Читать книгу Цвингер - Елена Костюкович - Страница 4
Суббота, 15 октября 2005 г. Милан
ОглавлениеНет мучительней дней в году, чем серединная октябрьская неделя, отрезающая шлейф лета. Фиеста окончена, отфланировано, отплавано. Хрен вбредешь в мутноватую водицу в Лигурии, хрен наденешь гавайскую размахайку.
Загар еще не начинал слезать. Что ж, будет стариться под застегнутыми манжетами. После Франкфурта, где помоги вообще бог перекрутиться без снега, а уж фирменный ярмарочный дождь заложен в программу, не отбояриться! – намокнешься у фрицев, по возврате в Милан ждет промозглая осень.
Это в перспективе. А пока что балкон залит солнцем. Оттуда входит пышноволосая тень.
– Мирей, привет! Долетела! Быстро как! А это что у тебя в волосах – карандаш?
– Вместо заколки.
– Интересно. Только в твоих пружинах может держаться. Рад тебя видеть.
Виктор дожевывает тост, утирается, перепасовывает в мойку стакан, чашку. Мирей уже тут, а он еще завтракает, идиот.
– Хочешь тост?
Она не хочет тост, она работать приехала. Отныне она приезжает только работать. Как будто ничего не было. Солнце яркое, погулять бы как раз сегодня. Как же, погуляешь с этой Мирей, с Бэром этим, с Наталией тоже… Кругом стахановцы.
– Ты у нас типичная стакановка.
– Что бормочешь, не разобрала.
– Думаю, по-французски будет так. У итальянцев он точно «Стаканов». Советский шахтер, много угля добыл. А по-русски – фамилия будто от «стакан». Из которого пьют водку. Звучит комично. У вас во Франции Стаханова не знают. И я, покуда жил во Франции, не знал. При всем моем русском происхождении.
Странно даже, размышляет Вика, как я это в детстве от мамы не слышал. Видно, к случаю не пришлось. А ведь сколько она всего русского в Париже нарассказала, начитала вслух. Но о Стаханове узнал, только когда переехал в Милан. Двадцать три тому назад года. Тогда в моде был советский лексикон. У его итальянских дружков был в моде.
– А я, Мирей, жду от тебя последний вариант франкфуртских переговоров. Расписание, или ростер, как ты выражаешься. Жареный петух… У меня он трехдневной несвежести. Вот гляди: «Франкфуртская книжная ярмарка. Агентство “Омнибус”. Встречи Виктора Зимана. Последние изменения внесены Мирей Робье 12.10.2005». А сегодня пятнадцатое.
– Так ведь послала тебе файл из Парижа, ты не подтвердил получение.
– А у меня письмо стерлось по ошибке.
– Говорят, уже придумали систему, чтобы письма оставались на сервере и можно было их повторно скачивать. И из других компьютеров почту проверять.
– Неужели. Вот это я понимаю, дело! А то привязаны каждый к своему «Бэту», как каторжник к ядру. Надо бы эту новую систему поставить поскорее всем нам в агентстве.
– Поставить можно. Да ты же вообще мейлы не смотришь. Переправляешь их мне, чтобы отвечала. Кроме мейлов из «Ла Стампа», конечно!
Мирей явно хочет сказать: «Кое-какие мейлы от твоей зазнобы я все же нахожу в рабочей почте».
– Я сам стараюсь на все отвечать, Мирей.
– Оно и видно. Не важно. Вчерашние ростеры, естественно, устарели. Все опять переставилось. Скину тебе новую таблицу. Где, вот тут под столом, да, хвостик для интернета? Подключаю?
Под окнами профессионально высвистывает – почему-то не в свисток, а в два пальца – лысый, прыгучий пенсионер. За летнее время в Милане, за послеполуденное судейство обуглился до коричневости. Энтузиаст. Двор Викторова дома превращен в футбольное поле: незагроможденное пространство-параллелепипед плюс добросердечные, а может, слабохарактерные жильцы. Субботами подростки четырех околотков, братва из соседнего реального училища против сборной команды обитателей Навильи, гоняют мяч в торцовой части Викторова тупика. Мяч шибается о тарелочные антенны, о мусорные баки, которые, хотя и вдвинуты в ниши фасадов, подвертываются под горячую ногу. Раньше подобные дома, парадными окнами на улицу, скудными балюстрадами во двор, с проходом в квартиры по чугунным балконам наподобие нью-йоркских (в конце такого балкона до войны обычно размещался единый на весь этаж клозет), эти дома на ломбардском севере назывались галерейными («ди рингьера»), в них обитал пролетариат. А теперь тут дизайн-богема и арт-бомонд. В этом районе особенно. На каналах. По-итальянски они «Навильи».
Стираное белье тем не менее, как и в люмпен-времена, полощется между окнами. Развешано оно и на ярусах, на никелированных раскоряках. Белье, конечно, страдает от футбола. Видавшие виды первоэтажные жильцы баррикадируются пузатыми прутьевыми частоколами. В выпученные с завитушками пазухи ограждений вставлены горшки гераней. Герани дрожат и опадают даже не от стуканья мяча, а уж и от одних его бурных перелетов.
Да, это спелая серединно-октябрьская суббота. Солнечно, ветра нет, есть только выникание ароматов из черного хода пекарни – прогретого розмарина, олея. С набережной долетает цоканье каблуков, и шваркают по булыжникам металлические стулья, запинаясь о ножки столиков. Ножки, ножки. Стульев и дам. Сколько чудесных дамских но… номеров скоплено в сотовом телефоне, нажать бы кнопочку. Так нет. Вике Зиману по службе положено сидеть тут и скучать, как в самый гнусный понедельник, по выражению одного неизвестного на европейских широтах песенника, насмерть надорвавшего в Москве в горячке олимпийского лета, ровно двадцать пять лет назад, хрипучую глотку. Ни в бесчувственной к горлопану-поэту Франции, ни в сердечной Италии, которую тот понапрасну очаровывал, никому ничего не говорит его гремевшее в СССР имя. Никому, кроме Виктора. А ведь когда с крыши киоска Вика фотографировал Таганскую площадь, в июле восьмидесятого, вспученные от пота рубахи милиционеров, гирлянды голов, свесившихся с карнизов и с крыш над колоннами тех, кто плакал и слушал разнобойные, разбойничьего хрипа, магнитофоны – песни неслись из раскрытых окон, с подоконников, – казалось, что это самые многолюдные похороны на Земле.
Никто не самоубился с балкона о гроб, как студентик на похоронах Сартра, но градус истерики был столь высок, что только чудом этого не случилось…
Типично русское преувеличение. Конечно, Ленноновы похороны в Нью-Йорке спустя пять месяцев в том же году были, надо полагать, люднее. Но на Ленноновых Вика, хотя скорбел, все же не побывал. А хоронить Высоцкого, поскольку в это время торчал в Москве, естественно, бросился. К тому же Антония всю ночь держала ему место в очереди на Радищевской улице. Сидела, сжавшись, на испачканном пометом голубей бордюре тротуара и тужила. Это и естественно, учитывая роль Антонии в этой истории и даже в гибели буйного гения.
Все двадцать шестое июля Антония, впервые за весь второй (он же последний) месяц их с Виктором знакомства, отбивалась от Викторовых объятий и рыдала как умалишенная. Не поехала на стадион с итальянскими туристами. Это было доложено наверх. Как и то, что Антония допустила итальянскую стриптизерку сниматься на Красной площади. А еще было доложено, увы, кое-что очень даже потаенное. И доведено не до интуристовского начальства, а совсем уж до кого надо – доведено до органов. Те все прознали: и что через Антонию шло распространение антисоветского выпуска «Правды», и кто снабжал идола-певца лекарствами в недозволенных количествах. Плюс к тому советские комитетчики явно обменивались информацией с итальянскими спецслужбами…
А еще как знать, не сыграла ли роковую роль одна Викторова безответственная фразочка.
Но пока это еще не вскрылось, не лопнуло, – всю предшествовавшую неделю Антония терзалась в основном о певце-страдальце и крутила надрывные песни, магнитофон. Виктору в молодую память они вводились нарезом по сердцу. И запомнил он тогда почти все песни наизусть. А Антония – как ни обожала Высоцкого – цитировала с ошибками. Зато сплошь и рядом. Хотя большей частью невпопад.
«Спасите наши души» – это когда Виктор с Антонией глохли от дружного безгласного крика, удушливыми ночами, и Антония обтирала Викину спину углом простыни, и прокладывала между ними, обессиленными, полотенца – столько было молодого пота, – и зажимала ему губами рот: «Тише, близких перебудишь!» Жутко трогало Вику это «близкие» вместо «соседи». Которые, кстати, слушали из-за картонной стенки и особенно из «жучков», щедро расставленных в интуристовской гостинице. Чем, как не обрывками чужих полупонятных речей, было им отборматываться от новоприобретенного совсем еще свежего счастья? Месяц летел как в угаре, как в бреду. «Мы бредим, отыдущий!» Это вроде они говорили мимохожему, не допущенному в облако их экстаза. Тому, кто «идет на меня похожий, глаза опуская вниз», быстро думал опять-таки цитатой и тут же быстро забывал Вика.
Что в цитатах у Антонии была тьма ошибок – неудивительно. У Антонии русский выученный. Не родной, как у Виктора. Запоминать стихи струями сподручней на материнской мове. В этом Виктор убедился, отучившись во французских и швейцарских школах. Запоминал-то он с легкостью феноменальной, от мамы Люки унаследованной. Легче всего – русское. Песни – тем более. Вот и сейчас взбулькнула в памяти запомненная с допотопной пленки мелодия.
Похмыкивая песенку про рецидивиста, Виктор побрел в глубь вытянутой, как цепочка сосисок, квартиры.
Мирей суха, профессиональна. Забралась в интернет, подключилась к принтеру. Плюхнула на конфорку кофеварку, затянула шторы, чтобы жизнь не отвлекала от работы. Превратила квартиру в контору.
– Пока заводится, вот новая распечатка. Раз ты уж тут со мной рядом жмешься.
В переводе с ее жесткого французского на язык подтекстов: «Почему ты, кстати, ко мне жмешься? За четыре месяца в Париж ни слова не прислал. Ясно, у тебя ко мне интерес уже выветрился. Ну пожалуйста. Езжай в Турин и жмись к этой новой… в аньеллиевском логове… На службе капитала… Где идеалы вашей юности, компаньеро?»
Мирей старательно отводит взгляд. Но и Виктор, если честно, все больше то на бумажки, то в окно.
– В распечатке, Виктор, твой график. Перерывов между встречами, к сожалению, не запланировала.
– Глаза б мои не глядели. Понедельник с вторником еще как-то. Но с девятнадцатого и до субботы безобразие, бандитизм, я не вынесу. С девяти до шести встречи. По семнадцати встреч в день. Кстати, цифра семнадцать у итальянцев невезучая.
– Ну не по семнадцати. Тут и тут, гляди, перерыв, бежать на другой стенд. На бежать от немцев из четвертого до американцев в восьмой холл я посчитала полчаса. Бэр говорит, там не пройдешь по субботам. Пускают публику с улицы, переходы забиты, эскалаторы…
– И на входе в восьмой, в американский, секьюрити. Шарят в сумках, теряется время.
– Да, мне рассказывали. Я учла. Обрати внимание сюда. Это утро среды, девятнадцатого. С восьми до десяти. С архивом, с гуверовским. Цель – говорильня по коллекции Оболенского. Я их поставила на время завтрака во «Франкфуртере». Потом с десяти и далее трансфер, ты едешь в Кельн. С часу до полтретьего на «Немецкой волне» запись и съемка для «Транс Тель» по ватрухинской истории. Было трудно договориться об этих двух интервью, но они нужны для четвергового аукциона по Ватрухину. Я звонила на телестудию сто раз. Измором их взяла. Теперь они думают, что ватрухинские бумаги – главное на ярмарке. Вроде даже привезут живого Ватрухина. Если не обманут. Впервые в истории будет показана его рожа. Ты его разговори! Пускай расскажет, как документы из КГБ в трусах выносил. Как в мусорной корзине прятал. Какой потом поднялся вой из-за угрозы разоблачений. Нагоните там саспенс. Впрочем, саспенс из Ватрухина и так уже сочится и капает.
– Знаешь, я по части эффектов…
– Справишься, тебе не впервой. Эфир поставлен в прайм-тайм, на вечер в среду, с повторением в четверг утром. Жди, в четверг к твоему агентскому столу народ ринется выспрашивать. Вспыхнет ажиотаж. В четверг вечером бабахнешь аукцион.
Хорошо. То есть Мирейкин план действительно сделан хорошо. Искренне похвалить. М-м-м… оба натянуты, друг другу что-то доказываем. Похоже, разревновалась? Вот еще! Да, было что-то в прошлом году. Обоюдный каприз, настроение. Слава богу, что было, что поделаешь, увы – закончилось.
– Ты придумала отлично. А уж если выгорит! Четверг – тем более. Это действительно лучший день. До конца выставки остается два дня. Идеальная ситуация. Оферты будут сразу высокими.
– Мерси за похвалу. Так я про среду. Два часа прозавтракаешь, полтора проквакаешь о Ватрухине, то в микрофон, то под юпитерами. Затем обед-съемка с сотрудниками русской службы «Немецкой волны» для фильма к столетию Плетнёва.
– Погоди. Немецкая же волна в Бонне. С позапрошлого года. Почему ты меня в Кельн шлешь?
– Потому что сначала будут писать тебя на «Транс Тель», а потом русская группа вас всех снимет за обедом в ресторане на водокачке. Тоже в Кельне. Там в фильме задействованы Глецер и Федора, сослуживцы Плетнёва. Чтоб не тащить всех в Бонн. Был вариант еще в Берлине на «Дойче Велле ТВ». Но я сказала, что это даже не рассматриваем.
– М-м… Ну даже если так! Мирей! Как попаду я на радио, на кельнское телевидение, на «Транс Тель»? Где он, не помню. Еще найти эту студию. Как мне поспеть, если первый эфир в тринадцать? Это надо выезжать в восемь. А ты поставила до десяти встречу с гуверовцами. Я когда ездил на радио в Кельн в две тысячи втором, все утро просадил. Помню, поезд был в восемь тридцать. Три часа поезда. И потом еще пешком от вокзала. Кстати, а билеты? Билеты заказаны?
– А как же! Вот они. Положи в карман. Нет, не в свой, а в карман чемодана. Не три часа. Именно что дороги до Кельна всего час двадцать! Немцы в позапрошлом году пустили скоростной интерсити. Правда, красота уже не та. Вся поездка в туннеле. Та дорога, которую мы помним, осталась в прошлом. Она такая шла живописная, через Бонн и Кобленц. Виды на руины, на берега Рейна. Нас туда возили со школой на экскурсию. Панорамы, конечно, не будет. А во всем остальном не вижу сложностей.
– Ты, конечно, не видишь сложностей. Потому что, Мирей, легко тебе аппойнтменты пихать в таблицу. Сама бы вот ехала на ярмарку, бегала со стенда на стенд и трепала языком без умолку.
– А я бы с радостью. Я тут четвертый год вам бумажки с каталогами подготавливаю. Из Парижа документы шлю. Чемоданы Бэру укладываю. А на выставку вы с Бэром меня взять обещали, обещали, а когда возьмете?
– Напрасно думаешь, что там все медом обмазано. Поедешь – наплачешься. Ну расписаньице! Ты уж больше натолкать туда встреч не могла, а, Мирей? Ну вот это вот кто в десять тридцать в четверг, Корея. И зачем мне Корея? Еще и в такой день перегруженный. В четверг аукцион… А с корейцами только контракт Бузони. По мейлу уже обсосали все подробности.
– Они настаивают, Виктор. Потому что вот именно эти корейцы, как… а, издательство «Никсос». Они вообще в первый раз во Франкфурте. Цель – с партнерами познакомиться. У них в этом году релейшнз с нашим агентством апдейтируются. То есть они тебя фотографируют, летят к себе в Корею и вклеивают твой фейс в датабейз. Хотя я бы лично, чем твою ушастую физиономию в компьютере терпеть, лучше бы вообще уволилась из издательства.
Карандаш в закрученных Мирейкиных волосах подскакивает, но не от футбольной бомбардировки снаружи, не от свистков рефери, а в такт напряженной спине и дроби пальцев по клавишам. Вот: воплощенный здравый смысл, сообразительность, сноровистость. Опорная колонна парижского отделения литагентства «Омнибус». В прошлом его, Виктора, азарт и нежная страсть, а ныне – неподводящая коллега, соратница.
Непонятно, почему Бэру бы не повысить ее. Не дать ей регион. Что она возится с чемоданами? Хотя удерживать смышленую Мирей в должности секретаря, чтоб она организовывала командировки и выезды, – это, может, действительно полезней всего для компании…
Над ключицей у нее пульсирует синяя жилка, верхняя часть голой руки такая же тонкая, как и у Виктора в памяти. Цепочка незнакомая, висюлька тоже новая, и раньше не было на левом плече индийской хинной татуировочки. Рыжина веснушек, усыпаюших плечи у майки, под восхищенным мужским взглядом плавится в золото. Виктору так четко вспомнилось все остальное ниже плеч и даже значительно ниже плеч (первое чувственное воспоминание, об Антонии, выволокло за собой другое – Рождество две тысячи третьего года в Париже, когда Мирей, прицеливаясь кисточкой в лак, двинула локтем поднос и привезенное Виктором просекко выхлестнулось на расхристанную кровать), что на несколько секунд Виктор замер: а не перестать ли ему томиться по зловредной корреспондентке, которую он только что обозвал «стакановкой»? Не выбросить ли Наталию хоть на час из головы и не навалить ли, распялив длань, лапу на Мирейкино с алой буквой плечико?
Однако, вспомнив смоляную челку и расширенные, как у щенка, зрачки Наталии (логично, за вторым эротостимулом притопал третий!) и в особенности аккуратную приросшую мочку Наталииного ушка – тронуть губами это чудо предстояло Виктору или сегодня после захода солнца, или по крайности в одну из уже очень недалеких ярмарочных ночей, – Виктор последовал правилу: не бегать за отъехавшими поездами или, скажем красивее, экипажами. Дождешься, что по тебе же и продавят вмятину, и на тебе же выместят все отстраданные страдания, и тогда ты, будь уверен, увязнешь хуже, чем по первому заходу.
Так как никем не доказано, что Наталия не хочет ехать за репортажем во Франкфурт… Виктор третью неделю уламывает ее ехать во Франкфурт. Наталия даже уже сказала, что если договорится с няней Любой на ночевки с семнадцатого по девятнадцатое… ну да, или по двадцать первое… и если выклянчит в редакции командировку, то после Маркова дня рождения…
Некоторое количество «если». Но все-таки может и получиться! На всякий случай подготавливаем логистику.
А что? Логистика в шляпе. И еще какая. Гостиница «Франкфуртер Хоф», по шестьсот евро за ночь, где разносортная литературно-издательская толпа бурлит в нижних холлах и в ресторане «Оскар». Упомянуть при Наталии, что «Оскар», литераторские мостки, это аналог легендарного парижского «Флора». Нужно только заказать на послезавтра на вечер столик. Сам сделаю. Мирей просить – некорректно. Позвоню-ка в «Оскар». На семнадцатое, на двоих, на двадцать один, если места остались.
И тогда среди притиснутых друг к другу как селедки издателей, шушукающихся каждый со своим скаутом, будет застолблено для него с Наталией многообещающее, не испробованное еще уединение. И они проведут вдвоем во Франкфурте все дни и особенно ночи, до субботы, когда загрохочет дискотека с одиннадцати до рассвета на празднике немецких книготорговцев в трамвайном депо. Да вообще там в субботу средневековый карнавал, мир вверх ногами! Тебе как профессионалу необходимо, Наталия! Все те, кто обычно на наши телефоны не отвечают в нью-йоркских, парижских, миланских офисах: Дэвид Розенталь из S&S’s, Лэрри Киршбаум из «АОЛ Тайм Уорнер», и недоступная Сюзанна Глюк из агентства «Уильям Моррис», и даже чванные распорядители «Рэндом Хауза», ну и сюрприз, все в субботу в неожиданном рок-н-ролльном оперении крутятся, вертятся, шар голубой, перепархивают с парти на парти – верхушка «Кнопфа», верхушка «Кэнонгейта»!
