта, потому что служила и для «ночного». Только окно заставили куском картона с улицы. Висели, клубясь, густые обтерханные портьеры. В этом месте, куда заходят мужчины, оглянули Нельку с враждебным недоуменьем. Но потом, усмехнувшись, толкнули друг друга. И, покорно получив коробку, она поспешила выйти. А у мужчин были непорочно-чистые манжеты на светлых руках и почти невинные, трогательно-чистые воротнички у розовых вымытых шей.

Сверкали провалами света рестораны и закусочные. По улице уже двигался шумок подавленных смешков, визгов увлеканья. Кто-то взял ее за талью, повернул за плечо. Обсмотрели. На стенах горели ночные тайны.

И горячие взгляды к ней липли горячей болью и пригибали ее до земли.

Плеть огней хлестала темноту. Хлестала ночь. Озаряла радость без света.

«Раздавите меня, избейте меня шпорами, унизьте меня…»

……….

«Вот качается висячий фонарь где-нибудь, у чьих-то ворот, на ночной улице. Фонарь качается всю ночь. Его трогает ветер за плечо и вздыхает; и тихонько спрашивает кого-то стемневшая улица торопливыми шагами своих женщин…»

«Вот ветер тронул за плечо, – он спросил что-то и тронул за плечо. Синие бархатные глаза бога глядят в город. Бледнеют от безумства бледных огней. Бледнеют до рассвета. Кто-то в бобровой шубе на темной улице властно подсадил в сани «свою», молодцевато застегнул полость и послал вперед, в ночь».

«На панели студент тащил хихикающую проститутку».

……….

Она, стараясь не поднимать глаза выше его ног, протянула отчиму папиросы. Стараясь не видать стен. Бросилось в глаза его глянцевитое, смутное от разгоревшегося тела лицо, и нарочно на виду выложенный хлыст. Хотела не увидать также его заигрывающего, высматривающего взгляда. Но что-то пригнуло ее низко, и длинно посмотрела. Лежал хлыст с ручкой красивой кавказской чеканки. Он бил ее красивым хлыстом, таким красивым, что его хотелось взять и потрогать, и даже приложить к щеке.

И нежные плечи ее точно надломились и поникли по бокам руки.

Стены жадно смотрели, жаждали унизительного. Наслаждались. Он взял хлыст и хлестнул воздух. Свистнуло. Она вздрогнула – не могла, точно впилось в ее тело. И еще. Наслаждался эффектом. Она собралась и закаменела, чтоб не отдать последнее. Но он уже наслаждался… Хлестнул ночь. Молчаливую черноглазую ночь. Эх, и еще! «Поживи, повертись». Точно с провизгом где-то цыганки пели: «Опьянела, опьянела…»

Наступило пьянство стыда.

Заставил услуживать. И подчеркнуто унижалась, и уже была безграничность, точно этим отдавалась всем тем на улице.

Вся строгая мебель мужского кабинета залоснилась каждой медяшкой, впилась глазами.

……….

И все-таки пришло завтра. Слишком гулко доносились крики мальчишек с каменного двора, даже с парадной и черной лестниц было гулко. Отдавалось. Хлопали хлестко, властно двери. Точно стен не было в квартире, куда спрятаться.

……….

Ужасно противно было видеть, как соринки и бумажки крутились по мостовой. Так резко, обыкновенно, четко крутились с пылью.

Дни ползли под окриками. Сжавшись, она проходила мимо казенных строгих домов с грозными решетками, копьями, дикторскими пучками, увенчанными веночком. Точно пахло от этого всего табаком кабинета отчима. Они припечатывали, придавливали, это называлось «мерой строгости».

По мостовой противно кружились сорные бумажки. Мучительно много подробностей виделось повсюду. Раздраженные мужчины брезгливо шли на службу, пыльные. Дни были знойные, городские, едкие.