Наталия уже выслушала вкрадчиво изложенную программу: будет глупо не приехать, Наталия, я тебе устрою встречи с теми, о ком твои коллеги даже и не мечтают. И не беда, что во Франкфурте в ярмарочную неделю забиты отели, да, наверное, и лавки в парках, и подстилки у уличных бомжей… У меня, слава свирепому Бэру, просторный номер. И пусть у тебя о размещении голова не болит.
Наталия все это выслушала и кивнула. Проклевывается счастье. Попытка не пытка. Осторожно, себя не выдать. Судя по замечаньицам Мирей, она еще не успокоилась. Туринская журналистка для веснушчатой Мирей как красная тряпка для быка. Невредно было бы навести Мирей на ложный след.
– Мирей. Расчисти мне во Франкфурте субботу, продыхнуть хочется. Передвинь один или два аперитива на другие дни, а субботу освободи. Вдруг у меня снова выпадет везение на знакомства. На позапозапрошлом Франкфурте, помню, я подружился с двумя голландскими фотографами, они меня водили по андерграундным инсталляциям…
На самом деле это была белобрысая голландская фотографиня. Незабываемый субботнишний обед. И, слава небесам и удачному расписанию, ничто не мешало! После обеда и Виктор был свободен, и голландка. Ночь проплясали. Это было до истории с Мирей. Потом голландка снова возникла, звонила за советами. Кажется, хотела ехать снимать в Верхоянск, где полюс холода, пейзажи. На упряжке собак.
– Виктор, бог с голландцами, о чем-то ты не о том думаешь. Мне лично все равно. Гуляй себе и в субботу и даже в воскресенье. Но ты, похоже, не вчитался в программу. Что, не заметил, в среду девятнадцатого там теперь стоит на шестнадцать тридцать приезд любимого начальника – Бэра? Бэр будет у тебя на голове со среды до вечера воскресенья. Какие при этом раскладе гулянки?
Проклятие. У Виктора просто пол из-под ног ушел. Вот так, хлоп, рассыпалась стратегия соблазнения и отнюдь-не-в-шалаше гостиничного рая. Виктор, может быть, и не заслуживает Наталии, красавицы и умницы. Но франкфуртская атмосфера тем не менее должна же была помочь! Сам Виктор в какой был эйфории, припомнить только, как впервые попал во Франкфурт! Когда Бэр его взял в девяностом. Присмотревшись как следует после знакомства. А познакомились они с Бэром в Турине пятнадцатого февраля восемьдесят восьмого, при вручении Исайе Берлину премии Аньелли за «В погоне за идеалом». Бэр сопровождал сэра Исайю, Виктор по просьбе «Эйнауди» сопровождал Норберто Боббио. Свели старцев, переглянулись и сами перекинулись репликами, не относящимися к событию. This was the beginning of a beautiful friendship, как в «Касабланке».
После этой встречи Виктор стал скаутировать для «Омнибуса» и писать Бэру рефераты. Сделался незаменим. Отдалился от «Эйнауди» и в конце концов поступил на итальянский регион в «Омнибус».
Вспомнить страшно, чем приходилось Виктору заниматься в первое время. В основном отбивался от маньяков. Лезли с бредом: воспоминания какого-то партизана Бруно Лонати, якобы убившего Муссолини (то есть выходило, что не Вальтер Аудизио, не «полковник Валерио» его казнил). Следом уже стучался новый мифоман, пытался продать в «Омнибус» аляповато сфабрикованные протоколы о том, как некий капитан Джон расстрелял Муссолини по заданию Черчилля.
– Но зачем это могло быть нужно Черчиллю? – спрашивал Вика у сидящего перед ним молодцеватого деда, будто шест проглотившего, прокаленного и впрожелть крашенного.
– Объяснение почти у нас в руках. Все видно из переписки Черчилля и Муссолини.
– Что это за переписка, где вы читали ее?
– Муссолини затопил ее на дне озера Гарда перед тем, как покинул Гарньяно. Только достаньте, прочтите. Сами убедитесь. И весь мир от изумления ахнет. Давайте, архивные Пинкертоны, чемоданы ищите-то!
Бэр знай похрюкивал. Он считал, что в подобных мытарствах выковывается профессионал. Непредвзятый, с куньим нюхом, легкий на подъем, без химер и без вериг. В Милане Виктору полагалось ночевать в год не больше ста суток. Остальное – разъезды, разведки, бои. Каждый год – Лондонская ярмарка, Парижский салон книги, Туринский салон книги, Иерусалимская ярмарка, «Бук Экспо Америка». И это не все, потому что еще и Гвадалахара, и Белградская, и московская «Нон-фикшн». Мантуанская, разумеется! И малых издательств в Бельджойозо! Еще десяток забыл, поди.
Не говоря уж о главной книжной выставке года. Той, что в середине октября. Франкфуртской Бухмессе.
Да, и вот приедет к нему Нати во Франкфурт. В вихрь светских удовольствий. В круг расчисленный светил. Нет, нет, ну вот зачем же Бэр вот такое вытворяет! Для Виктора тоже одно дело Франкфурт хоть и нагрузочный, но самостоятельный. А другое дело – рвать постромки под плетью несравненного погонщика, Бэра.
– Боже, Бэр. Откуда? Он же говорил, что не едет во Франкфурт. Вышли ведь на позапрошлой неделе эти датские публикации, ну, картинки про Магомета… Мы их, ясно, не агентировали. Но автора-то книжки этой, Коре Блюйтгена, представляет на мировой арене именно Бэр. Тут-то всем стало ясно, что моджахеды явятся во Франкфурт, накинутся на Бэра и растерзают. И что ехать ему не надо. Вот только вчера я видел по телеку их пикеты в Копенгагене перед редакцией «Ийландс Постен».
– Да, как бы не вышло приблизительно как с Ван Гогом.
– С Ван Гогом?
– С Тео Ван Гогом.
– С Тео?
– Да ну же, с режиссером.
– Фу. Ох дедово воспитание. Первым делом мне Винсент Ван Гог привиделся с братом Тео своим. Так не надо ехать Бэру-то.
– Бэр и не ехал. А потом его вдруг внезапно пригласили вести в среду этот круглый стол в честь сорокалетия отношений Германии и Израиля. Израиль почетный гость ярмарки. Круглый стол девятнадцатого октября – самое открытие. У них в принципе имелся вроде модератор, но засбоил. Ну, они и рассудили, что лучше Бэра кандидатуры не найти. Он и жертва нацифашизма, ребенком выбрался из расстрельного рва. Он и герой армии Израиля. Воевал в Шестидневную. А ныне курируемые им книги в Германии в топовых рейтингах. Бэра все знают. Суперзвезда международного издательского коммьюнити. Стали обрывать телефон. Я ответила было – Бэр к вам, друзья, носу не покажет. Самые не относящиеся к делу датчане и те не едут. Просто потому что они из Дании. Это я сказала. И тут же Бэр разозлился и сказал: от кого и зачем я буду прятаться? Я этого пророка не рисовал и карикатур на него не агентировал!
– Но они тебе звонили или Бэру?
– Да я прямо рядом с Бэром говорила.
– Бэр что, приезжал сейчас в Париж?
– А, я не сказала тебе, что ли? Да, мелькнул в начале недели. Перед Гонконгом. Бэр еще и по той причине захотел во Франкфурт, чтобы вместе с американским «Омнибусом» поглядеть макет международной детской Библии. Ты и это не помнишь? Хотя какая разница. Ты у нас и без Библии умаянный. Она идет по американскому департаменту. Рисунки детей разных стран на сюжеты Библии.
– Ну как же. Мне писал Роберт про эту акцию. Давайте я тоже макет погляжу. Когда я вижусь с Робертом и с ребятами из департамента из нью-йоркского?
– Там все написано в таблице.
– Как, только в четверг у Бертельсмана в «Арабелле»? Между суши и шоколадным фонтаном! Ну что мы там, стоя в толпе макет этот будем разворачивать? К тому же народ по ватрухинскому аукциону как раз будет дергать меня, приставать. Слушай, Роберт разве не идет на круглый стол Бэра вечером в среду? Они прилетят из Америки в полдень. Вот и пусть придут на круглый стол. Я после обеда вернусь из Кельна, Бэр приедет, всей командой поговорим.
– Да. Нет. Роберт не может. Никто из них не может. В среду вечером у них диннер участников этой всей Библии. Только в четверг вечером Роберт и прочие могут. А на круглый стол в среду пойдешь как раз ты. Будешь создавать публику. Бэр модерирует Давида Гроссмана и Йошку Фишера. Кстати, поскольку Бэр заселится в твой номер, то тебе, дорогой, придется в среду выметаться из «Франкфуртера». Первые ночи твои, а со среды на твое место заселится Бэр. Я заказала тебе комнатенку поскромнее, в отеле у вокзала. Оттуда до «Маритима» пешком десять минут.
Мысли Виктора уже, увы, оттекали от нежной тематики, от золотистого меха Мирей, от твердокаменной груди Антонии и ярких очей не дающейся в руки Наталии. Чудные образы таяли. И уже не время было хотеть взять из кармана телефон, где с экрана ударяет светлый взор из-под стриженых волос. Уберу-ка я Нати с дисплея. А то еще Мирей напорется на эту икону страсти. Уберу, пока Мирей не отбудет в Париж. Наталия скоро позвонит, увидимся вечером! Зайдем ко мне наверх после удавшейся трапезы…
…О чем ты, витун? Опять витаешь, Виктор? Не время разнеживаться. Миражам этим место в придонных слоях души. А на поверхность мыслительного процесса всплывает, в увесистости ста шести килограммов, в пропотевшей куртке, с отлетающей на пузе пуговицей, с перепутанными патлами поперек гуммозной плеши, в стоптанных замшевых «черчах» и с обжеванным карандашом в мятущихся пальцах – учредитель, несменяемый директор международного архивного агентства «Омнибус», Викторов шеф, жрец всех на свете кладоискателей, бог, Дэвид Ренато Бэр.
Обычно это имеет такой вид. Бэр, хоть валится на голову неожиданно, уверен: одновременно курьерской почтой прибыл укомплектованный Мирейкой чемодан. Одежда собрана по трем параметрам (степень светскости, прогноз погоды, количество ночевок). Мирей собирает все распечатки, все листовки с контрактами, целиком и полностью деловой портфель.
Вот и сейчас половину документов – те, что понадобятся с четверга по субботу для собеседований в агентском центре, – Мирей послала из Парижа прямо на ярмарку на имя «Омнибуса». Там, как всегда, вложенные в гнезда гармошек и ранжированные по встречам каталоги, контракты, стейтменты, дискеты, буклеты, ксерокопии и флайеры. А для тех Викторовых встреч, которые назначены до ярмарки, в гостиницах и ресторанах, Мирей подобрала в двух удобных для перелистывания папках оболенские описи отдельно, ватрухинские листовки отдельно, и все это уже рассортировано по порядку в рюкзаке.
Одежду Бэра, слышится голосок Мирей, предстоит еще стремительно дохватать по миланским магазинам. Как обычно – белье, носки. Забрать костюмы, заказанные весной в ателье на Корсо Венеция. Купить десяток галстуков. Галстуки Бэра могут считаться одноразовыми: после первого же обеда они неупотребимы. Купить ему еще куртку и несколько фуфаек для простой жизни и получить из прачечной рубашки, оставленные там в прошлый приезд.
Рубашки в прачечных дожидаются Бэра во всех пересадочных городах мира. И в мастерских. В двух-трех столицах мужской моды у портных хранятся шаблоны кроя на Бэрову нестандартную фигуру: тяжелые плечи, без шеи прикрепленная голова, толстое брюхо, длинные ноги и поджарый зад.
Как удается Мирей облагораживать шефа на расстоянии и делать денди из распаренного чучела – загадка. Но факт налицо. Помывшись после самолета, сбрив сивую щетину, Бэр на время деловой сессии обретает, как правило, безукоризненный экстерьер. А по завершении работы превращается снова в самого себя. И за четыре часа уже обратно оброс бородою.
Бэр не имеет ни собственного, ни съемного угла. Его дома – присмотренные, полюбленные и обжитые гостиницы. Летает он без багажа, как Филеас Фогг. Сейчас он движется во Франкфурт непосредственно из Гонконга, где проторчал неделю, договариваясь о печатании каталогов.
Обычно Бэр катапультируется взмыленный, с набитым портфелем, с компьютером на лямке, неизвестно откуда. Известно одной Мирей. Бэр решает в последнюю минуту, какие встречи он соблаговолит осенить своей персоной. Все прочие переговоры – на ответственности заместителя Бэра по Европе, Виктора. Однако контрагенты и клиенты очень, очень ценят личное участие шефа во встречах.
Бэр – это лестно. Бэр имеет интуицию. Чует удачу. Он замышляет и с блеском разыгрывает такие комбинации, которые среди этих книг и толп и стендов все, кто вокруг кишит, мечтали бы хоть один раз за целую жизнь сварганить.
Виктор позавчера как раз прочитал лекцию об «Омнибусе» и о его основателе Бэре на курсах для аспирантов Болонского университета. Вон лекция – под пиалой с яблочными огрызками.
Дэвид Бэр – легендарная фигура среди мировых литагентов, специализирующихся на документальном нон-фикшн и архивных находках. Дэвиду Бэру неоднократно случалось находить документы, без которых (говорю без ложного пафоса) история человечества девятнадцатого и двадцатого веков выглядела бы по-другому.
Ему исполнилось только восемнадцать, когда он доставил в апреле пятьдесят шестого в израильское представительство в Варшаве одолженный у подружки-секретарши Первого секретаря компартии Польши Охаба полный русскоязычный текст доклада Хрущева на Двадцатом съезде. Советская власть официально признала, что Сталин был кровавым палачом, судебные процессы – пыточными, а экономика – основанной на труде голодающего ГУЛАГа. Мир-то догадывался, но не рисковал сформулировать. Тем более так жестко, как сформулировал Хрущев, тогдашний глава советской коммунистической власти. Доклад «О культе личности и его последствиях» был размножен и прочитан вслух членам компартии СССР. До сведения всего остального мира доклад не доводили.
Так далее, так далее. Как Бэр выпросил у девицы напрокат брошюру на несколько часов, пригласив ее вечером в кафе. Крыстина сказала – бери, но верни к четырем часам, я ее запру в сейф перед уходом.
Бэру самым подходящим местом показалось израильское представительство. С заложенными от сердцебиения ушами подошел он к особняку на Суха, 24, где пребывал временный поверенный в делах. Его провели в крошечную приемную. Сотрудник побежал советоваться к начальникам. С верхнего этажа, часто перехватывая краснобархатные перила, спустилась важная особа, дипломат Бармор. Впоследствии выяснилось, что Бармор был в пятьдесят шестом резидентом израильской разведки в Варшаве.
Дипломат шел, вытянув шею, то высматривал ступеньку, то вперивался в Бэра. Бармор владел польским, знал и русский, но Бэр пустил в ход свой лингфильдский английский! Дипломат был ошеломлен. Поднял брови, пожевал губами, спросил о Бэре. Отвечать было трудно и неприятно. Далее – об обстоятельствах находки. Ну, на это Бэр сумел ответить непринужденнее. Доложился о добыче бумаги, приписав себе такую плановость мышления, на которую совершенно не был тогда способен. Мокрой рукой Бэр вытащил из-за пазухи брошюру. Дипломат протянул черепашью шею еще горизонтальнее. Кадык его ожил и заездил поршнеобразно, вперед и обратно, вперед и обратно. Бармор открыл брошюру в одном месте, в другом, в пятом. Перестал говорить и, слава небесам, расспрашивать Бэра и, не извиняясь, покинул помещение, заперев дверь снаружи на полтора ключа.
Он проотсутствовал часа, пожалуй, два. Как потом стало ясно, израильтяне, ошеломленные, осознав значительность документа, ни о чем уже не спрашивая, перефотографировали текст.
Бэр к четырем успел обратно. Крыстина дожидалась нервно, трижды полила фикус. Вода стекала на ковер. Тетрадка вернулась в сейф. Состоялся намеченный поход с Крысей в кавярню.
Бэра-мальчишку распирала гордость и преданность идеальному отечеству далеких предков. А юный, перший уже тогда из мальчишки профессионал был очарован красотой операции. Он впервые увидел выражение лица людей, когда они разворачивают и влипают глазами в бумагу, за которую готовы благодарить, кланяться, оказывать услуги и платить. Которая для них, и именно для них, составляет ценность, не передаваемую словами.
В вознаграждение Бэр попросил въездную визу в Израиль. Откинутый в Польшу рикошетом после подаренного судьбой британского отрочества, единственный уцелевший еврей из расстрелянного местечка, имевший уже отказ в палестинской визе, Бэр знал, что это его шанс все-таки попасть на мифическую родину предков, куда он и стремился, и в то же время опасался ее.
Но главным потрясением был не пропуск в Израиль. Еще острее было чувство полета при переговорах с дипломатом. Бэр ощутил, как можно усилием убеждения заставить фразу взмыть со страниц замызганной брошюры с грифом «Не для печати», воспарить и осесть стаей горделивых букв на первых полосах мировых газет.
Он узнал лишь позднее, что в тот вечер Бармор вылетел в Вену и лично передал снимки начальнику израильской контрразведки Амосу Манору.
Еще через день текст лежал на столе Бен-Гуриона. Тот прочел и сказал: «Если это правда, через тридцать лет Советского Союза не будет».
Доклад передали охотившимся за ним американцам с условием, что они не скажут, что получили этот документ от израильтян. Слишком все висело на волоске. Слишком напоминало фальшивку. Каким образом Бэр сумел убедить первых собеседников, в особенности Бармора, что бумаги подлинные? До сих пор непостижимо, как поверили восемнадцатилетнему. По одному этому можно представить, какое доверие Бэр научился вызывать потом, став профессионалом, заматерев, отшлифовавшись наждаком опыта.
Дальше то, что преподается на архивных факультетах. С брошюрой Хрущева свершилось преображение из выклянченной у Крыси горстки страниц в один из главных документов истории двадцатого столетия.
Звезда Бэра забралась высоко уже тогда. А самым влиятельным литагентом в мире его признали в семьдесят третьем, когда он на переговорах в ЮНЕСКО убедил советских чиновников присоединиться к Всемирной конвенции об авторском праве, положив конец государственному пиратству, царившему много лет.
Издатели цивилизованных стран не знали, как Бэру и рукоплескать.
Он не сразу просек, что сам попал и других завел в ловушку. Перемена эта вышла на руку не приличным людям, а советским аппаратчикам. Государство объявило себя представителем всех авторов. Следовательно, для тех, кто жил в СССР, зарубежные публикации сделались еще наказуемее. Публикуя на Западе тексты, теперь уже, выходило, авторы нарушали не только запреты цензуры, но и экономическое право государства.
О, как металась, негодовала, узнав о присоединении Советского Союза к Бернской конвенции, Викторова мама Лючия в Париже! Ну! Все теперь будет оформляться только через официальное советское литературное агентство – ВААП! Все, что пойдет другой дорогой, – преступно! Будут сажать за незаконную передачу прав!
Получается, Бэр в одном углу Европы ликовал, а Лючия в другом углу Европы лютовала.
Мама клялась придумать способ обойти эту трудность. Да не успела она ничего, бедняга. В феврале семьдесят третьего депонировали документ о присоединении. А в августе мамина машина оказалась на отрезке Ирун – Памплона на серпантине близко к обрыву и с почему-то неисправными тормозами…
…Бэр, гласила дальше справка, обретя право въезда на родину предков, репатриировался и угодил в самую синайскую бучу. Он с ходу попросился в армию. Особенно впечатлили комиссию его рост и вес. Но взяли бы и хилого. Они тогда брали всех. В начале операции «Кадеш» вообще сажали и резервистов, и новобранцев, и добровольцев в какие попало военные и гражданские машины, войско напирало, как тайфун, и за сто часов разношерстная армия обороны Израиля с английской и французской поддержкой отвоевала у Египта район Газы и Синайский полуостров. Очищали все гнезда федаинов. Бэр рисковал навек сделаться маниакальным гордецом. После войны самосознание израильтян вообще взмывало к облакам: то поимка и казнь Адольфа Эйхмана, то успех «Скрипача на крыше» на Бродвее. Но Бэр был устроен по-другому и стремился все обдумать, перещупать нервными пальцами: социализм и капитализм, киббуц и палац, мир и войну. Эйфория первых дней развеялась. Из ощупанного самым нестерпимым оказалась война. В шестьдесят седьмом пришлось опять принять в Тель-Авиве от подкатившего мотоциклиста красную полоску-повестку. Когда Шестидневная война кончилась, Бэр решил провести жизнь вдали от какой бы то ни было армии. Бывший герой отряс прах ратного поля. Не хотел он лавров никакой, даже самой справедливой, победы.
Ему удалось опять перекувыркнуть судьбу и вернуться в Англию.
– Ах, оставьте, – «почему я только читал, а не писал»? Одолевает апатия, когда хотя бы кончиком мысли залезаю в эти сферы. Вообще не способен формулировать что-либо, что связано с моим личным прошлым. Оценить вроде могу, а сказать что-то свежее сам – пас. Как по волшебству: немота…
Украина, тогда единая с Россией, и Израиль, получалось, могли бы зваться Бэровыми родинами. Но и туда и туда, повзрослев, Бэр заезжал редко. На одной для него было непереносимо холодно, а на другой, хотя и жарко, но не грело. Холод Бэр не выносил со времен расстрела в Яфеевке.
– Ну а в Израиле жара, а вы любите.
– О, не поверите, сбежал снова-таки по причине холода!
– Как это понимать?
– Когда-нибудь, когда придется к слову, расскажу вам. Хотя не обещаю, как-то рассказывать не хочется.
Бэр вообще не рассказывает о себе. Не расспрашивает о Викторе. Ничего личного. Бэр при первом знакомстве сказал, что был знаком с Лючией Жалусской, с Викторовой матерью, но потом не возвращался к этой теме. А Вика робел спросить. И, ясно, Вика не лез с расспросами ни об отрочестве Бэра в Польше, ни об интернате в Англии. Ни тем более о расстреле в Яфеевке.
Так шло до апреля текущего две тысячи пятого года. А в апреле вдруг ледяная броня Бэра хрупнула.
Хрупал со звоном тогда и тонкий лед в отпечатках чьих-то кроссовочных подошв, когда Бэр и Вика, не выдержав бубнежа, ежась и отцеживая ноздрями кислород, вынырнули на холод со скучного семинара, проводившегося в горном аббатстве Неза в Пьемонте.
В эту обитель, на тысячеметровую высоту в Альпах, участники семинара подкатывали ближе к ночи и отпускали машины, не давая засечь номера в тусклом свете фар, высвечивавшем на краткий миг девять футов опутанной ломоносами и жимолостью изгороди. Отпускали охрану. Крупные политики, промышленники, финансисты. Туда же подтягивались десяток-полтора университетских профессоров, двое-трое телеведущих, завотделами крупных газет. Для сосредоточения и медитации. И для публичных лекций. Но и попарно уединялись, беседовали. Так проводили вечер и утро в тет-а-тетах люди, которым, по обычной логике, нечего было делать друг с другом. Бог им судья. А Вику с Бэром только по необходимости занесло на это тайное совещание власть имущих. Требовалось выцыганить у бывшего президента Италии врезку к острой публикации из архива итальянской спецслужбы СИСМИ, из Форте Браски. В свое время этот бывший президент, крикун и бузотер, открыто признавший свое участие в одиозной тайной организации «Гладио», соглашался с Андреотти, что-де «после падения Берлинской стены замалчивать эти факты бессмысленно». Вот пусть бы и дал Бэру в книжечку несколько хлестких строк.
Но требовалось подобраться к дичи. Государственный муж, даром что пенсионер, был напыщен и неприступен. Бэр, в охотничьей стойке, ждал и не мог дождаться повода подойти к нему. Лекторы все бубнили. Особенно один «хотел на экземплярных примерах показать, какие там курсируют сигнификанты…».
Не было моготы томиться в провонялом аквариуме. Публики навалила туча, вентиляции был ноль.
Основано аббатство вообще-то было в двенадцатом веке. Но недавно отгрохали стеклянную аудиторию, она же молитвенная капелла. Председательский стол, как амвон, возвышался над клиросом. Особенно скучно было Бэру с его крайне приблизительным итальянским. Он до того лихорадочно вращал карандаш, что едва сам себя не усыпил. Тогда он алчно впился в туловище карандаша зубами. Глаза его то открывались, то снова прикрывались коричневыми веками. А шепнуть хоть слово друг другу – соседи заклюют.
Бэр и Вика доерзались чуть не до дырок в штанах. Избуравили глазами две современные иконы, украшавшие задник. В середине абсиды – тоже обновление католического канона – был не крест, а прорубленный просвет, а в просвете гора и небеса. Как на «Вечери» Леонардо. У Леонардо, витал в привычных эмпиреях Виктор, как раз на этом вся мысль основана. Как далеко Леонардо ушел от «Вечери» Андреа дель Кастаньо, где фон – пудовые граниты и громады прожилковатых мраморов…
Свет светом, и все же абсида Незы не чаровала зрителя. По сторонам сияющего окна-алтаря Иоанн Предтеча – в руках длинный крест – и Лонгин с копьем накренились почему-то не навстречу друг другу, а вразброд. Рокировали эти алтарные образа по ошибке, что ли, монахи Незы?
Вдобавок святую парочку и вообще было трудно рассмотреть. В экуменический просвет, публике прямо в глаза, сочилось разболтанное в облаках пьемонтское солнце. Абсида была наведена, по традиции, в сторону востока. Заседание было утреннее. Полуживых посетителей в Незе будили с петухами. Кормили в духе богоугодной бедности: зачерствелыми булками, конфитюром. В пластиковые стаканы лили молоко с кофе, который у святых отцов был такой же жидкий и разболтанный, как солнышко. После завтрака отправляли заседать. Но прежде по получасу медитировать.
А за стеклом бурлил синичий грай. Природа билась за стеклянной стеной зала. Акустика в помещении оказалась дрянная. Динамики фонили. Зато замечательно слышен был и виден застенный мир. Горы на заднике в облачных разрывах были составлены из картонов, каждый в особой технике – разреженный весенний воздух по-разному преломляет свет на рубежах. Первый план был нарисован размашистым маслом, второй акварелью, а самый дальний – гуашью. В небе самолеты наштриховали крест из конденсата, получилась христограмма, вместо альфы с омегой – Креститель и Лонгин.
На улице только птиц и было слышно. Оказалось, вблизи аудиториума установлены кормушки.
– Гаички, щеглы, чибисы, – шелестнул проходивший монах.
Десятки пернатых драли глотки над зернами и над пересекающимися полуовалами пьемонтских холмов. Пьемонтские холмы, как любят выражаться поэты в Италии, напоминают женские груди. Виктору тоже напоминают. А вот интересно, какие сравнения в ходу (вместо грудей) у тутошних постников.
– Храмовый сон, – сказал Бэр. – В Египте в храме Сераписа практиковали храмовый сон. Такая имелась форма богослужения. Я испугался, что со стула повалюсь там у них. Меня же не предупреждали, что конференция по-незски – это храмовая спячка. Хотя на медитации вечерком удалось мне-таки соснуть. Проблема, что они ходят, бдят и проверяют, на совесть ли медитируешь. И у меня бороды, на грех, нет.
– К чему, не пойму, борода.
– Слаще всех спят на лекциях бородачи. Бороды прикрывают мимику мышц у рта. Сонливцев ведь что выдает? Рты раззявленные. А что глаза зажмурены, то это инкриминировать нельзя. Может, так слушает внимательно, что даже глаза прикрывает… Для того ученому и борода, чтобы на ученых советах спать.
Они так дружно, в ногу, шли по отмерзающей прели, что Виктор решился задать более камерный, чем обычно, вопрос:
– О чем вам удалось там из-под палки медитировать?
– О папе, которого позавчера выбрали эти милые католики. Теперь многое у них в католической церкви по-другому пойдет. Этот не станет, как Войтыла, просить прощения. Войтыла ввел специальную моду. Следом за ним прощения просили все. Блэр у ирландцев, Берлускони у ливийцев, Америка у индейцев, японцы у корейцев, австралийцы у своих аборигенов. А папа у евреев.
– Да, но почему только папа? Ну, к слову… швейцарцы почему прощения не просят? Банкиры, присвоившие еврейские вклады? Нет, не решил я для себя, как относиться к застарелым кошмарам. Повязаны все.
– Да. Вот когда нас в Яфеевке расстреливали из пулеметов… в этом деле, кроме нацистов и полицаев, активно участвовали и односельчане. Ну, соседи. Недостреленных долго еще ловили по яругам, водили к старостам, допрашивали, убивали. На юге Украины при Советах до войны был интернационал. Колхозы еврейские, как наш, а рядом немецкие, сербские, старообрядческие. Когда убивали евреев, колонисты наезжали со своих фольварков на дворы хороших знакомых. Брали вещи, разное из имущества. Покойный папа Войтыла почему-то отдувался за всех.
За ночь на ветвях деревьев образовалась наледь. Солнце грело, и, как драже звенит в балете, бац-бац, постукивали о землю осколки льда.
– Вы возвращались потом в Яфеевку?
– Нет. И странно, что я вообще говорю об этом тут с вами. Наши архивные занятия, Зиман, убеждают: очень не хочется людям вспоминать тюремный и лагерный опыт. Человек пытанный сломан. Чтобы жить, он строит себе новую личность. Прошлую честно вытесняет. Я с детства, с фрейдистского санатория для лагерных доходяжек, наблюдаю это везде. Лично со мной и вовсе парадокс. Я по работе реконструирую чужую память. А в жизни давлю свою.
– Освоение чужой памяти – аутопсихотерапия… Какой скользучий тут slush…
Виктор, как обычно, сперва козырнул словечком, затем устыдился. Комплексовал из-за своего скованного английского в сравнении с легким и снобским Бэровым. Мялся, подыскивая слова, и все страдал: каким же Бэр его, вероятно, считает нечленораздельным кретином.
Почва была побита вчерашними табунами посетителей. Следы снегоходов, шпилек, обыкновенных кед, и в каждом между волосиками волглой травы блестело немножко льда. Виктор методично трескал каблуком эти стекляшки.
Вышел серомордый кот. Прося подачки, он активно шел на контакт. Видно было по коту, что в монастыре он приучен к небогатым отбросам, но и к незлым людям. Кот прихватывал лапой за штаны буквально каждого встречного. На прогалине между кустами сгрудились обвешанные рюкзаками скауты со сверхъестественным количеством инструкций и карт. На шеях у них, кроме платков с символикой, болтались и гирлянды проездных абонементов, сотовых телефонов, бэджей, ключей. А, это игра «Поиск сокровищ» с католическим окрасом. Похожая (блеснуло в памяти у Виктора) была игра в Союзе, «Зорька» называлась, «Пионерская зорька» или что-то в этом духе похоже.
– Глаза бы мои не глядели.
– За что вы так не любите бедных скаутов?
– Да именно… Они не виноваты. Это отчим. Изводил меня своей ностальгией по скаутским походам в духе Буссенара.
– Вы же говорили, он рос в СССР.
– С десяти лет. До того Ульрих был немецким мальчиком в штанах.
– Это у кого-то из классиков русской литературы.
– Совершенно верно. У Щедрина. Мальчик в штанах, диалог с мальчиком без штанов.
Кот, прыгнув с тумбы, цыркнул когтем проходившего «большого волка». Наградил его багровой царапиной на поголубелой от холода волосатой икре. За кустами виднелись указатели «Черника через 100 м», «Грибы – 200 м». По стланику прыгал рыжебрюхий поползень, что-то долбил. Нашел шишку, выковыривал из нее семена. От ноги Виктора не посторонился – нахальная птица.
– Сочувствую. Хорошо, что нас никто не принуждает следопытствовать. Меня в польской школе принуждали. Строй, костер, речевка. А у меня расхождение с ними было не только идейное, а и климатическое, – отозвался на Викторовы раздумья Бэр. – Прежде всего – климатическое. Как и в день расстрела, obviously. Трупы в яме стыли, но были недобитые, кто умирал медленно. Так я о них грелся первые сутки. А потом все они перемерли и заледенели. Я замерз чрезвычайно. Удивительно, что все-таки выполз из-под трупов, перевалился через бруствер и откатился под навес корчмы. Там увидел сапоги, все было оцеплено, но я был мелкий, смеркалось, они не обратили внимания, рухнул в дырку перед подвальным окном, там был ход в канализацию, я пополз по трубе и выкатился в яму перед другим подвалом. Прямо к этому моему благодетелю-вермахтовцу. Он поддел меня лопатой и вынул. Он же и назвал меня Ренато. Ренато – «Воскресший». А что зовут меня Додик, я не сказал. Я вообще никому не говорил ни слова. Фамилию, представьте, всю жизнь ношу по этому немцу Бэру. Не исключается – тому, кто убил моих родителей и сестру. Живу на свете шестьдесят лет с палаческой фамилией. Я не сказал свое имя даже Флории. Флория Рудаковска, местная полька. Она отмыла меня от крови в тазу. Бэр был ездовым. Однако участвовал и в акциях, по необходимости. Потом его легко ранили, остался при конюшне на нетяжелых работах и заботился о Флории. У них даже корова была. Жила с нами в доме, в нашей половине. Трое нас и корова. От Бэра у меня немецкий как еще один родной. А до него были идиш, украинский и русский. Русский потом я специально доучивал, довосстанавливал. Потом его заместил польский. В польском интернате.
– И английский.
– Да, ну, само собой, английский. В первом моем приюте, в Лингфильде. А вот идиш я забыл напрочь до основания. Теперь, к старости, выплывают какие-то слова, удивительно наблюдать.
– Так вы долго жили у немца?
– Два года. С ним и с Флорией, но, увы, без коровы, под бомбежками… эти бомбежки я звал «рашбум!»… мы отошли с Южной Украины в Польшу. Помню поезд. В нем, можно сказать, лежало поле сражения: разбитые танки, пушки, лошади и солдаты. Всюду солома… И топтались мы в той Польше, пока нас красные не захватили. Помню засранные окопы, толкучку. Русские стреляли по нашим окопам в точности в минуту, когда у нас разносили горячий обед. Меня посылала Флория хлеб носить. Немцы не выдержали, переменили время раздачи супа. Однако у русских, оказалось, хорошо работала разведка. Только пошли мы разносить хлеб и суп, плюх, в окопы снова-таки нападало до чертиков мин. С полными судками и бачками в руках трудно было укрываться! Этот случай я лучше всего запомнил из всего того, что было со мной… Когда и Флорию, и Бэра после войны арестовали, она на допросах всю мою историю выложила, бедная тетка. Меня передали в Красный Крест и почти сразу отправили в Лингфильд, в графство Суррей. В интернат, организованный дочерью Фрейда. И только там, от их фрейдистских педагогических подходцев, я умягчился. Чего только они для нас не выдумывали. Учили всех по отдельности родному языку. Меня – русскому. Ко мне ходила русская учительница. Те пять лет, которые я жил там. Ну, я раздышался, разоткровенничался. Открыл воспитателям настоящее имя. Что я – Додик. Помнил, как зовут. Все-таки. Это единственное, что я с Яфеевки помнил. Еще помнил расстрел. Мне было три или четыре года. В декабре, в сорок первом, в Северном Крыму.
– Яфеевка – еврейский колхоз? О которых фильмы снимали в конце двадцатых?
– Брики снимали, Лиля и Осип Брик. Так вот, место рождения Яфеевка мне вписали со слов Флории. Она то утверждала, будто я ее сын от Бэра, то отрекалась. В Красном Кресте отнеслись ко мне вяловато, потому что, значит, я получался – недостреленный советский. Красный Крест с СССР не сотрудничал. Вообще поляки очень страстно интересовались, какое у каждой жертвы нацизма гражданство: польское или русское. Устраивали даже ревизии в Освенциме. Русских высылали в Союз. Меня, слава богу, определили в Лингфильд. И я в Англии прожил пять лет. Благодаря Флории, вранью ее, мир праху ее. Лингфильдовская Алиса писала неоднократно в Яфеевку. Никто ей, как вы понимаете, не ответил. Позднее, уже снова в Польше, в интернате, ребята рассказывали про какую-то крымскую украинку, а может быть, польку, будто бы полька тайно записывала соответствия между подлинными нашими фамилиями, ну, найденышей и подкидышей еврейских, и новыми именами. И закапывала скрученные свитки. Как Тору, все в трубки она закручивала. Полуюродивая, полусвятая… Если она действительно знала имена, в чем нет уверенности – могла быть обычная фантазерка, – если знала, то имена, в трубки свернутые, где-то и сейчас под землей лежат. В каких-нибудь бутылях, в корчагах. Я думал, конечно, про откапывание. Но где рыть? Яфеевки не сохранилось на карте. Нет уж, копаю метафизически. В истории. По евангельской, коллега, метафоре.
– А откуда взялась снова Польша?
– Когда программа в Суррее закончилась, они подали списки. Чтоб всех сирот еврейских переправить в Палестину. А те проверяли каждого. Мне было отказано. Я получался не то советский гражданин, не то вообще усыновленный немец. Тогда меня, не зная куда деть, отфутболили обратно. То есть в Польшу. Четыре года я прожил в интернате. Откуда и вышел в самостоятельную жизнь. И в восемнадцать лет все-таки прорвался в Израиль.
– И провоевал полные две войны.
– Интересно, что из Израиля я так же страстно стал хотеть в Англию. Не сидится мне в границах. Помогли лингфильдовские знакомые. Смог повторно переехать. Ну, и занялся историей идей. Защищался по Герцену. А архив Герцена раскидан, он в Женеве, Флоренции, Праге, Париже и Амстердаме. Я надумал приобщить еще и софийскую часть. И, может быть, разыскать варшавскую… Так нащупались основные линии моей работы. Хорошо известные вам. Потому что это и ваши линии.
– Я знаю, у вас была жена в Европе.
– Женился, тут же и разъехался, глупость.
– А в Оксфорде что было, преподавание?
– Нет, не преподавание. Умный любит учиться, дурак учить. Это на самом деле не шутка. Это характер, Зиман. Я предпочитаю узнавать новое, а не втолковывать то, что знаю. Другие специально берутся за лекции, чтобы на ходу систематизировать материал и получать озарения. А я был рад, что попал в «Олл Соулз». Был освобожден от преподавательской нагрузки. Там только исследовательская работа.
Так с тех пор и существует Бэр. В любом месте, где приемлемый климат. Где можно выкинуть истасканные черчевские ботинки в урну, заменив их такими же новыми, и где ближе к вечеру можно с кем-нибудь перекинуться анекдотом и посидеть часок в фойе отеля с высоким стаканом двойного шотландского виски on the rocks. А самое главное – чтобы там в пределах достижимости маячил какой-нибудь забытый ящик с полуистлевшими тайнами. Чтобы имелась какая-нибудь полусожженная или полузатопленная помойка. Или свалка, в глуби которой пористым бесформенным носом удается унюхать реликт. Подписав с невеждой-наследником или рамольным собственником разрешение на публикацию, доведя посредством танцующего в пальцах карандаша, в который Бэр вцепляется челюстями (с тех пор как бросил курить) переговорщиков до гипнотического обморока, уболтав праводержателей, убедив музейщиков поставить подпись, потому что всяким редким грамоткам именно он, Бэр, и только он, Бэр, умеет открыть ход на яркую сцену под софиты, – Бэр стопроцентно угадывает, где публиковать документ, чтобы снискать для нового детища внимание, славу, экраны и огни международных рамп, владельцам достойные гонорары, а агентству с его пятью департаментами – оплату, которой хватало бы как минимум для поддержания штанов.