Не всегда была пьяная ночь; день тускло ежился, оглядывался стыдно.

Крепкие мужские руки построили себе из камня и железа красивый город. Строгим расчетом вычертили. Построили дома из тяжелого камня. Пространство сдержали решетками. В этом городе они каждый день судили, карали и миловали…

Крутилась пыль… Под вечер господа прогуливались с тросточками.

С утра вставала мутная. Ничего не могла – ни работать, ни думать. Напротив окон дом – установленный, как вся жизнь. Казенный, непреложный. Мимо шагали безучастно. Шагали в форменных погонах и кантах. Во всем этом было согласье и строгость.

А по ночам улица бывала страстная. Огни перемигивались с лицами – испитыми, побледневшими от ночи.

Они шли прямо перед собой, чтоб не уронить свое самодовольство. Она казалась маленькой среди них с ее робкими чуткими ногами. Они распоряжались ею, оглядывали самодовольно, толкали, приказывали ей, приказывали своим женщинам; свистали своим собакам, свистом подзывали ее, заставляли идти за собой. Они били ее, оставляя в ее теле боль смущенья. И при этом изящные, элегантные, даже не замечали ее, просто шли мимо, думали про нее мимоходом: «Женщина», – и чувствовали себя господами. И электричество подобострастно освещало ее для них…

Они думают: «Вот чья-то женщина. Ну, да этого добра много, пусть себе идет, конечно; отчасти моя… Пошла, пошла, не вздумай пристать!..»

Равнодушным, выпуклым взглядом пропускали мимо ночь, и блеск, и женщин. По ним весна, гибкая и просящая, скользила, как по отлитой, упругой резине. И они шли, неприкосновенно-самодовольные. Купали в ночном воздухе, прогуливали свои неприкосновенные плечи, несли упоенно свою остановившуюся мысль: «Все мое, это – я, я; иду – я». И это же было в самовлюбленном нагибе их фуражек. Ночь льнула… Крепкие затылки были прямы и круглы… Охорашивались выпуклые обтянутые мускулы. У тополей – клейкие, жадные прутики.

Этим часом Машки, Сашки, Мюзетки просыпались, начинали жизнь без «завтра». И забота, и воля и тяжкий выбор были не на них, не на них, а на них были – хлыст да вино, – смех и визг…

«Как вам угодно, хорошенький господин! Как вы желаете, как вы желаете…» И никакой заботы за потерянный день, и никакого угрызенья. Просто. Так просто… «Мужчина, проводите; проводите, мужчина…»

У ночных тополей были жадные листочки, и теплый воздух приласкал Нельку…

……….

«На окнах магазина книги, – там ей не место, – технические – слово это, какое-нибудь значительное, глубокое слово, его и не поймешь никогда, пожалуй. Туда заходят мужчины с умными благородными лбами: они могут выучить все научное и знают всю тайну жизни, все, что в этих книгах: и оттого у них большие благородные лбы».

«Эта жизнь, такая громадная, прекрасная, ученая, умная, непонятная своим размахом и сложными оборотами. Громадные стены, дома, и дальше – громадные дома. Эта жизнь, устроенная так культурно, изящно и красиво мужчинами».

«Как прекрасно, должно быть, проводить линии чертежей, с их особенным важным значеньем, тонкие, серьезные, ясные, чистые. Или читать строчку за строчкой, узнавая из них что-то чудесное, все дальше. И вот голова становится прекраснее, строже…»

В витринах продавали трости и чубуки с украшеньями из фигурок женского тела в унизительных позах, стариковски подслащенных. Продавались изящные хлыстики с ручками из нежной слоновой кости, изжелта-зеленой и моржевой, с розоватым отливом жизни. Нежные, слоново-гладкие, приятные для ладони. Изящные, жестокие игрушки для изнеженных властолюбивых рук.

Ослабела: сразу покорилась, стала кроткой, и сейчас же уличная беззаботность обняла ее…

……….