Виктор вздохнул и поморгал. Мысль о Наталии упорно перла в голову и отпихивала локотком думы о Бэре. Неудивительно, если сопоставлять по привлекательности старого борова и юную гурию… Получается… Бэр, значит, в среду ввалится во «Франкфуртер Хоф». Битте менять квартиру. Надо поаккуратнее выведать, что за номер Мирей забронировала в отеле у вокзала. Ну и афронт! Стоило подманивать Наталию пышным Франкфуртом, чтобы волочь ее в убогий пансион! Убогий – ладно бы. А если номер прям-таки на одного, с сиротскою койкой?
В разгар этих мыслей на сотовый телефон Виктора позвонила дама. А, это она, ожидаемая! Увы, wishful thinking. Нет, это была другая. У этой не было и не могло быть фигурно стриженной смоляной челки и обезоруживающего гонора в сочетании с обезоруживающей неуверенностью. Не было хрупких пальчиков с десятком кривых колец подружкиного чекана. Громадных зрачков. Эта особа не была мгновенно изменяющей решения, резкой, афористичной, непререкаемой Наталией, за которой Виктор гонялся с июня, оборвав такую красивую Мирейкину любовь.
Ну, не то чтоб односторонне оборвав! От Парижа до милого Милана, как ни старайся, рукой не достанешь, и Мирей в свои двадцать четыре года явно бытовала в Париже не по-монашески. Не по-монашески и Виктор в Милане привычно жил в свои сорок шесть. Так что, как следовало ждать, после непродолжительной увертюры их история заскорузла и раскрошилась, как старый бинт.
Кстати, не одна Мирей была принесена в жертву идолу. Виктор упразднил и упоительные шашни с булочницей – снизу, из ароматной двери, из розмариновой пекарни, с брызгочками пота над бровями, с футболистом-балбесом братом, от единого которой вида, этой Дезире (ракурс декольте с верхнего этажа), Виктор улетал чувством в Италию знойного Возрождения: Форнарина! А Дезире стягивала крахмальную скуфейку с кос и перекурлыкивалась с ним с первого этажа на третий, запрокинув голову и полуразведя уста и заглядывая на верхнюю галерею. И потом взбегала по грохотливым железякам в его дом прямо с рафаэлевого полотна.
Сорокалетний бобыль, холостяцкий дом, тяга к сменам. Прелестное разнообразие, что ни говори, вносит в жизнь эта пекариха. Ее однодневные одежки с базарных развалов. Бесконечно напяливаемые и стаскиваемые колечки, подвески, цепки. Все эти стразовые крестики, киски блискучие для пекарихи – запретная радость. Носить их нельзя, чтобы они не попадали, как в неаполитанской кинокомедии, в тесто пицц. Поэтому жизнь ее проходит то в нацепливании этих мелких верижек, то в сложном их расстегивании и раскладывании по подручным поверхностям у себя в спальне. А часто и в спальнях не у себя.
Пока она взбегала к Виктору, мальчишка-брат косился на происходящее, как бешеная лошадь, но молчал. Когда же перестала взбегать, юный футболист, тупо отрабатывавший приемы пяткой во дворе, похоже, исполнился намерения прийтись одним из самых крепких пасов по Викторовой заднице. Виктор в отчетный период уже не позванивал, в скобках сказать, и смурной, однако фигуристой деве Стелле из этнографического музея. Отставка на все лето как Дезире, так и Стеллы, не говоря уж о Мирейке, явила целую триаду принесенных на Наталиин алтарь жертв.
Может, Наталия звонит, что получила его напористую почту? Что согласна погулять на закате? Готова за ним зайти и отвезти в замечательный новый ресторан с выставкой картин, за все платит редакция? Что она опять подрядилась писать для воскресного приложения выставочно-гастрономический этюд?
Нет. Это не Наталия. Значит, не приближается счастье. Хотя даже и звонок не означал бы, что счастье в кармане. Неделю назад Нати обещала прийти. Виктор размечтался – с ночевкой. А в последний момент перезвонила, что не сможет подняться к Виктору. Посмотреть кассету Фрица Ланга было бы чудно. Не пересматривала с университетских лет. Но как потом лететь на саммит, не собрав чемодана! Что? Ты что, обижаешься?
Вот уже несколько месяцев Наталия на все, что слышит от Виктора, отвечает и в нравственном и в интеллектуальном смысле, и интересуется, и глубоко понимает всю европейскую половину его личности (вторая, русская, часть Викторовой души для нее была и остается симпатичным, но темным лесом), и любой с ней разговор – это сплошные умственные кульбиты и фуэте, но, увы, приблизительно за пятнадцать секунд до перехода к иным кульбитам, которые вообще-то общеприняты между женщинами и мужчинами и о которых Виктор только и волнуется, начиная с первого «прошу прощения», оброненного между ними шестого июня, в два часа дня, в проходе между сиденьями венецианского поезда, где Наталиины кроссовки торчали абсолютно посередине прохода, и он налетел – и вляпался носом в расправленную на ее столике программу фестиваля – и еле выровнялся – и вмазался взглядом в бьющую из-под ресниц синеву – и, к счастью, в голове за этот миг уже опозналась аляповатая графика программы, такую же афишку он сам вынимал из конверта на прошлой неделе, это рутинная рассылка, таких приходит двести, но ему, на диком адреналине, в ту же секунду, боже, посчастливилось вспомнить, о чем в той афишке речь, и тут же он понесся рассыпать трели соловьиные, и девушка втянулась в беседу, и главное было уже не позволить ей выйти, не дать ей выйти никуда и никогда, поэтому Виктор, не признаваясь, что едет подписывать соглашение об оцифровывании документов из фонда Чини, выпалил на ходу, будто собирается на тот же литературный фестиваль, что и красотка, а коли так, то прямо с паровоза он повел ее по Венеции, и они дошли до аудиториума Святой Маргариты, и тут-то Виктор хитро ввернул про Чини, что фонд занимает целый остров, остров Святого Георгия, и туда никого не пускают, а попасть туда и посмотреть монастырь можно только вместе с ним, с Виктором, – с того самого мига вот уже четыре месяца Наталия приблизительно за пятнадцать секунд до дела выскальзывает из Викторовых рук как пери, потому что в коридоре шумят и кто-нибудь сейчас войдет, потому что через час у нее билет на какой-нибудь там поезд, на самолет, на верблюда, а в большинстве случаев потому, что серебристый ее телефон голосом украинско-молдавско-румынской няньки визжит вдруг, что у Марко рвота, или что уже пришли, на сутки поперед условленного, циклевать паркет, или что сработала противоугонка на Наталииной запаркованной машине, а отключить ее нянька, естественно, не умеет.
Противоугонка эта вообще не знает себе равных по загублению Викторовых сладких замыслов. Вчера в нежный момент уже не по телефону, а наяву она заверещала под окошком с улицы: «Ваську-ваську-ваську-ваську-ловите-ловите-ловите-ловите». Наталия сбежала к машине, да уж, отключив сирену, заодно глянула на часики, досадливо качнула головой, махнула Виктору от низу и была такова.
Был два месяца назад перепуг. Мало того что Наталия весь август, пока Италия валялась на пляжах, вкалывала на родимую «Стампу», как кубинец на сафре. Так еще и появился страх, что и в сентябре она будет сидеть приклеенная к ребенку и даже будет возить его в Турин с раскраской и фломастерами на заседания редсовета. Дело в том, что ее молдаванка-румынка Валя уехала в конце июля, как положено, на родину и оттуда дала знать, что о возвращении речи быть не может – загулял и запил муж, стройку забросил, Валины кулоны раздарил девкам. Хорошо, что Виктор сохранил телефон Любы, опытной сиделки, проухаживавшей в Киеве последние полтора года за покойной бабулей. Виктор мигом сосватал Наталии эту умелую Любу. Через неделю Люба высадилась из автобуса, прибывшего из Украины, со спортивной сумкой. У Виктора потеплело в животе. Вот теперь-то у Наталии время освободится. И теперь она ему, Виктору, сможет время уделить.
Ну и что? Хотя новая Люба, отдать ей должное, по пустякам хозяйку не дергает, – легче не стало. Потому что отчего-то как-то слишком часто сама Наталия спохватывается, что у нее на другом конце города уже полчаса как опоздана деловая встреча… Какая в одиннадцать вечера может быть деловая встреча? Спросил бы, но ведь не имеет Виктор права спрашивать! Проклятие, не имеет права. Получить бы право на какие-нибудь даже не очень резкие вопросики!
Это случается каждый раз, как он держит журавля в руках. Несомненно, Наталия журавль. Худосочный, но породистый, с японской гравюры. С яркими глазами сквозь вороную гривку. Линзы она, что ли, вставляет цветные?
Чаще всего журавль витает в дальних небесах. То Нати вообще по сотовому телефону неразговорчива, потому что как раз обретается в Западном Судане под бомбардировками. То она в Малаге на конгрессе «Национальные репрезентации прошлого. Двадцатый век и Война воспоминаний». Эта «Стампа» уж и не знает, на какое задание послать ее. Но отдадим должное, репортажи получаются удачные, потому что Наталия на самом деле исключительно одаренная особа. И вдобавок в черно-белой врезке фотография ясноглазой Нати смотрится эффектно на полосе. Да. И думает, черт бы побрал ее, только о работе.
Так она исчезла и вела себя загадочно в июле, неделю. Оказалось, добралась до Александра Литвиненко и взяла у него интервью о втором издании книги «ФСБ взрывает Россию». Виктор консультировал ее по мелочам. Литвиненко остро поставил в интервью вопрос об отравлениях как оружии российских спецслужб: «Яд для них – такое же оружие, как нож или пистолет. Приказ на его применение может дать директор ФСБ или его первый заместитель». Ну просто замечательно разбирается в ядах и отравлениях этот Литвиненко. Глядь как бы этот парень сам кого-нибудь не отравил.
Кстати, очерк о убийствах политических оппонентов за пределами России, Наталии и невдомек, взбаламутил Виктора. Ведь у него самого мать погибла в тридцать семь лет на французско-испанской границе, по дороге на конференцию диссидентов, в неправдоподобной автомобильной катастрофе.
Когда постучали тогда, двадцать восьмого августа семьдесят третьего, снизу в их парижскую квартиру три ажана, перед домом на площади Сен-Жорж кипел асфальт и окна были забаррикадированы ставнями, чтоб не впускать перекаленный воздух. На кухне из разверстого холодильника вытекала прохлада. Отчим Ульрих заливал водой кафельный пол, и они с Виктором лежали на полу на простынях. Отчим с кроссвордом («Полорогое с острова Сулавеси: аноа»), Виктор со свежим «Пиф Гаджет». Методу этому, мокрые тряпки на голый камень, Ульриха научил Жильбер, приятель, сидевший не в Инте и не в Ижевске, как Ульрих, а в Джезказгане, где летом для разнообразия заключенные мерли не от холода, а от жары.
У полицейских, конечно, имелась инструкция, как оповещать семьи погибших. При Викторе они сказали, что мама попала в больницу. Отчима отвели в сторону, и, поскольку по закону нужно было его везти на опознание, к Виктору вошла посидеть заранее подготовленная соседка. А что произошло с матерью на самом деле, Вика услышал уже от отчима, когда тот вернулся с опознания. Оповестил тот Виктора коротко. Гораздо короче, чем обычно с ним говорил.
Когда первый месяц после материной смерти миновал – а в первый месяц Вика так и не отцепил сжатых пальцев от простыней-половиков, – отчим добавил комментарий. Мама слетела в обрыв не случайно. В маминой крови обнаружили алкоголь. А это странно при Люкином законопослушном характере. Из цилиндров, похоже, была выкачана тормозная жидкость. Так что маму и сидевших в машине троих ее друзей, скорее всего, убили. Убили те, чья трехбуквенная кликуха и прежде произносилась в этом доме с гадливостью. Клубок гадюк, колтуны, колдуны, гробовой бобок. В прерывистых снах Виктора эти образы, впиваясь друг в друга и вращаясь, свертывались в смертный колобок аббревиатуры.
Поэтому, получив газету с Наталииным интервью с Литвиненко, Виктор отослал ксерокопию в Аванш Ульриху. Отчиму, который с тех самых пор, не отступаясь, пытается разгадать женину безвременную смерть.
А Наталию за интервью премировали на Мантуанской книжной ярмарке. Вот сейчас недавно, в сентябре. Виктор ездил, волновался, сидел, хлопал в публике. Наталия была в вихре – не обратила на него внимания, рукой махнула. В этой Мантуе ее приглашали на вечерние приемы. Официально, на каблуках и с мужем. Ну что, приезжал муж из Брюсселя, где служит в каком-то политическом террариуме. Этот полуразведенный с Наталией Джанни Пископо. Он на вечерах нервничал, грыз удила. В результате славно напился на пару с Виктором.
Этот муж, кстати, тоже частая причина Наталииных неявок. Хотя известно, что с мужем Наталия в процессе расхождения с тех пор, как Марко было три года. Развод еще не оформлен. В Италии эта тягомотина может длиться без срока. Тебе, Виктор, некоторых вещей не понять. Нати и экс-супруг остаются людьми очень близкими. Естественно, нетактично было бы уходить от приехавшего экса куда-нибудь, и приводить домой кого-нибудь, и будоражить хорошего, ни в чем не виноватого человека.
В общем, телефон мог бы нести новости с фронта Наталии. Не волноваться, сказал себе Виктор. А то ничего не пойму. Я от психоза глупею. Я не вслушался. Я не успел ни обрадоваться по поводу заказанного ресторанного репортажа, если она меня с собой ведет в качестве эскорта и подъедателя, сподручного сотрапезника, – ни омрачиться по поводу саммита.
Если это звонит Наталия, и при этом без твердых планов – я могу ей сам кой-что предложить. Хотя бы «Амур» на Сольферино. Они устроят нам нечто неповторимое. Увидев с такой брюнеткой! Там меня всегда поддерживали… А лучше, еще лучше – в «Льеватапс» к испанцу Мейеру! Или в бретонский «Пикник»? В «Бибопе» вроде были недавно. А может быть, наоборот, в «Хоум»? В стиле пятидесятых. Достаточно новое… Или пригласить Наталию прокатиться. Тут рядом, в Канеграте, третья октябрьская суббота, сагра трюфелей. В Кодоньо, неподалеку от Лоди, и в Морбеньо, если Виктор правильно помнит, торжественно жарят каштаны у соборов на площадях. Музыка, простонародное веселье, прощание с летом. Репортаж можно написать прекрасный. В Санто-Стефано-Тичино празднуется виноградосбор…
Это если бы звонившая была Наталией. Но волнение накатило и отхлынуло. Послышался скрип на кошмарном английском невесть про что. Нет. Это не ожидаемая…
– Да, Виктор Зиман. Извините, по какому поводу?
Нет, скрипучка не была Наталией. Анонимная тетка. Польский у нее инглиш или русский? Южнославянский? Догадка почти справедлива. Короткий раздраженный ответ. Шипливый инглиш дамы – болгарского бутилирования.
– Виктор Зиман? Прошу меня прощения извинить за беспокойство перед вашим уезжанием. Вы когда прибываете во Франкфурт? Меня зовут Зофка Станчева. Литературное агентство «ЗоЛоТо». Вы когда-нибудь встречались по работе с моим бывшим мужем Лойко Тодоровым. Лойко вам передает привет, в этом году не намерен присутствовать во Франкфурт. Будет его зам. Лойко поручил мне договорить с вами эту встречу. Как я и опасалась и как теперь слышу, у вас не имеется возможность. Погодите, все же вам имеет смысл меня слыхать. К вам важное дело, интересное для нас, но в особенности оно вам интересное. Даже не для фирмы, а лично вам, господин Зиман. Нет, я не буду обращаться к секретарше профессора Бэра. Я понимаю, что франкфуртский график скомплектован… Но я думаю, что узнаете, каких бумагов касается, и изыщете возможность. Нет, полчаса вам покажется неполно. Я покажу вам их. Нет, о присылке по мейлу нет возможности. Они не сканированы. Может, вы получите в самое близкое время количество страниц копий. Конечно, дело о происхождении материалов. Нет, разговор не телефонный. Понимаю, однако все же я на вашем месте отнеслась насерьез…
…Ну, что предпочитаете… Впоследок скажу, что речь идет за неизвестные и неопубликованные фронтовые тетради киевского художника Семена Наумовича Жалусского, прославившегося в Киеве писателем… И есть отдельный рукописный документ по дрезденскому вопросу.
…А! А! Ну именно. Так я и полагала, господин Зиман. Если вы настаиваете, я согласна переговаривать даже и до ярмарки.
Кого это черт несет, звонок от подъезда! В такой момент!
С трубкой у уха Виктор ринулся жать на домофон и отворачивать дверную шайбу. Мирей, с выбившимися рдяными кудрями, румянясь, роется в чемодане и на вызовы не реагирует. Может, просто не слышит звон, потому что вниз головой? Что делать, если это пришла Наталия? Знакомить? Умоляю, что угодно, кроме этого!
Нет. Не Наталия, уф, а всего лишь Наталиина домработница.
– Люба, здрасте. Это я не вам. Нет, это и не вам. А вы что, можете говорить по-русски? Нет, я имею в виду вы, а что вы умеете – я знаю. Извините, подождите, пожалуйста, минуту. Я не вам. Может, вам удобнее тогда? Люба, это я вам, извините, придется подождать две минуты… За коробкой – какая коробка? – что? Забыла Наталия? А, да, слева там возле прохода коробка ваша стоит.
– Извините, пожалуйста, я тут просто дверь открывал. Конечно, по-русски. Нет, без проблем, даже радуюсь практике. Ну конечно. До девяти лет. Не переставал. Ну так вот что. Давайте до выставки, давайте в понедельник, то есть лучше давайте завтра, я вылетаю во Франкфурт завтра с утра и уже днем в воскресенье могу встречаться. Продиктуйте мне телефон. А, да, понятно, вы с вечера воскресенья. Ну давайте сразу? Документы посмотрим. Сойдемся в цене, я совершенно убежден. У вас есть резюме? Нет? Еще не читали? Я в первую очередь хочу обсудить все по Дрездену. Не сразу? Нет? Хорошо, в понедельник. Хорошо, в понедельник. Когда именно? Продиктуйте номер. Я проверю по таблице, какие встречи на это время у меня. Постараюсь освободить. Да, я что-нибудь отменю. Можете мне звонить на этот номер. Или на мейл. Пишите мейлы. У меня компьютер с собой. То есть я буду читать почту. Даже когда я сам не в состоянии подключиться, почту проверяет ассистентка. Мирей. Идеальная память. Знает об агентстве все. Если бы не она, кто бы тут помнил пароли серверов и аккаунтов…
Что-то я залебезил и разболтался, Мирейка все равно по-русски не понимает. Не лебези. Сожмись, Виктор. Иначе болгарка по телефону услышит, как у тебя трепыхается сердце.
– Вы, господин Зиман, безусловно, останавливаетесь в отеле «Франкфуртер Хоф». Ничего удивительного, о компании «Омнибус» гораздо много общеизвестно на мировом книжном базаре. Да, полагаю, больше, чем нежели думаете. А профессор Бэр когда считает приехать? Нет, мы не настаиваем встречу с профессором Бэром. Вы сильнее заинтересованы, господин Виктор Зиман, повидать на наше предложение, нежели профессор Бэр. Потому что Семен Жалусский – это не дедушка профессора Бэра, а ваш собственный дедушка.
– Как? Вы знаете и это?! Откуда? Погодите. А можем мы поговорить о приблизительной цене? Как понимать – дорого? Дорого – понятие относительное. И все-таки тоже и о документах. Содержание… Конечно, плен, годы войны, но важнее всего – разыскание дрезденских картин и вещей в штольнях и заброшенных замках. Ну пожалуйста, не вешайте трубку. Почему разговор не телефонный?..
Люба пока что вроде бы, кивнув на указующий жест Виктора и подхватив за дверью в углу коробку с именинным набором «Лего» для Марко, вышла и прикрыла дверь. Но ведь нет – вернулась! Снова топчется у дверей, пялится расширенными глазами. Чего ей надо-то?
– Почему не телефонный разговор?
– Мы информируем только общий смысл этих документов. Да, мы читаем по-русски. Но у нас не сделано резюме их. Бумаги попали в Болгарию в девятьсот семьдесят третьем году. Кстати, у нас есть и фонд Владимира Плетнёва. Вы увидите. Передадим на встрече опись и копии. У вас занято время обеда? А время ужина? Я учитываю. Ну тогда мы встречаемся на завтраке в отеле «Франкфуртер Хоф»…
(Ох, неприятные трели, ядовитый сироп медленно затекает в ухо – неужели все это только из-за болгарского акцента?)
– …В девять в «Хофе» в понедельник. Мы к вам сами подойдем, молим не организовывать.
Запипикал отбой, хотя Виктор вцепился в трубку и орал как бешеный:
– Don’t hang up! Wait! Please! I feel extremely uncomfortable…
Матушку вашу. На экране маячит «Номер не определен».
Драматичность и дурновкусие этой дамы, театральное бросание трубки – тем значимее суть события. Для Виктора Зимана (по советской записи в ЗАГС – Виктора Семеновича Жалусского) ничто на свете не было важней этих дедовых тетрадей. Значит, они есть! Более того, через два дня будут в руках Виктора! Он и надеялся, что они когда-нибудь всплывут. Что это вознаградит его, Вику, за служение всей жизни. За служение Бэру, архивному богу, или, лучше сказать, архивному Молоху. До сих пор не было ясно, существовали ли эти дневники. Ведь во время войны вести дневники запрещалось. Под угрозой трибунала. И тем более страшный риск это был для Семена Жалусского. Для человека, который знал все: и где были спрятаны сокровища, и как обнаружены, и кто и как их вынимал, и куда они были потом отправлены. Это как с золотом Трои, о котором полвека русские мотали головой, что знать ничего не знают. А потом, хвать-похвать, обнаружилось, что Шлиманово золото, диадема Елены Прекрасной и все ее бирюлечки – преспокойненько в запасниках Пушкинского музея лежат.
Жалусскому многое могло быть известно: и кто этим занимался, и кто честно перевозил, а кому к рукам прилипало, и что за реляции составлялись на правительственном уровне, и какие там возникали секретные обстоятельства. И если только и вправду он оставил записи о последних днях войны, когда Красная армия вошла в Дрезден и развернулись поиски спрятанных гитлеровцами картин, рисунков, монет и ювелирных изделий, – эти записи осветят такие аспекты истории… Истории чего? Ну, двадцатого века. Или, там, мирового искусства. Звучит выспренне. Но ведь и правда. Записи Жалусского трудно переоценить…
…И невозможно разыскать. Они, вероятно, хранились у дедова друга Владимира Плетнёва и были взяты во время обыска на плетнёвской квартире в семьдесят втором, в декабре.
Чтобы подкорректировать мысли, Вика двинулся в коридор взять книгу деда. У дверного проема околачивалась Люба. В другом проеме, в контражуре, маячил узкий силуэт Мирей, перетряхивающей то одну, то другую одежку Бэра, нежно вливающей в зев чемодана пышные свитера.
– Люба! Что вы тут ждете?
– Я? Я тут подумала, слышала – вы улетаете завтра? А вы из Мальпенсы? А на такси? А мне в Галларате надо ж сумки перевезти. Сумки тяжелые. У меня подруга жила в моей комнате, она теперь переехала, чемодан здоровый, как это самое. Я сколько ей уж раз: Маш, забери. Она ноль внимания. А мне нет где сесть, в середине камеры моей стоит, прямо не знаю. И падроне, он же днем моей камерой пользуется, сказал – выноси по-любому. Так я бы подвезла с вами на такси на вашем, если едете. Маша ко мне в Мальпенсу подъедет и заберет вещи, а я обратно в Милан на пульмане. Подбросите? Вам же все равно же? Что, если я с вами завтра с утра съездию?
Виктор уставился на нее, ища предлога отделаться. Однако наряду с раздражением в нем странно всхлюпнуло еще и нечто вроде интереса (а может быть – неужели? – тяги?), отчего раздражение только разбухло, однако взгляд прилип, сомнения одолели и предлог отвертеться не нашелся. Что ни говори, исходит от этой Любы какая-то, ну как сказать, даже и притягательность. По объективным критериям, много чего на «отлично»: длинные ноги, стройность, широкие развернутые плечи и небольшая голова, мужская рубашка, джинсы. Ноги вдобавок удлинены высоченными каблуками под раструбами. Вот только волосы грубейшие желтые перьями торчат. Понятно, что к парикмахерам не приучена. Стрижет ее кто-нибудь из знакомых и густо пользует перекисью. И руки, естественно, громадные, красные и потресканные. Вика вспомнил, как Наталия говорила, что эта Люба отказывается складывать и даже трогать ее чулки и всякий шелк. Мокрыми руками еще ничего, а сухими – ни в какую. Шершавостей и заусенцев на пальцах столько, что паутиновые плетеньица тут же цепляются и рвутся. Чуть что – затяжка, поехавшая петля.
Так же шершаво, скажем правду – непереносимо для слуха и все, что излетает изо рта Любы.
И все же он помялся, кивнул и согласился, за что себя и выругал. Придется теперь вызывать такси с грузовым трюмом. У самого Вики чемодан не мал, и еще Бэровы бебехи, и рюкзак с папками и компьютером. Плюс у Любы будут громадные бесформенные торбы. «Клунки», как эти миланские украинки называют багаж.
Ну ладно, завтра утречком. Тогда и мучиться будем. Сейчас постараемся отключиться. Завтра, так и быть, совместно двинемся в Мальпенсу. Но, бога ради, оставьте меня в покое сегодня. Дайте просто подумать, помолчать.
Захлопнув за Любой дверь, Вика опять спросил себя: как болгары могли узнать, кем для Виктора были дедик Жалусский и Владимир Николаевич Плетнёв, «дядя Лёдик»?
Дедик Сима и дядя Лёдик – это нечто единое, голосящее, гогочущее, друг друга ущучивающее и подначивающее, сыплющее каламбурами, покидающее дом по воскресным дням для прогулок и опаздывающее потом к обеду. Обед под унизанной с исподу жирными пузырями эмалированной крышкой перестаивается на коммунальной плите. Вика снует на трехколесном велосипеде по коридору, вслушиваясь в клацанье лифта. Зрение у Вики не ахти, зато уши хватучие, локаторы. И верткость. Его пытаются отправить на кухню к няне и прабабушке Лизе и накормить там супом, в котором мясо уже разварено так, что по виду не отличается от такой же растомленной капусты. Вика вывертывается и жмет на педали. Сдаваться няньке и испивать супную чашу – дудки. Он борется, чтоб посадили обедать за большой стол. Тогда перепадут рассказы и шутки взрослых, теплый с луком и рисом пирог, шпикачки и жареная картошка.
Дедик-Лёдик выходят из лифта, когда уж размякли и картошка и шпикачки. У обоих блеск в глазах. От них интересно пахнет – пропустили пару раз по тридцать грамм в «Мичигане» (официально «Грот») на Крещатике. Аперитив, сказал бы сегодня Виктор. Но тогда подобных слов не водилось, хотя и читали про аперитивы у «папы Хэма». Дедик вынимает из кармана курильщика в бескозырке. У того во рту дыра для микроскопической папироски. Их с игрушкой продается тридцать штук, боекомплект. Морячок дымит. Дымят и дед Сима с Плетнёвым, довольные.
Каждое воскресенье, кажется, они приносили такие подарки. Морщинистую обезьянью рожу, в которую с обратной стороны надо было всовывать пальцы в масляную резину, желтую, как изнанка боровика, и двигать щепотью. Рожа кривлялась. Эти чудеса обычно привозились из Одессы, а туда – по синему, вернее Черному морю. Сувениры загранплаваний. Их продавали в Ботаническом саду, где и марки и черепашек, на дикарском базарчике, на задах университета.
В одно из подобных воскресений, как расслышал из-под стола Вика (ему уже исполнилось восемь, ну и что, из-под стола все равно было слышнее и понятнее), Дедик-Лёдик ввалились сами не свои от восторга. Сегодня они нашли не игрушку, не обезьянку, а отыскали в Киеве настоящий булгаковский дом Турбиных.
Оба любили пьесу «Дни Турбиных» и прекрасно себе представляли описанные Булгаковым здания: Первую, или Александровскую, гимназию, красно-черный университет, магазин «Парижский шик» мадам Анжу, двери с колокольчиком, то есть «Гастроном» на Театральной. Но не знали, который дом на Андреевском спуске принадлежал Турбиным. Пока в шестьдесят шестом году в «Художественной литературе» не опубликовали романный вариант – «Белую гвардию», где открытым текстом было пропечатано, что номер дома – тринадцать.
В первое же воскресенье дедик и Лёдик двинулись на Андреевский спуск. Лёдик потом описал этот день на страницах «Нового мира»:
Войдя во двор, позвонили в левую из двух выходивших на веранду дверей и у открывшей немолодой дамы-блондинки спросили, не жили ли здесь когда-нибудь люди по фамилии Турбины. Или Булгаковы.
Дальше дед, умирая со смеху: дама удивленно посмотрела на пришедших и сказала, что да, жили, очень давно, вот именно здесь, а почему вдруг это интересует? Тогда Лёдик сказал, что Булгаков – знаменитый русский писатель и что все, связанное с ним…
На лице дамы выразилось еще большее изумление.
– Как? Мишка Булгаков – знаменитый писатель? Этот бездарный венеролог – знаменитый русский писатель?
Как писал Лёдик, «примечательно, что даму поразило не то, что бездарный венеролог стал писателем (это она знала), а то, что стал знаменитым».
Так ненавидевший пошлятину Лёдик, по сути дела, поспособствовал тому, чтобы Булгаков окуклился в этнографическую ляльку в национальном вертепе украинцев. Эх, перекосило бы покойника, услышь он, как его величают «видатным письменником Михайло Офанасьевичем». Хотя, с другой стороны, и Гоголь что бы ответил на лубочное обращение «Мыкола»? Напрасно Лёдик в свое время смахнул с булгаковских мест пыль.
А в другой раз Сима с другом тоже пришли взбаламученные, но не радостно приподнятые, как после булгаковской находки, а охрипшие и злобно всклоченные, то есть в первую очередь Лёдик. Разогрет после драки и даже лих был Лёдик, с сорванным голосом (проорал полчаса перед толпой без микрофона), а дед еле волочил ноги. Вика пробыл под столом всего-то не более десяти минут, после чего мама Лючия, вообще в последний свой киевский год пребывавшая в нервном тонусе, наклонилась и гневно погнала его в маленькую. Но тут же ввалилась куча званых и незваных гостей, так что Вика остался в большой комнате беспрепятственно.
Владимир Плетнёв в тот день стал главной фигурой первого митинга в Бабьем Яру. Шестьдесят шестой год. Двадцать девятое сентября. Сам собой организовался митинг, приуроченный к двадцатипятилетию расстрела. В Яр они тогда приехали в уже намоленное интеллигенцией место. На дальний берег оврага. Не на низкий, куда немцы гнали обреченных, а на высокий и обрывистый, где еврейское кладбище. Там была немецкая батарея. Немцы выворотили и снесли большинство памятников для расчистки сектора обстрела.
Украинцы по части памятников тоже потрудились. На сохранившихся, большей частью поваленных плитах были нацарапаны матерные слова и «бей жидов». Виктор помнит, как валялись еврейские надгробия-деревья с обрубленными бетонными сучьями. Многие плиты, прочел он впоследствии, были использованы в сорок третьем году, в сентябре, когда немцы заметали следы и заставляли узников Сырецкого концлагеря сжигать на этих плитах разлагающиеся трупы.
Вот такой с кладбища получался неприглядный вид. Не лучше и с улицы Мельникова – той самой, по которой гнали колонну в Яр. Ни там, ни там не стояло памятных знаков. За двадцать пять лет власть не удосужилась даже табличку поставить. От кромки оврага и далее во всю протяженность расстрельного рва тянулась мусорная свалка, гора отбросов. Гнилое тряпье, колеса, шины, бутылки-банки. По оврагу ползали люди в поисках золотых коронок, колец, сережек. Это видели с кладбищенского обрыва митингующие.
Пришедшие немели, опускали головы. Лёдик выступил перед этой громадой смотревших в землю людей.
Лёдик потом на радио, уже в эмиграции, вспоминал об этом митинге: «Люди плакали, было много цветов. Я сказал несколько слов о том, что здесь должен стоять памятник. Потом выступил Дзюба с хорошей, умной, горькой речью, что пора положить конец взаимной нелюбви украинцев и евреев. Слышно было плохо, микрофонов у нас не было. Появилась милиция. То, что сняли киношники, у них отобрали».
На митинге, кроме Владимира Плетнёва, говорили и украинские писатели Дзюба, Антоненко-Давидович и еще кто-то. Прочих имен Вика не запомнил тогда. Плетнёв перед тем звонил в Москву писателям и правозащитникам Войновичу, Феликсу Светову, Якиру. Велась съемка. Снимали Гелий Снегирев и Рафик Нахманович. От съемок уцелело несколько кадров – Лёдик с перекошенной улыбкой и папиросой в углу рта, в светлой спортивной куртке, идет на камеру от драного штакетника. Остальную пленку реквизировали дружинники. Двухминутный обрывок бобины зажевался в ротацию. Это и были те кадры, что сохранились. Люка, зашив в отворот шубы, вывезла их в шестьдесят седьмом в Париж. Больше ничего не протащила. Лёдикину речь у нее нашли в чемодане. Брестские таможенники, спасибо, просто отдали провожающим. Не пропустили, но скандала не устроили и даже не составили акт.
Рукопись речи уцелела и прежде, ее не реквизировали у Плетнёва при обыске, потому что она всегда хранилась у Жалусских. Не случайно. Ведь в речи говорилось о родителях деда и обо всей расстрелянной в еврейском рву семье.
Лючия Жалусская, когда уезжала вместе с Викочкой в шестьдесят седьмом во Францию, положила на дно баула этот текст в старом номере «Правды». Она надеялась, что «Правду» с передовицами о Вьетнаме не будут ворошить. Тут-то мама и просчиталась! Развернули и протрясли именно из-за Вьетнама, недоумевая, с какой же целью этот официоз на Запад везут.
Вот тогда, надо думать, и оформилась окончательно мамина программа, мысль, сверхцель. Превращать самиздат в «тамиздат». Грамотно вывозить, вытаскивать в свободный мир, публиковать тексты и документы, начиная с истории полузабытых миром жертв. Кузнецовский «Бабий Яр» в журнальном кастрированном виде незадолго до того вышел в «Юности». А полностью опубликовать без купюр можно было только на Западе. И страстный плетнёвский текст тоже мучил Лючию. Предать печати, гласности – это был ее долг и перед затравленным Лёдиком, и перед убитыми дедом и бабушкой, дядьями, тетками, малолетними двоюродными братьями и сестрой. Перед теми уничтоженными, кто лежал под палыми листьями, втоптанный сапогами, размытый грязевым селем, залитый кирпичной пульпой, вкатанный в асфальт. Девять грудочек костей, неотомщенная кровь, в каждой капле – наше семейное ДНК.
Добравшись до бабушки Леры в Киев в восьмидесятом, Виктор вперился в эти листки: все цело! Все, что говорил Лёдик в день, когда впервые вообще публично было сказано про затаптываемую память Яра. Вика аккуратно завязал рафинадного цвета папку, вопросительно глянул на Леру – та кивнула – и положил в один из коробов, которые родители Антонии обещали переправить из Советского Союза в Италию. И переправили. Хотя Антония пропала, исчезла, покинула Вику. Но обещание, данное Виктору, господин Сарту сдержал. Также низкий поклон транспортной фирме «Скарабеи». Скольким журналистам и коллекционерам Скарабеи помог в те годы экспортировать книги, картины и подборки документов.
А Антонию тоже, что ли, Скарабеи тайно вывез? В тюке, в ковре, контрабандой? Куда Антония исчезла, не оставив следа, в последний день Московской олимпиады, будто медведь ее прихватил с собой в поднебесье? И вся семья Антонии куда улетела? Они не подали признаков жизни больше никогда.
Спустя несколько лет Вику в университетском коридоре остановил Мартино, библиотекарь славянской кафедры, и сказал, что Виктора на славистике давно дожидаются короба.
Вика взял со стеллажа папку. Посерела, потеряла блеск. Напитались пылью шелковые тесемки. В папке крохкие страницы. До чего кислотная бумага выпускалась в Союзе. Единственные документы, которые до сих пор в добром здравии, – те, что печатались на роскошной, не поступавшей в продажу меловке, импортировавшейся из Финляндии и распределявшейся среди членов правления Литфонда. Да еще была тонкая голубоватая бумага из «Бон марше», которую специально ввозили в СССР французские визитеры, чтобы частенькими строчками на ней, через один интервал, советские бунтари настукивали сочинения. Потом ее в нательном белье прятали – через таможню проходить.
В руках, однако, порыжелый документ без изысков, на обыкновенной. Третья закладка копирки. Это все Лёдик вместо нас. Дед ведь ни строки о том не смог из себя выдавить. Бэр тоже о расстреле в Яфеевке молчит до сих пор. О себе говорить невозможно. Плетнёв теперь, через тридцать один год после смерти, посылает мне для моей скорби свои слова. Он нашел интонацию. Молодец был старик. Не старик тогда.
Три дня их уничтожали – 29 сентября, 30 сентября и 1 октября 1941 года. Говорят, что в эти три дня было расстреляно 70 тысяч человек… Из них только один человек спасся – Дина Мироновна Проничева, мать двоих детей.
…Вика помнил Проничеву. Она была актриса театра кукол. Платье креп-жоржетовое, тон задорный, крепкий бюст облеплен шелковыми вытачками и пахнет ландышевым одеколоном (или ландышевыми каплями?). Дина тормошила маленького Вику, потыкивая пальцами-гвоздиками сверху-снизу-слева-справа в живот. Показывала, как внезапно исчезает на ее руке палец, будто откушенный. Вика выл от ужаса. Палец тут же отрастал. Жил отдельной жизнью какой-то носовой платок с завязанными углами, он же ушастый заяц, и он же – охотившаяся за зайцем лиса.
Дед дружил с Диной и с театром кукол, нарисовал к двум спектаклям декорации. Театр был слева по Мало-Васильковской – бывшая хоральная синагога, выстроенная по проекту Шлейфера Лазарем Бродским. Ближе, правее, была другая, выстроенная братом того Бродского, Львом, для бедных евреев. Она стала «Кинопанорамой». Пролетая мимо этой, заворачивал вниз и со скрежетом низвергался по склону менестрель Викиных ночей, золотого цвета трамвай.