В ювелирной лавке две большие мужские руки с твердыми холеными ногтями переставляли на полках вещи точными твердыми движеньями. Нельке вообразилось, что весь город; изящные дворцы, возню на улицах и угодливые богатства, – слегка, уверенно и спокойно давила выхоленная мужская рука с розовыми угловатыми ногтями и нежным голубым камешком на мизинце.

Толпа ловко перехваченных в талью студенческих и офицерских спин направлялась в кафе-ресторан, пересмеиваясь.

……….

……….

В беззаветную ночь, отрываясь, падали ослабевшие мысли. Обрывались как звезды и падали… За одинокими ночными извозчиками тени двигались жуткие. Было ей все равно, что бы с ней ни сделали, – ударят, оскорбят гадкой лаской, – нечего беречь. И была для нее самой жутко захватывающая красота в отдававшейся безвозвратно покорности ее шагов…

Потом из холодных мерзлых окон вынули душу, и со стен, и из тусклых впадин стекол глянула страшная жуткая пустота.

……….

Ее баловали, позволяли ей ставить на скатерть между цветочных ваз свои крошечные смешные туфельки. Мужчины смеялись, отнимали их у нее, прятали в жилетные карманы.

Мило-терпеливо слушали, когда говорила глупости. Для них на ней были нежащие кружева, блеск электричества. Виолетки. Она смеялась…

Целовали жесткие усы маленькую бледную руку, которую не сжимают, – и так галантно только держат, будто боясь сломать.

За их широкими плечами синели окна. За синими окнами ширился прекрасный город, их город. О тайне города молчали…

Под лампами сияли высокие лбы; красиво-умные знали…

……….

Он с утра готовился к своим экзаменам, писал, читал. Еще важнее, недоступнее. На столе – строгий письменный прибор, мужской, настоящий. Темных цветов мрамора и коричневой бронзы; не допускающий возражений. Там у него все строго, порядочно, и нет места женщине. Между строгой бронзой веяла точная, щеголеватая, мужская мысль.

За окном знойно рокотала, врываясь, улица. Рассеянный, лекции отодвинул в сторону, осыпал пеплом, позабыв в твердых пальцах папироску. Не смела мешать. С улицы доносился хляск кнутьев. Грохотало и жарило. На обоях меблировки различались скучные цветочки. Надоели. Потом ушел. Потом опять пришел…

Раскачивал грубо на коленях. Мял противно – насильно. Отстранял руку с папиросой. Галантно предупреждал, чтоб остерегалась, не обожглась.

……….

Лежала, отвернувшись к назойливо освещенной стене. Пересчитывала цветочки обоев. За тонкой стеной гулко дребезжала улица. Обои надоели как бред. Старалась думать, утешалась: все квартиры, квартиры по городу, меблировки, в них кровати, и на кроватях все то же».

«Oh! reveille-toi, ma mignonne!..» С презрительной нежностью. Он не оглядывался на нее, садился за стол. Сразу сытый, с затупевшим затылком. Очистился серьезностью – недоступный опять. Она смотрела и видела: прядь на чистом лбу трогательно прилипла. Трогательно. Подойти не решилась…

За окном рокотала улица.

……….

Целый день по городу сеяла золотая пыль. Были стены и старые вывески, приласканы непреложной лаской приказанья, отнимающей волю.

И без воли было привычно и тепло.

Целый день они бродили зачем-то, и она не знала, и он все заставлял поджидать себя на улице.

Точно ничего нет, кроме посвежевшей пустоты… Может быть, сегодня днем по улице пронесли свежие темные фиалки. Мостовая вздохнула, – и наклонился сверху кто-то огромный. Нелька смотрит в небо, – кажется, капнул дождик. И еще теплей сразу стало. И она смеется…

«Чему ты улыбаешься?» – «Я с собой теперь не могла бы справиться. Меня бы следовало запирать и приказывать стоять часами и не двигаться – до боли».