Проничева – единственный человек на весь мир, – писал в послемитинговом очерке Лёдик, – который мог рассказать и рассказал о том, что же происходило в этом глубоком овраге на окраине Киева. Какая сила, какая мера злобы может довести людей, которые принимали участие в этом убийстве, до того, что свершилось? Ни один зверь, самый лютый, не издевается над своей жертвой так, как человек над человеком… Зверь хочет есть, защитить своего детеныша, садизм ему неведом. Евреев Бабьего Яра, стариков и детей, перед тем, как расстрелять, били палками, раздев донага…
Когда я, почти двадцать лет спустя, пытался заикнуться о памятнике на месте расстрела (чуть не написал «зверского», но тут же спохватился), на меня смотрели как на полоумного: «Какой памятник? Кому? Памятник ставят героям. А здесь – люди добровольно пошли, как кролики в пасть удава…» И тут же был отдан приказ – Бабий Яр замыть. Чтоб не осталось следа его…
Вика помнит: навалило в дом народу – некуда сажать. Телефон от прослушки укутали Викиной цигейковой шубой. Пришли выступавшие на митинге архитекторы и скульпторы, Ава Милецкий, Ада Рыбачук и Володя Мельниченко, авторы запрещенного проекта Бабьего Яра. Дед только молчал и слушал, с глазами, повернутыми внутрь. Ведь это дедовы, а не Лёдикины отец и мать и сестра матери с малышами лежали на дне оврага. Тот факт, что он, Вика, правнук и племянник расстрелянных, смог-таки народиться на свет, это чистая непредвиденность. Не было бы ничего. И не родился бы Вика. Если бы не ринулась перед самым приходом немцев юная бабушка Лера с маленькой Люкой на руках в обратную сторону, в сторону вокзала, по отвесной Софийской улице.
В книге судьбы им было посчитано гибнуть с остальными ста пятьюдесятью тысячами евреев Киева. Кто мог рассчитывать, что Лера не пожелает выполнить предписание? Остальные евреи вели себя послушнее.
Моя дивная, отнятая и отторженная при жизни бабушка Лера. Моя украденная у меня мама. Но я родился! И ими насладился! И до пятнадцати лет жил, понимая, что они у меня есть.
А ведь по тому расчету обе должны были в землю лечь еще в сорок первом. И с ними должна была зачеркнуться вероятность, что рожусь я. Они приговорены были с голыми трупами киснуть в глине Сырца. Почетным правом существовать располагал во всей нашей семье один только дед. Ему разрешалось привольно и сохранно гулять по прекрасной войне, под бомбами, грудь под пулями, по-над минами, перед танками, без прокорма, без согрева, но все-таки – в удалении от жуткого угла Мельникова и Дорогожицкой, от щирых хлопцев-полицаев, от прикладом в спину, от «та роздягайся, курва, скильки раз говориты! ложи спидницю сюды, а взуття вон в оту кучу!». Словом, от Сырецкого леса и Лукьяновки. Симе уютнее было даже в наступившем стремительно, после окружения, нацистском плену – где вообще-то тоже прикладом в спину, и прикладом в зубы, и один раз в день баланду льют в обрезанный затылок от противогазной маски – у кого эта маска есть, – и, не позволяя дохлебать, выкликают на расстрел, и вышвыривают из шеренги отобранных, оставляют неубитым голубоглазого, не семитской внешности, одного на четыреста расстрелянных. И потом рвется в клочья на лопатках спина о колючую проволоку при побеге.
И хотя шансов уцелеть у деда было мало, однако все-таки во много раз больше, нежели у тех, кто в начале сентября чаевничал на Мало-Васильковской и на Рейтарской, мирком да ладком, у окна-фонаря, на плюшевообитых стульях. Кто спокойно разливал кипяток у себя в родном дому на фоне плотного затемнения из синего полукартона. То есть у его родителей и родни, стариков, детей, невоеннобязанных «жидов города Киева». Дед упрятался в войну на второй день после ее объявления. Вот и сохранил шкуру, ать-два, ать-два. А те продолжали благодушествовать за вечерним столом, крытым гарусной скатертью, выплетенной Мойрами. Роковой абажур с помпошками разглядывал последние бульоны с фасолью, куриные ножки, гоменташи и аусгемахты, а также некошерные, стряпанные неверующей прабабкой Шифрой-Софой творожнички и блины.
Никто никому не расскажет, как провели они (и остальные, кто пошел туда утром) последнюю ночь с 28 на 29 сентября, Софа и Наум, Фаня и ее дети. Ясно, что на круглом столе в середине валялась расправленная повестка «Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться… Взять с собой документы, деньги и ценные вещи, а также теплую одежду, белье и пр. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения, будет расстрелян».
Что они говорили, читая этот сюрреальный набор слов? Как комментировали, какие звучали грустные остроты? Евреи же не могут без прогнозов – какие они прогнозы выдавали? Не могли же говорить друг другу «нас там голыми разденут и расстреляют всех». Что-то другое они, надо думать, друг другу говорили. А что? Как они рассуждали – зачем требуется в комплекте теплая одежда и «пр.»? Как они укладывали это «пр.», увязывали? Как это все совершалось, черт, черт?
Документы не сохранились, вещи не сохранились. Люди, само собой, первым делом не сохранились. Не у кого после войны было узнать детали. Соседи умыкнули последнего информанта – розовый абажур.
А Лера спаслась, да. Она упрямо побежала, потом пошла в другую сторону – не на Сырец, а к вокзалу. Вышагивала по рыжим листьям, в правой руке чемодан, на левой висела Люка, обнимая целлулоидного пупса. За ними, не поспевая, плелись Лерина пожилая мать и прихваченная с досадой – а как без них ехать! – неприспособленная жена арестованного брата и ее толстенькая дочка.
Почти не было надежды найти способ отъезда. Почти не было шансов.
Как сумела Лера прорваться на оцепленный вокзал сквозь заслон? Это были дни массового исхода из бросаемого Киева. Она, не имевшая ни подорожной, ни путевки, ни повестки.
На вокзале роились толпы. Люди или лежали, или бежали. Спокойно не шел никто. «Где эшелон “Киевволокна”? А “Транссигнала”?» – спрашивали у нее на бегу. «Где эшелон “Ленинской Кузни”, не знаете?»
И хватало же ей мускульных сил отодвигать одну за другой двери переполненных теплушек. Все задраено, ни в одну не пускали. Однако в последний покидавший город поезд Лера все-таки села на ходу, и вволокла своих, и отбила для них пятачок замусоренного пола. Беззаконно, не имея командировки. Только просроченный продовольственный аттестат (нового ждать было неоткуда – Сима пропал без вести) и заклинание: «Мой муж – фронтовик!»
Подействовало.
Лера, единственная из семьи, из всех родственников и знакомых дерзнувшая изменить тому, что погубило народ ее. Надо было быть ею, Лерой, чтобы отважиться выйти из скорбного стада. И еще, добавим, она сумела сохранить и прокормить в войну не одну себя – пять душ. Невестке с дочкой средств проживания не полагалось, как жене «врага народа». Бабке, тоже жене «врага народа», – пенсионные крохи. А у нее самой, Леры, как только получила на мужа извещение «пропал», отобрали аттестат.
Вика сказал себе – ты ведь знаешь, как она неординарна. Ты помнишь каждое ее слово. Так садись, запиши, пока Альцгеймер не подобрался и к тебе.
Лера – та рассказывала! В очередной раз демонстрировала, что она – над нормой. Бэр вот не мог связать двух слов. Он побывал во рву. В другом, не в Бабьем Яру. Но одинаково раздевали и расстреливали и в Яфеевке, и на Бронной горе, куда вывезли брестское гетто, и в Жабинке, где (читали они в архивной рукописи) …
…расстреляли восточников и где какая-то спасительница из местных успела увести из-под расстрела детей Песи и Гольдфарбов. На следующее утро был я на том месте и видел на траве и на ветвях разорванную женскую и детскую одежду. Едва присыпанная землей яма вздулась, большая трещина легла по диагонали, а посередине пенилась кровь, которую тяжесть земли поднимала по трещинкам вверх.
О Белзеце. О душегубках Треблинки. О забитых дубинками в Литве, о повешенных вверх ногами в Понятове. О расплющенных танками в Кривом Роге. О сброшенных в шахту в Краснике. О затравленных собаками в Ясеноваце. О запытанных в Штутхофе.
Кнут! Сверло в живой череп! Паяльные лампы! Ледяные ванны!
Найди, что способен, Вика, разлепи уста слов, засыпанные землей.
Бэр: «Я сам писать не могу. Могу вот только печатать чужое вот. По крохе разыскивать, восстанавливать».
Значит, за них пусть выскажутся документы. Найденные в спецхранах, отреставрированные, с восстановленными купюрами.
Кому судьба готовить их, сопоставлять, вести поиск? Чей это долг?
А чей же, как не мой, сказал себе Виктор.
Сказал… и унесся мыслью куда-то в иную степь. С речью Лёдика в руках добрел до чугунного барьера. На решетке у соседних дверей хлопало и моталось одеяло в резкую шотландскую клетку. Клетка сочетала в себе равное количество красного, зеленого, желтого и синего. Виктор думал, до чего неприятно, когда всего в смеси поровну, ни один цвет не подчеркнут, ни одно сочетание не выделено. Результат агрессивный, давящий. То ли дело, когда есть цветовая доминанта. Когда понятна идея и виден вкус. Тогда это искусство.
А звонок Жабовой Змейки прост и груб, как вот эта шотландская клетка. Даме из «ЗоЛоТа» плевать, до чего Виктору сейчас несладко. Ей бы только интерес к своему товару раздуть.
Впериваясь в печатный лист, но не видя написанное, Виктор следил, как в волшебной коробочке памяти разворачивается рельефный, полный запахов, звонкий эпизод. В годовщину Бабьего Яра в сентябре шестьдесят шестого Симе и Лере было по пятьдесят три, Вике восемь. Внучонок был им сыном. Наконец обретя покой, наново обустроив дом, дождавшись из всех пленов и после всех геройств живого и даже не израненного мужа, Лера получила вдобавок ко всему еще и от дочери «на поиграться» розового Вику – новенького ребеночка, благодать!
В те годы Лера цвела даже ярче, чем в молодости, с ладной фигурой, сияющей кожей, пышными волосами, с медным браслетом (один целитель в Пуще-Водице продавал от давления) почти у локтя на округлой руке, в присланной с оказией бруклинским кузеном двойке цвета «яффский апельсин» и с янтариками на шее. Она чудесно выглядела, Лера, когда выплыла в коридор встречать распаренного, в багровых пятнах на щеках Лёдика и вялого, окаменевшего мужа.
В доме готовили обед. Две поздние мухи не упаслись от Лериного полотенца. На паркете лежали их тихие тела. Пахло варившейся кукурузой, видимо, последней в этом сезоне. Вика как раз размышлял – свистнуть ли с блюда нежный ломоть огурца или будет заметно.
Поняв, что с ними было, Лера осадила Лёдю и Симу на диван, внесла с кухни нарезанную селедку и полбутылки «Столичной», бедром к дивану двинула круглый с гнутыми ножками стол. Вика тут же внырнул под низ и из-под бахромистой скатерти впиявился ухом в голоса, добела раскаленные волнением, ненавистью, бедой. В комнате множились гости, стайками, куча незнакомых. И хотя Вика не понимал трех четвертей разговора, эмоция перетекала, накал передавался, и сердце дико скакало в середине его цыплячьей груди, аж стискивало гортань.
Примерно так же перебрыкивало это сердце и сейчас, в Милане, на чугунной балюстраде, при мысли, что, может, записи деда об этом вечере сегодня выставляются на аукцион неожиданно прорезавшейся болгаркой.
А если болгарка не перезвонит?
Почему не перезвонит, урезонивал себя Вика. Ей ведь выгодно перезвонить. Единственный покупатель, с которого можно будет содрать любую цену, – именно он, Виктор. А он уплатит и наконец прорвется в кулисы истории, до сих пор известной только по скудным отчетам!
А вдобавок (чем не шутит черт) вдруг ему откроется, какую же ему самому полагалось бы носить, вместо Зимана, фамилию.
Вдруг у деда там указано, кто был в действительности его, Викиным, никогда не существовавшим или же испарившимся как призрак отцом?
Полки в коридоре, первая, застекленная, заветная. Вика с нежностью принял в ладони с полки книгу деда (фестончатый от обтрепанности супер, чистый лоб пинтуриккиевского отрока на фронтале обложки) и открыл ее:
От автора
Весной 1945 года мне выпало счастье участвовать в спасении от гибели бесценных сокровищ Дрезденской галереи…
Глава первая
…Горело сразу со всех сторон.
Все скрылось в черном дыме.
Колокольни с грохотом рушились в прах,
И пламя вставало над ними.
Генрих Гейне, «Германия»
Выпали желтоватые листики, карандаш. Дед, что мог, писал чернильным карандашом (фронтовая привычка):
Пришлось ввести новую технику. Трупы больше не стали подымать на поверхность, солдаты сжигали их огнеметами на месте. Стоя над убежищами, солдаты просто пускали туда струи огня…
Вика знал, он уже работал над этим – сам закладывал в томик, отсканировав предварительно, эти пометки деда. В книгу они по каким-то идейным причинам не попали.
Бомбардировка Дрездена 13–14 февраля 45 года. Бомбер комманд – оперативный фильм номер 257. 1, 2 и 6 группы атакуют Дрезден. Эскадрон 463, командующий Ланкастер, пилот ф. лт Скелтон, высота 14 500 футов, время 01.28½ – 01.37 hrs. Overbombing. Хрестоматийный пример овербомбинга. Там было много беженцев, отходивших по мере приближения Восточного фронта.
Вписанные на задний форзац той же книжки рукой деда строки:
Воспоминания итальянского военного, имя не указано (перевод Жориньки Брейтбурда 1965 г. по просьбе Эренбурга):
Свою удачливую судьбу Дрезден мог приписать своему на редкость мирному характеру: там были госпитали, пивные фабрики, пищевые производства, центры санитарных поставок, фабрики музыкальных инструментов. Все это не имело отношения к войне. Госпитали. Сотни и тысячи раненых как с Восточного, так и с Западного фронта.
Ночами слышался монотонный гул вылетавших на задания бомбовых эскадрилий.
«Хемниц утюжат сегодня», – говорили мы друг другу и воображали, до чего классно быть в одежке этих молодых блестящих летчиков, с их сияющими циферблатами и начищенными прицелами…
И подклеен листок с цитатой вообще уже непонятно откуда:
В городе было вдвое больше людей, чем полагалось этому городу.
Из мужчин были только ветераны в больнице, слепые, инвалиды.
Слепые пытались ухаживать за безногими. Когда началось – начали это англичане. На следующий день прилетели и американцы. Более 1300 «летающих крепостей» разнесли в руины город. Американцы превратились в зверей. «Как вам удалось стерпеть запах кипящей мочи и горящих детских колясок?» – спрашивал, вернувшись домой, у боевых товарищей просидевший бомбежку в дрезденской бойне американский военнопленный летчик.
Через три дня в центр вошли те, кто искал трупы. Одного тазика хватало на прах девяти – десяти людей, потому что люди стали крошечными. Не было возможности рыть отдельные могилы, живые устроили для погибших громадные погребальные костры.
Как раз промышленности-то урон был нанесен крайне незначительный, и железная дорога опять заработала через три дня. Тем не менее в городе погибло за три минуты сто тысяч человек.
Да, а вот – уже официальный печатный текст – начало книги деда.
Дрезден.
Шофер с трудом ведет машину по извилистым узким проездам меж груд обгорелого, хрустящего под колесами щебня. Из-за поворота навстречу вырывается мотоциклист. Поравнявшись с нами, он резко снижает скорость и, махнув рукой, успевает крикнуть:
– Сикстины в Дрездене нет!
И уносится дальше, оглушительно треща, окутанный облаком рыжей кирпичной пыли.
Это капитан Орехов из штаба дивизии. Еще неделю назад, сидя на обочине дороги, мы с ним промеряли по карте расстояние до Дрездена, говорили о предстоящем большом наступлении и о том, что может произойти с Дрезденской галереей, если в городе завяжутся уличные бои.
Капитан был большой любитель живописи и знал в ней толк. Он раздобыл где-то туристский путеводитель по Дрездену и носил его в своей планшетке. Мы восхищались великолепными фотографиями и несколько раз возвращались к тому листу, где был изображен Цвингер – музей-дворец, место, известное всему миру. Мечтой капитана, да и моей, было посмотреть «Сикстинскую мадонну» Рафаэля.
Дальше Вике и читать-то незачем. Он помнит эти страницы с детства. Как романы про пиратов и путешественников. Капитан Орехов исчез из сюжета, затерялся где-то в штабе. На самому себе данное лихое задание по разминированию местности, нафаршированной десятками динамитовых шашек, кишащей неразоружившимися гитлеровцами, ну или вервольфами Прейцмана, с пятью саперами, полуторкой и двумя канистрами солярки в первую ночь вышел Сима Жалусский, тихий киевский художник, совершенно не башибузук, несенсационное существо.
Сам себе задал опасную работу, добился разрешения рискнуть и выехал в ночь.
Что же, он был так отважен? Так охоч до рубки, гона, лета во весь опор?
Какое там! Штафирка, интеллигентный еврей, домашний, хоть без картавости и без очков. Не мелкий, скорее жангабенистый. Но склонный, как Вика помнит, в послевоенной жизни к ношению берета с хвостиком. Гегемоны-однополчане от него подвигов не ждали.
Следующий текст – рапорт Жалусского, поданный в Центральный Комитет Коммунистической партии по свежим следам его действий в Дрездене, в 1946-м. К сожалению, отсутствует важное дополнение: почасовая хронологическая роспись, которая, судя по приписке деда, была в свое время составлена и приложена к рапорту. Кто знает, сколько ценных фактов содержалось там. Роспись была непосредственно привязана к знаменитой немой карте, по которой и копали они. Карта вся полна аббревиатур, и совсем не каждую удается объяснить. Вот теперь! Теперь есть надежда, что роспись и расшифровка карты отыщутся в составе болгарского лота!
Дед начинает свой рапорт с места в карьер:
8 мая 1945 года, по окончании боев, я решил посетить территорию Цвингера. Увидев руины Цвингера, разрушенного бомбардировкой англо-американской авиации, я заинтересовался судьбой находившихся ранее в нем произведений искусства. В тот же день мне удалось найти бывшего научного руководителя музея скульптуры «Альбертинум» – д-ра Георгу Ранкинг. Я настойчиво просил (последние два слова зачеркнуты) предложил ей сообщить мне все, что ей известно по этому поводу. По ее словам, она знала лишь о местонахождении скульптур «Альбертинума» и была, кроме того, осведомлена о приказе гауляйтера Саксонии Мучмана, в соответствии с которым все экспонаты в случае реальной угрозы обнаружения должны быть взорваны. Я потребовал указать мне местонахождение скульптур, что она и выполнила.
Это было секретное хранилище – тупик, прорытый под Эльбой, вход в который был наглухо замурован…
Первое время действовали по наитию. Командир батальона Перевозчиков злился, зачем у него забирают бойцов. Выделил после долгих переругиваний трепаный саперный взвод, где в строю оставалось пять человек. С ними дед и поехал в направлении юг. Разъяснял задание по дороге, все больше про картины, искусство. Солдаты рвались на Берлин и допытывались, далеко ли до Рейхстага, хотя ни один не знал, что это слово означает. Огонек фонарика ерзал по двухверстке. Бойцы покуривали, пожимали плечами.
Картины были нацистами эвакуированы – куда? Не употребили ли их бегущие фашисты как валюту? А может, переезды и бомбежки нанесли коллекциям сильный урон? В каких они хранились условиях – поди, не в идеальных? У начальника отдела по делам музеев саксонского минкульта, Артура Грефе, Виктор недавно читал: «Со стен и потолка известняковой пещеры постоянно капало, воздух был спертый, температура была лишь немного выше нуля».
Часть картин лежала навалом в сыром подвале без упаковки. Другая в ящиках, но под водой в затопленной штольне. И зачем ее затопили? Может, попросту собралась от дождей вода? Сикстина стояла в деревянном коробе в каменоломне без охраны. Много картин было свалено в старинном замке Кенигштайн в прожаренном солнцем невентилируемом чердачном пространстве. Вдобавок многое было заминировано и от неосторожности обещало взорваться в любой момент. В подвалах Цвингера, которые никто не «прослушал» миноискателем, обнаружились люки с фаустпатронами.
– Когда я брался искать, – рассказывал дед маленькому Виктору, – я даже предположить не мог. С людьми я по себе, по отцу и маме, по опыту войны уже знал, как немцы обращаются. Но с искусством…
В общем, Жалусскому приходилось действовать точь-в-точь как в сказке:
– Ступай ищи то, не знаю что. Главная мысль – только пусть не мешают. У кого мне было получать разрешение? Я совсем осатанел. Работал и работал, не ел и не спал. И почти не размышлял. Все, что мог, отыскал и вырыл. Перевез в батальон. Когда картины-статуи были почти все уже в надежных местах, тут меня захватили и потащили в инстанции. Допрос по всей форме. Чудо было, что тогда же сработал рапорт маршалу Коневу, поданный накануне. Без объяснений привезли обратно на квартиру, дали три часа побриться, побаниться, одежу погладить, заставили крутнуться и сняли прилипшие ниточки – к маршалу едешь-де. Маршал лежал в ванне под горой белой пены. Ну, это было как на прием к господу. Даже, кстати, по военному времени к господу угодить у любого из нас имелось значительно больше шансов, чем к маршалу.
Мушкетерская бравада неожиданно удалась. Сима предстал, стесняясь, пред очи командующего фронтом. Бредовое, единственно правильное поведение. Ибо нижнее начальство не понимало и не хотело ничего. А наверху наконец, бац, дотумкали коневские штабные, что открывается уникальная возможность себя выпятить, ордена и героев получить. Кой-кто явно смекнул тогда же – погреть руки жадные.
Ведь ювелирная коллекция «Зеленых сводов» – «Грюнес Гевёльбе» – содержала тысячи раритетов, кубков-наутилусов, медалей, шахмат из перламутра. Бессчетные золотые фигурки с эмалью. Чаши с бриллиантами работы Динглингера, нефритовые панно. Резную яшму. Там были мавры с личиками из черных жемчужин, ширмы китайской работы. Там были вышивки серебряными нитями, скань, финифть, распятия, кинжалы, опояски.
А в коллекции Цвингера – малые голландцы, мифологические сценки шестнадцатого века на меди, лицевые портреты Доу. Легко помещавшиеся в планшет.
Что творилось в штабах в ту неделю, покуда дед мотался по штольням и погребам, Вика даже и вообразить не пытается. Он сопоставлял свидетельства тех, кто прибыл скоро, но все-таки не в первые дни. Даже ранние публикации, даже по горячим следам, уже были неточными. А дальше, под гнетом официоза, перепубликовываясь и редактируясь, реляции набухали гнилой неправдой.
Кто отслеживал? Где учитывалось?
Чтобы хоть мало-мальски через всю эту официальную брехню дело понять, нужно быть сыщиком. Спасибо, Виктор у отчима Ульриха напрактиковался в сыщицких упражнениях. Ульрих Зиман до сих пор слывет лучшим из лучших расшифровщиков. Жаль, что Ульрих старый, брюзглый, скорбный, что ему уже восемьдесят пять.
Ладно, о деле. С двадцатых чисел мая в Дрезден из Москвы двинули работников трофейных бригад. Срочно присваивали барышням майорские звания. Погоны со звездой. Сима, натурально, должен был в полную оторопь прийти, когда они набежали. Но его реакция уже не имела значения, потому что примерно тогда же, когда они все на Дрезден посыпались, Жалусского отстранили. Выкликнули по начальству и дали ему понять, что работу он сделал, добро, а моральный уровень армии регулировать – не его забота. Ни к каким наградам не представят – пусть, зараза, вообще говорит им спасибо, что цел.
Майор Наталья Соколова, советская искусствознавица, честь ей в общем-то, не стала, припоминая, слишком уж сочинять. Например, она достоверно написала, кто и когда прибыл. То есть что из Москвы прибыли гораздо позже:
Полковник Курганов, начальник штаба фронта, сказал: «Советская армия… опередила вас, спасла неоценимые сокровища, теперь ваша задача охранять их».
Это написала Соколова в журнале «Искусство» в шестидесятом году.
Виктор пролистнул ее статью.
В двадцатых числах мая…
Дед начал свою самодеятельность восьмого, помнил Вика.
…прибыла бригада Комитета по делам искусств в составе: Рототаев, Чураков (реставратор), Григоров (сотрудник Комиссии по охране памятников)… Началась перевозка в Пильницшлосс картин. Маршалу Коневу мы рапортовали, что прибыла комиссия из Москвы. Маршал улыбнулся и говорит: «Поздновато, Советская армия опередила вас». – «За Советской армией не угонишься, товарищ маршал».
Кто же была эта «Советская армия», о которой по-доброму улыбнулся маршал (а перед этим – полковник Курганов)? Было ли у нее лицо, имя, звание? Маршал Иван Конев, директор Дрезденской коллекции Герман Фосс и многочисленные очевидцы отвечают, каждый в собственном мемуаре: эта армия была – Семен Наумович Жалусский, младший техник-лейтенант, художник из Киева, доброволец, окруженец, чудом прошедший фильтрацию после побега из нацистского лагеря военнопленных, вернувшийся в строй, откомандированный на передовую, оказавшийся в разрушенном Цвингере по случайности и которому, собственно говоря, розысков никто не поручал.
Как рассказывала Виктору мама, а также и бабушка – и документы твердили о том же, – Жалусского потом опять вдруг выдернули пред начальственные очи в пятьдесят четвертом. Пригласили на собеседование не куда-нибудь, а в ЦК. И вернулся он, мотая головой и пожимая плечами. Опять садись и докладную записку им пиши!
После войны военную тему, вследствие сталинского вето, решено было замять. Десятилетие Победы не праздновали. Вообще не праздновали Победу до шестьдесят пятого. Отобрали у фронтовиков те небольшие деньги, что полагались за ордена. Ничего существенного на военную тему за те годы не смогло пробиться, кроме полюбившейся Усатому плетнёвской «Линии огня». Потом, когда начал набирать силу Хрущ, когда в пятьдесят шестом его доклад о преступлениях коммунистического режима расколол общество, стало ясно, что склеить общество обратно способна только она, война, с ее драматизмом и жертвенностью.
Киношники, художники подступились к военной теме. Цензура по инерции препятствовала всему «необщему». Даже «Заставу Ильича» из-за разговора с убитым на войне отцом до шестьдесят пятого не пускали в прокат. А потом заставили Марлена Хуциева убрать изможденного отца – Майорова, переснять лучший в фильме эпизод, на сей раз с откормленным слащавым Прыгуновым.
И тем не менее ощущалось, что власть по шагу-полшага меняет курс. Было решено провести выставку заграбастанных дрезденских картин. Воспеть геройский и благой замысел спасения, якобы задуманного для возврата картин в их старый дом. Советская армия чтоб оказалась благодетельницей человечества. В те годы возвратили полтора миллиона произведений искусства, из них шестьсот тысяч дрезденских: Цвингер, «Грюнес Гевёльбе», Исторический музей, Кабинет гравюр, Скульптурное собрание, Коллекцию фарфора и Монетный кабинет.
С Симы стребовали новый рапорт. А потом дали понять: он как раз и может создать нетленку, где был бы увековечен поиск дрезденских сокровищ и благородное их возвращение. Писать от первого лица. Государственный антисемитизм вроде бы тогда маленечко поприглушился.
Первый рапорт, сорок шестого года, свеж. Его явно составлял человек, только что вернувшийся с разбора развалин. А во втором, пятьдесят пятого, чувствуется, что десять лет миновало. Формулировки отчеканились. Простодушное «я» заменилось дипломатическим «мы».
Взять детгизовскую книгу Жалусского «Семь ночей», видно: это почти текстуально повторенный второй рапорт, плюс некоторое авантюрное упрощенчество, плюс просветительская пропитка. О каждом из художников вставлен популяризаторский экскурс. Розыск шедевров стал триллером. Об искусстве тоже рассказано живо и ярко. Книга «Семь ночей» на фоне тогдашних стандартов впечатляла порядочностью и талантливостью. Тогда не замечалось то, что видит Виктор сегодня: недоговоренностей не меньше, чем прямизны, а победная патетика коробит.
– Представляю, как давили на деда, редактировали, резали, – буркнул Вика. – Даст-то бог, узнаем подробности из болгарских дневников.
За книгой вышел и фильм, снова упрощающий, почти пропагандистский, с любовью и с гэдээровской кинозведочкой. Он был назван «Пять дней и ночей». Почему не семь, как в книге? Во избежание библейских аллюзий, видимо… Далее. Еврей не должен был быть организатором и героем: потому Жалусский преобразил себя в русского «Леонова». А так как якобы выполнялось ответственное задание командования, то пришлось и повысить себя в звании до капитана…
Двадцать миллионов зрителей посмотрели фильм в прокате. Кстати – и это всегда вызывало гордость Вики, – музыку для фильма написал Шостакович. Так родился его Восьмой струнный квартет. В энциклопедии сказано: «Это произведение Ш. создал в Дрездене, куда его командировали для фильма. Написал за три дня. Говоря о войне, Ш. провел через все пять частей квартета реалии собственной судьбы. Это реквием Ш., “автонекролог”. Это произведение называют и Камерной симфонией».
«Использованы темы моих сочинений и Вагнер. Сочиняя его, я вылил столько слез, сколько выливается мочи после полдюжины пива. Приехавши домой, два раза пытался его сыграть, и опять лил слезы», – писал Шостакович в письме своему другу Гликману.
Да. Форма памяти, отлитая в то, что бронзы литой прочней. Выше пирамид. Единственная времяустойчивая субстанция.
А тогда, во плоти, не в бронзе, содрогаясь от нетерпения, начиная действовать, захлопывая (чуть не прижал от волнения палец) дверку «доджа», разворачивая в первый раз карту сельской местности в районе Дрездена, – не бронзовым обелиском – кем был Жалусский в тот миг? Художник, четыре года не нюхавший ни своего, ни чужого мольберта. Ни разу не расправивший бумажный лист на ровном столе. Гравировавший фронтовые портреты обратным концом школьного стального перышка на кусках грязного линолеума, отодранного от пола в разбомбленном сельсовете. Ночевавший все годы не на тюфяке, а в окопах. Если не в яме для пленных. Если не на усеянных вшами нарах в лагерях: немецком, потом советском. Если не на утоптанном плацу с выеденной военнопленными травой. А когда убежал от немцев – на полатях у украинской крестьянки (с нею самой-то, ежели что бывало ночью, непременно без света. Упаси боже, чтоб она не увидела голого его. И ни в коем случае не попадать ни с кем в общую баню…).
Не евреем, естественно, рекомендовался он в те годы плена и оккупации, а украинцем. Документ взял с убитого солдата, Юхима Шевченко. Холмик, где Юхим закопан, дед зарисовал, местность записал. Клок бумаги с этим рисунком выпал Виктору в руку из-под крошащейся подкладки, когда он завел палец в глубину потресканной полевой сумки, разбирая дом после смерти бабушки. Побывал ли дед после войны на могилке Юхима в Солопове? Смог ли разыскать Юхимову мать? Знаем, да, что навестил «казенную, крашенную суриком пирамидку, обнесенную деревянной оградой».
На пирамидке, чуть пониже фанерной звезды, висел венок из ссохшихся сосновых ветвей. Под венком виднелась неумелая, хоть и старательно выведенная надпись «Вечная память павшим за Родину».
Это дед написал о братской могиле остальных четырехсот.
А сам он стал Юхимом и спасся.
Смог ли найти, где он тело Юхима закопал?
Баба после полугода сожительства разглядела-таки Симу в лунную ночь.
– А ты хоть прячься, хоть что, ты же еврей, я подсмотрела!
И на следующий день доложила на него в управу.
Симе шепнули местные девчата, что она туда пошла, и он махнул в ближайший лес, благо было теплое время. Долго ли он мог там протянуть, костра толкового разжечь не умея? Без спичек? Как он прожил в лесу два месяца до октября? Это был уже сорок третий. Как Сима узнал, что фронт снова подходит к Солопову? Радио же не было. Откуда они вообще брали информацию? Поди дознайся. Вроде бы он с партизанами наладил связь. Есть записка от лесного вожака: Юхим Шевченко делал им поддельные немецкие документы. Ну ясно, с его-то квалификацией художника и ретушера. Надо думать, партизаны его передержали до октября у себя? А потом, как сам пишет в повести, «побрел по оврагам, по болотным гатям в сторону, откуда шумело сражение. Когда идешь обратно, все зависит от того, будет ли у тебя винтовка».
Винтовку он нашел. И три патрона. Фронт в советскую сторону переходил с оружием.
На фильтрации опять повезло. В комиссии сидел бывший бухгалтер из его театра. Такое в романах бывает, а это в жизни было. Бухгалтер помог лучше, чем можно у любого бога выпрашивать. Симу не отправили из нацистского лагеря в сибирский, как многих, кто был в плену. Симе предоставили привилегию снова оказаться под огнем. На передовой, на переправах, в раздолбанных грузовиках, по пояс в грязюке, в гуле солдатского мата. Настоящий счастливчик.
Ну а было дано деду счастье до войны? О, и как еще! Радость любопытства, пища для жадного глаза, запах сцены, пыльный занавес и свет на рампу. Друзья, дело, успех. И главное – пышные волосы Лерочки, ее быстрые глаза. У него под пальцами ложбинка, скользкая, шелковая, вдоль спины у Леры, от лопаток до четкой поясницы. Впадины у ключиц. Светлое ее дыхание во сне. Примирения в конце его припадков ревности, когда она быстро гладила и щекотала его затылок. Первый смех дочки. Когда пришли за тестем и за шурином, Люка бойко ползала и уже начинала ходить. А назвали они доченьку Лючией, потому что в том году Жалусский запойно оформлял «Лючию ди Ламмермур».
В тридцать седьмом ночью три уполномоченных с дворником и с соседом из шестой квартиры вперлись за Лериным отцом, инженером, увели навсегда. Все в квартире с того обыска перестали спать. И точно, энкавэдэшники явились новой ночью, на этот раз за Лериным братом. А Симу, хоть он и сидел без сна и вслушивался в щелчки лифта, не арестовали. В коммунальной комнате, откуда выводили их, Сима остался над оползшим холмом растерзанных книг и топтаных фото, с рыдающей Лерой на плече. Она сжимала отцово обручальное кольцо «Герш и Лиза 1910» – отец сунул ей, когда звонили в дверь.
Счастье, что Симу не схватили. Что он смог пробыть эту ночь с нею. Он мог Лерочку утешить, обнять. Не осиротили их дочь. И в следующие четыре года не упал топор, хотя всегда, по вечерам возвращаясь, оба с дрожью всматривались от угла – не стоит ли эмочка у парадной двери. Вот везучие какие были Сима с Лерой, говорил себе, пытаясь вообразить ту декабрьскую ночь, по прошествии почти семидесяти лет, его выросший внучек в Милане.
А главный счастливый козырь судьба выдала деду в Дрездене. Будто знал, он готовил себя – романтик, книгочей, пьянеющий от слов, за которыми пытался угадать то, что не удавалось посмотреть въяве. Никогда не видев мировую живопись (кроме киевских и ленинградских музеев), тренировал себя на фотографиях. Запоминал полотна по пересказам. Прадо и Лувр через «бедекер». Испанией наслаждался по съемкам Романа Кармена – бегущие жители, бомбежки, но там и сям различаются фигурные детали фасадов, пропорции площадей.
Пересказы и вообще грамотность пришли к нему в основном через питерскую Ираиду Артемовну. К Ираиде Сима попал в пятнадцать лет доучиваться рисунку и застрял. Погрузился в искусство и в разговоры об искусстве. Бабка Ираида, облысевшая к старости как шар, однако этим обрадованная – ни мыть, ни паразитов бить, – много попутешествовала и все музеи помнила, по каждой стеночке, где что висело. Отличала не только подлинники от фальсификата, но – почти всегда – могла подтвердить или опровергнуть предположительное авторство. Стили знала в нюансах. Сиенские сторонки триптихов отличала от несиенских по остроте навершия. Так Симе был показан настоящий класс экспертизы. Мраморная скульптура рассказывала Ираиде о себе всю родословную: чтобы понять сорт мрамора, та, изловчившись, лизала статую.
Как радист морзянку, расшифровывала символику на полотнах.
– Ну тут, видишь, мимоза пудика – это такое чувствительное к прикосновению растение, поэтому иллюстрирует сцену, по Иоанну, где Христос перед воскресением является Магдалине. Например, у Фьезоле, у Корреджо, у Тициана…
Коллекцию свою (портретные миниатюры, мебель, малахитовая мелкая пластика) Ираида составила в основном во время гражданской войны. Судьба владельцев не беспокоила ее. Им все равно уж было не помочь. Люди ее не волновали. Но что касалось вещей, она считала наивысшим долгом прибирать их к рукам. Чтоб оберечь искусство, нежное, уязвимое.
На пропитание и покупку экспонатов Ираида ровно-методично зарабатывала рисунками для биологических атласов.
– Я работаю, как лошадь, над головой позвоночного, – гордо сообщала о себе. – Одна стадия скоро выйдет. Другие две как раз иллюстрируются, и я надеюсь весной их напечатать. Затем будут еще две и, кроме того, все рисунки по поводу рта. Это моя научная цель в жизни, достижение которой манит меня в течение тридцати пяти лет. Совершив это, я спокойно умру.
Русский язык в ее устах был мягким и мощным, в нем она тоже экспертно разбиралась. «Вам пальто бы, Ираида Артемовна, купить поновее». – «Что ты, Сима, кафтан бодер еще!»
Никаких посторонних трат, да и на питание никаких, рацион – хлеб, лук, мятные подушечки плюс дорогой кофе. Тот же лук втирала в лысину, по совету коммунальной соседки. Много рассказывала о путешествиях, жалея, что никогда уже не попадет ни в любимую Европу, ни в обожаемую Грецию, ни в Палестину, которую зарисовала всю, объездив и обойдя по академической стипендии в девяностые.
Противница семьи, ненавистница брака, Ираида с недоверием относилась к идее воспитания вообще и собственных детей особенно. Люди сами с собой не могут совладать. Как им брать на себя ответ за несмышленых. И кого бог пошлет в потомки, рассчитаешь ли? Дружба – совсем иное дело.
– Блюда, которые хотелось бы попробовать, картины, которые нам не дано нарисовать, книги, которые мы не успеем прочитать, города, которые нам не позволяют посетить, – все недостижимое удается обрести через дружбу, если это было испытано друзьями. Времени в жизни у каждого с гулькин нос. Только дружба, если не считать творчества, – иллюзия победы над смертью.
Ее дружба была жадной, завоевательской. Ираида претендовала на Симино время и силы истово. Сима задыхался, но все же вслушивался, впитывал, терпел.
– Дружба приемлет недостатки другого. Любовь ограничивается тем, что как бы не видит их, а стоит увидеть – любовь кончается. Дружба не кончается такой ерундой. Недостаток любим друзьями, как и достоинство. Вот тебе же мила моя кожаная башка?
Принял в душу страсть от Ираиды, а отдал Дрездену… Встряхнувшись, Вика, охотно потянув воздух – осень все-таки, свежо на балконе, – снова опускает нос в текст.
Просто плакать хочется, следя по черновикам, как безропотно дед вычищал из второго рапорта личное и вставлял «мы»: «Нами получено особое задание командования фронта: разведать и попытаться выяснить судьбу картин». В ранней записке в ЦК КПСС, сорок шестого года, не было «получено задание». Не было страдательных причастий, страдающей согбенности, подчиненности. В первой было: «…Я обнаружил секретную (зачеркнуто) шифрованную карту, оказавшуюся планом размещения в Саксонии секретных хранилищ произведений искусств. В тупике находилось некоторое количество взрывчатки (тола), предназначенного, очевидно, для взрыва туннеля. Установив в этом хранилище свою охрану, я занялся расшифровкой карты и дальнейшими практическими поисками».
«Я заинтересовался». «Я увидел». «Я решил попытаться».