«И тебе весело? Да, мне весело! Просто мне весело, и я шальная потому, что капнул дождик. Я пойду сейчас за этими господами, потому что у них широкие плечи и цветные красивые нашивки на мундирах». – «Нет ты этого не смеешь, ты просто и глядеть на них не смеешь, и ни на кого ты не должна глядеть: шальная уличная, низкая». – «Как мне весело, как мне весело!» Капнул дождик и обезумел теплый город, обезумел – и смолк… Иногда ветер пробежит по серой расплывшейся улице и кого-нибудь тронет за плечо. Что-то иногда возможно, чего не было никогда!

И она думает: «Вот идет он, весь чуткий ночью…»

Проходит какой-то путеец, он стройный и молодой, останавливается как очень доверчивый человек, который еще не решил. Прямо на нее плывет улыбка. Какой-то путеец. Свежесть дышит из сада и вздыхает.

И вот теперь громко поет воздух. Проходя совсем близ Нельки, он роняет свой пакет, перевязанный шнурочком, и не замечает. Она подняла, подбегает и говорит:

– Господин, вы потеряли вашу вещь!

Студент смотрит на нее. Нет, она опускает ресницы – она не хочет, чтоб он заметил ее красивые глаза: он ей слишком нравится.

– Нет, ничего, ничего, я только хотела подать вам ваш пакет…

И он уже не смотрит, и слегка покраснел. Он уже отходит в сторону, и ей безумно хочется крикнуть ему вслед: «Господин! Зовут меня Нелька…»

Но она удерживается.

И Нелька думает нежно: «Город помолодел, трогательно помолодел – город стал совсем мальчишкой! И небо выцвело от зноя!.. Что-то уж прикоснулось ко всем предметам, и вот все тревожнее и красивее; и это ее судьба…»

«Нельзя поверить, что он не вернется сейчас из-за толстого угла стены. Он так должен бы проходить взад и вперед до рассвета… Что же мешает побежать за ним вслед. Она могла бы пройти за ним до его подъезда, увидать, где он живет и спит, и какого вида парадная…»

Но на нее нашла внезапная тишина и тревога… Дом был красивый, когда тот проходил мимо, но когда толстая стена заслонила его, дом перестал ей нравиться. А ведь она могла бы побежать за ним и не потерять его так скоро… И ей немного жаль…

Город помолодел, город стал совсем мальчишкой!

Она осталась на месте и она встревожена.

Улица горячая. Ночь глубже. Мужчины. Воздух становится пряным от духов проходящих женщин. Позвякивают ближе шпоры. Прошли два офицера – тупой, тыкающей походкой кавалеристов. И один, закуривая папиросу:

– Моя Жюли, ха, ха!..

Ее толкнул самонадеянный звон их шпор, тупые чувственные слова, выброшенные в уличную пыль ночью.

Сознанье их грубости, силы и близости.

Вслед им вздохнула свежесть лиственных гущей. И опять горячее мутное потянуло.

Вздрогнула, подтянулась, точно ожгло ее. Сразу занемевшее, соблазненное подчиненьем тело тянуло падать в униженье без конца.

Поднимает глаза. Громадные стены опять.

Это – жизнь, такая громадная…

«Совладали и с камнем, и с хорошенькой блестящей медью», – быстро думает она, падая в темноту… Что-то она еще хотела вспомнить? «Поют дома каменную песнь…» Нет, ничего нельзя сообразить… Она теперь не могла бы совершенно собрать мыслей… Только тело ныло. Впереди уже колыхнулись его широкие плечи. «Пора идти!..» Слегка свистнул: «Ну, – что же, Нелька, “ici”, идем». И не оглядываясь идет вперед. И она уходит за ним машинально, по привычке, без воли, сквозь пряную горячую волну проспекта.

Шарманка. Небесные верблюжата

Подняться наверх