Сплошь самостоятельные решения. Одиночка. A nous deux!
Тем временем часть бойцов, оставленная снаружи, прочесывала овраг. В полуразрушенном домике был задержан человек, назвавшийся реставратором Дрезденской галереи Унгером. Как выяснилось, он был оставлен здесь для наблюдения за происходящим (а возможно, и для более активной деятельности, в чем не пожелал сознаться). Опрошенный мной, он подтвердил, что в ящике находится «Сикстинская мадонна». Опасаясь оставить эту не имевшую равных себе картину в туннеле, я принял решение немедленно вывезти ее в батальон. Мы на руках вынесли ящик и подняли его на грузовую машину. Не было чем расчалить – ящик придерживали стоявшие в кузове бойцы… У стен штольни за вагоном оказалось еще более 200 брошенных навалом картин. Начальником караула я назначил сержанта Панченко. Унгера девать было некуда, и мы водворили его в домик под временный арест впредь до выяснения обстоятельств.
Разве так пишут записки в ЦК? Так неформально? «Унгера девать было некуда… и мы водворили…»
Если так написано, можно и дорисовывать в воображении.
Вика попробовал дорисовать сам:
За первым поворотом земляного хода нас обдает ведерным душем из сводов, где была какая-то полость. Видать, потревожили духов земли и те недовольны. На ощупь заслюнив мокрую цигарку – как раз сворачивал, – рядовой Кузнецов кроет земляных троллей четырехэтажным матом. Приходится ему скомандовать отставить. В штольне курить нельзя. И динамитные шашки, и газ какой-нибудь ихний, натуральный, природный…
…Баста, Виктор, остановись. Попробовал – хватит. Подделка и безответственность. Развязно, лихо, непрошено. Тебя там не стояло. Читаешь цековский рапорт, вот и читай. Он и без твоих додумываний – Дюма с мушкетерами.
«Сикстинскую мадонну» мы благополучно привезли в батальон. Ящик установили, обнесли это место канатом и поставили круглосуточный двойной пост. На очереди был замок Веезенштайн, находившийся примерно в 18–20 км к западу от того места, где мы нашли «Сикстинскую мадонну». С утра 10 мая, подъезжая к замку, мы увидели тяжелое, мрачное сооружение романского стиля, обнесенное высокими стенами, с бойницами и башнями. Внутри, в вымощенном камнями дворе, мы нашли старого полуслепого ключаря. С первого взгляда казалось, что здесь все пусто. Однако выяснилось, что в глубоких подземельях замка…
…Вика себя удерживает всеми силами, чтоб не домысливать обстановку, не поддаваться соблазну творить кино: оплывшие бесформенные объемы, каменные стены без стыков, все кривое и сдвинутое, грузное, посередине вырастающий из того же валуна крест. Не надо, Вик, отсебятины. Лучше любого кино – документ настоящий.
…упрятаны ценнейшие минералогические коллекции, часть исторической библиотеки, – и, что самое главное, на чердаке центральной части замка укрыто около 500 выдающихся произведений живописи из Дрезденской галереи. В накаленной, сухой, невыносимой жаре, в пыли лежали шедевры Веласкеса («Портрет Хуана Матеоса», «Портрет старика»), Корреджо («Святая ночь»), Рембрандта («Жертвоприношение Маноя»), Вермеера Дельфтского («У сводни»). Там были полотна Мантеньи, Креспи, Карло Маратта, Тинторетто, Пальма Веккио, Ватто и многих других великих мастеров. От жары и сухости происходило коробление и ускоренное растрескивание красочного слоя (и теперь еще, вероятно, трудно измерить, какой ущерб был нанесен этим картинам). Мы продолжали поиски, и на другом – башенном – чердаке обнаружили большое количество кожаных книг и коробок с эстампами «Купферштихкабинета». Там были подлинные рисунки, гравюры и офорты Рембрандта, Рубенса и многих других великих мастеров Западной Европы.
Виктор, молодец, загодя перевел это чудо на французский. Ему давно казалось, что надо бы соорудить сборник из документов, трех повестей, десяти рассказов и пяти эссе деда. Вроде договорился с одним французским издательством. Ходил к Бэру совещаться. Бэр смотреть времени не нашел:
– Там все известное! Вот если бы что-нибудь неопубликованное. Сенсационную бы находочку прибавить туда!
Вика раздражился. И наметил все-таки публиковать, не слушаться Бэра.
Тогда раздражился. А теперь с облегчением готов сказать:
– Бэр, вас интуиция еще ни разу не подводила. Да, мы и впрямь сможем добавить новые бумаги. Теперь, я надеюсь, сможем.
Что же это за бумаги? Что за записи дополнительные отыскиваются? Виктор еще тогда, в восьмидесятом, выспрашивал Леру: записывал хоть что-нибудь дед?
Та в ответ нетвердо:
– Записывал или не записывал, Викуша, какая разница. Опасные разговоры. Я не хочу вообще тебя вводить. Знаешь, что сделали с моим папой? А откуда ты знаешь? Я рассказывала? Не помню. Ну ладно. Про брата, не знаю, рассказывала тоже? Нет, ты даже не можешь просто вообразить, какой страх! А хранить! Держать в квартире – это совершенно исключалось! Не говоря о том, что пересылать вам во Францию – еще опаснее…
Безусловно у нее в сознании уже шли сдвиги. Не разговоры, а сплошные муки. Все плыло. Четкую картину получить не удалось. Лиора то понимала, кто есть Виктор, а то нет. И только в самые последние дни ее жизни, когда Вика просидел рядом с ее постелью три дня и три ночи, в позапрошлом году, и они говорили чудесно, богато, многопланово, вдруг прозвучали – неожиданный дар! – новые темы, и Лиора упомянула кое-что дотоле неслыханное. Прежде, оберегая внука, не открывала это никогда, а теперь проронила неожиданное, хотя и непонятное, высказывание: что-де Сима «половицы бумагами нашпиговывал». Никаких разъяснений. На следующий день она уже ничего не сказала, и это было все, и было навсегда.
Во Франкфурте, уговаривая Бэра, следует ли цитировать эти слова Леры? Или не следует?
Бэр переспросит:
– Так, может, эти документы засунуты в квартире бабушки под пол?
– Может, засунуты. В старой, – ответит ему Виктор. – Откуда ее выселили в семьдесят девятом. Но вероятнее, что половицы эти давно истлели на свалке. Бэр, вы только выкупите сейчас, срочно, пожалуйста, вот эту партию, которую предлагают болгары. А я, я как раз готовился, я поеду в Киев и любыми способами проверю. Я половицы эти, если только они еще целы, добуду, вскрою, зубами разгрызу!
Вика и сейчас всей спиной взмок. Но в воображении – уломал Бэра. Замечательно! Намечена канва. Найдем с Бэром во Франкфурте свободные полчаса-часик. Уговорю. Бэр не может не оценить. Не понять. Он не может отказать. Мы их выкупим, эти записи.
Странное чувство. Главный бросок к истине состоится на немецкой земле. Хотя Франкфурт в неделю книжной ярмарки – не Германия. Не Blut und Boden. Кто теперь воспринимает Франкфурт как былой нацистский оплот? Здесь в университете учился доктор Менгеле. А сегодня суета все затерла. Мало кто вообще вглядится в этот Франкфурт в суматошные ярмарочные дни, мало кто мазнет из таксомотора дохлым взором по нерасторопному молотобойцу или по неоновому евру, символически всаженному в городской пуп.
И все же совсем недавно на площади Рёмерберг жгли книги. Жгли книги в километре от Бухмессе. Шестьдесят лет. Что такое шестьдесят лет? Тройку раз кувыркнулась мода. В конце сороковых юбки шили короткими: дефицит на ткань. Пенсионеры и военные инвалиды благодарили карточную систему. Будто специально им демонстрировали дамские ножки. Поглазеть. А в пятидесятые, как начался бум, юбки расширились, нахлобучились одна поверх другой, по три и по пять. Люка, тонкая щиколотка, тугой ремень над пышной юбкой-ландышем на единственном сохранившемся снимке с Молодежного фестиваля. Во время которого, не разбери-поймешь от кого и как, был зачат я… Я там начался, под этим ландышем, под песню «Время ландышей», как она в оригинале? «Полночь в Москве»? Нет, «Подмосковные вечера».
Тогда сплелись и завязались ДНК, в чьей рукопашной, в клинче клеток я возник, затаился, пришипился, начал стареть. Мне не воспрепятствовали стать. Совершился бунт моей девчонки-мамочки против взрослых условностей. Обруч крутанулся, а потом еще раз, и два, и моментально наступила уже моя очередь бунтовать.
Обруч? Тот, что в каркасе юбки? В России даже моды на одежду бывали причиной репрессий. Что-то от бабушки слышал про какие-то неприятности в стиляжные времена. Не то за юбку с обручем, не то за бабетту. Я так и не понял. Знаю только, что какой-то скандал имел место перед самым моим рождением. Но это «тайна Жалусского двора», как собирался назвать одну свою повесть покойный Лёдик.
Вот так. История, которую расследуем и восстанавливаем, вчера пульсировала кровью! Ее герои были телесны вчера. А теперь они отрождаются во мне. Хотя куда мне до деда. Сима, хоть тихий, хоть комнатный, а требовалось – стрелял, скакал. При том что лошадей, по чести говоря, недолюбливал. «Это средство перемещения посередине неудобно, а по краям опасно», – примерно так острил. Однако на фронтовых фото Семен Жалусский увековечен на лошади. Скакал по разбомбленным деревням и бургам в Саксонии, где машины по щебню и обломкам не могли пройти, а перемещаться требовалось много. И скакал, и принимал решения, минировал, разминировал. Даже кого-то арестовывал там на ходу. Будучи, заметим, моложе меня сегодняшнего на пятнадцать лет. А что я, Виктор? Что способен разминировать? На чем поскачу? «Коротки ноги у миноги на небо лезть», Ираида фыркнула бы…
Я еще себе подростком вижусь, особенно перед Бэром. Гадаю, как Бэра улестить, чтоб он мне мое прошлое купил.
Ты – дедов отпечаток в сейчасных обстоятельствах. Так пошевеливайся. У тебя сплошные с детства бзики, стилизации и реконструкции. Вот и уносись волшебным духом в запредельносущие времена.
…Явно вижу в деталях то утро. Седьмое мая. Дрезден. Главные обломки уже убраны. Тротуары расчищены и даже подметены. Воронки от бомб засыпаны кирпичным щебнем и сверх того утрамбованы. На стенах мелом – имена, списки имен и фамилий с пометкой «выжил». Прохожие нормально показывают дорогу, отвечают без нервозности, охотно и обстоятельно, а в воздухе над развалинами еще висит безжизненно-холодный запах горелого железа и кирпича. Железо, где оно попадается, производит фантасмагорическое впечатление. Где увидишь столько скрюченного, потерявшего какой бы то ни было вид металла! Не кровельное железо – от него и следа не осталось, – а несокрушимые двутавровые балки и швеллеры.
Батальон деда разместился на ночлег вповалку на Пятой бойне. Офицерскому составу дано позволение подыскать для ночного отдыха частные квартиры в шаговой близости. Осторожно, конечно. Похоже, вервольфы еще не разоружились. В подвалах могут прятаться фаустники. Однако прочесали-переискали, никого нет. В конце концов желание выспаться, как всегда на войне, берет верх над чувством опасности.
Сима быстро набрел на подходящее жилье. На соседней улице сохранились наполовину уцелевшие дома. В одном выгорела половина. Вторая половина квартир была нетронута. Пожилая фрау согласилась их пустить за консервы. Первым делом бросались в глаза в почернелой прихожей наново настланные (кто ей их наладил? говорит, племянник нашел бесхозный тес), хорошо отфугованные, еще не зашарканные полы. Пришлось срочно ремонтировать, сказала хозяйка, а то не войти было, полы прогорели.
Как в театре, подмостки белые. Вокруг – черные декорации. Через все детали вопит война. Заставленная грубой старинной мебелью грязноватая комната пахнет пылью и почему-то корицей. Пуховики, которыми застлана широкая деревянная кровать, не отличаются чистотой. Но предвкушение все равно райское.
Хозяйка, суетливо и шустро передвигаясь по квартире, непрерывно ворчит. Этот скрученный в три погибели божий одуванчик поносит кого попало: англичан, французов, немцев, американцев, русских, китайцев, власть, небеса, и все по одной причине: из-за паршивой войны люди лишены теперь возможности побаловать себя чашечкой натурального кофе и хлебают богомерзкий эрзац. Но Сима ее не слушает, главное – занырнуть в мягкую постель. Как тут гасят свет? Догадался, дернул в изголовье шелковый захватанный шнур.
И заставил себя пробудиться через четыре часа.
Больше и не спал на старухином курорте ни ночи. Просто запретил себе об отдыхе помышлять. Мотор стучал по двадцать часов. И у него, и у солдат. Валились в усталое забытье в батальоне за полночь, вставали во мраке. Действовать приходилось, во-первых, срочно, во-вторых, как можно более скрытно. С восхода. А солнце в мае не припозднялось. В надежде найти планы или захоронки сновали по подвалам. Впечатляло, как отлично городские подвалы, даже в небольших бургах, были оборудованы под бомбоубежища. Всюду были светящиеся указатели, очень толково и умело составленные. И довольно чисто. Не считая оберток из-под химических грелок и еще каких-то пакетов, не то от вшей, не то от клопов.
Расспрашивали население: бомбежек четырнадцатого февраля было три – две ночные и одна вскоре после полудня. Участвовали тысячи бомбардировщиков. Их сопровождали сотни истребителей охранения. Большинство бомб были зажигательными.
Виктор не сомневается, что дед записывал тогдашние впечатления. Сохранились отдельные бумажки: «В Германии Харрис применял технику “огненного шторма”: сотни домов возгораются одновременно, и образуется тяга, кислород засасывается в центр пожара, город превращается в печь. Поднимается ветер 200 или 250 километров в час, пожар высасывает кислород из бомбоубежищ». Да, записывал, но о февральских ночах ведь не мог? Дед же попал в Дрезден только в начале месяца мая?
Ну а сила воображения на что? Значит, мог бы включиться душой и рассмотреть с закрытыми глазами, как город превращается за одну ночь в кучу грязных камней, с засохшими извержениями фановых труб, с неподобранными человеческими останками. Смог же он вообразить расстрельный ров и в нем раздетых догола родителей. Леру с Люкой тоже. Во втором, конечно, пункте обманулся, за что невыразимая хвала судьбе.
Так-так. Задача наша – вытащить на свет божий из таилища нерожденных текстов именно тот, который сочинил бы Семен Наумович Жалусский, если бы для очередной повести стилизовал дневник очевидца. Коробочка в коробочке, стилизация стилизации. Виктор писал не отрываясь, с закрытыми глазами, но попадал почти по всем клавишам: «Дневник не-очевидца, экспериментальное». Отпечатал и подложил в папку с дедовыми рапортами.
…сбежал бы из немецкого концлагеря не в Солопово, а позднее, уже из тутошнего, из шталага Вистриц (Теплиц-Шонау) рядом с Дрезденом. Из того лагеря, откуда вышли кацетники, которые в мае таскались от подвала к подвалу вдогонку за поисковым взводом, вымогая сигареты и хлеб. Они всю бомбежку просидели запертые в бараках. Не слышали и не знали ничего. Но о гибели города кацетники догадались довольно скоро. В их концлагерь ежедневно начали прибывать товарные эшелоны. Наглухо закрытые вагоны были набиты трупами. Мертвецов сжигали, перед этим снимая все пригодное, начиная с обуви и кончая очками. Ко всему привыкшая зондербригада вида этих трупов не выдерживала. Некоторые сходили с ума, и охранники их застреливали.
Ну, Жалусскому удалось бы совершить побег раньше. Подлезть под проволоку и, так же порвав на спине кожу, как в Солопове, уйти от погони и табаком сбить со следа собак. На подходе к городу вместо лагерной пижамы разжиться гражданской одеждой (потом продумаем, как именно), да еще и с нагрудным знаком «Ост». В центр, естественно, соваться Сима бы не стал. Забрел бы на склад овощей на периферии, где-то наверху…
…предложил себя на разбор и починку рухнувших помещений склада. Пожилая женщина приняла недолго думая. Расчет натурой – дважды в день: мелкая, жаренная на эрзаце картошка и мятный чай. Топчан в сараюшке. Тринадцатое февраля, чего ж не жить: фронт приближается, скоро будет освобождена вся Германия. На случай налетов у них тут продумано. Бомбы не страшны. Едва ли не на каждой улице видны многочисленные, бросающиеся в глаза аббревиатуры LSK – Luftschutzkeller. Бомбоубежища связаны подземными бетонированными коридорами. Можно пройти из конца в конец даже всю улицу. Все это подземное хозяйство снабжено шанцевым инструментом, даже радиоприемниками, медикаментами и водой в оцинкованных баках.
Тринадцатое февраля. Отсидел в подвале минут двадцать, без волнения. Дали отбой. Вышел на воздух. Высоты за холмом по-прежнему тонули в непроглядной тьме. Но внизу открывалось до жути неправдоподобное, фантастическое зрелище. Там горело множество частых огоньков, отделенных один от другого: тысячи свечей перед гигантским чернобархатным алтарем неба. На расстоянии эти крохотные изжелта-красные язычки пламени казались безобидными, даже уютными.
Речь о зажигалках. Вика, до того как изобразить зажигалку в своем отрывке, долго рассматривал в музее пустотелую шестигранную призму сечением около пяти сантиметров, чуть более тридцати длиной, сделанную из хрупкой пластмассы. Они бывали и из тонкой, легко разрывающейся жести. Эта наглухо закрытая, безобидная на вид призма, или, точнее, корпус бомбы, набита какой-то самозагорающейся дрянью. При сильном ударе о что-нибудь твердое тонкая оболочка сразу же разрывается, и содержимое вспыхивает, развивая при этом огромную температуру и воспламеняя все вокруг. Понятно, что один человек, дежурящий, предположим, на крыше, имеющий под рукой песок, лопату и брезентовые рукавицы, может тем или иным способом обезвредить одну, а при определенном навыке и расторопности даже две, три зажигалки… Пастернак их тушил. Высоцкий о себе пятилетнем писал: «И как слабая фронту подмога, мой песок и дырявый кувшин». В общем, несколько зажигалок человек может загасить. Но не десять же разом!
На Дрезден сбросили за двадцать минут около пятидесяти тысяч штук их.
…через час или два обстановка поразительно изменилась. Крохотные, казавшиеся такими невинными огоньки превратились в гигантское пламя, соломенно-желтое по краям, постепенно переходящее к ярко-красным тонам, а в основании к багровым. Лениво покачиваясь, оно охватило едва ли не половину неба. И из этой геенны доносились прерывистые звуки, будто пение сверчков. Был ли то приглушенный расстоянием рев взбесившегося огня, или вопли горевших людей, или треск зданий? Эти странные, какие-то неземные звуки звенели в ушах у услышавшего потом еще несколько дней.
А через минуту на весь город, и на вышнюю часть его, и на то пламя, в которое был превращен низ, обрушился тяжкий, нарастающий, всеобъемлющий грохот. Раскаты глушили слух и угнетали психику. Казалось, от одного только этого грохота все живое должно превратиться в бессмысленную студнеобразную массу. На это непрерывное грохотание, от которого вибрировали стены бомбоубежища, чуть ли не каждую минуту накладывались еще какие-то нестерпимые аккорды громыхающих, раскатывающихся взрывов. В эти мгновения все железобетонное сооружение начинало раскачиваться и дрожать.
Свет погас. Была зажжена одна из тех приготовленных загодя, кстати, очень удобных и устойчивых свеч, которые представляли собой коробочку, размером со среднюю банку из-под ваксы, заполненную стеарином. Плетенный в виде неширокой ленточки фитиль легко зажигался, а света давал больше, чем нормальная свеча.
Dies Irae! – мог бы думать (будь взаправду тогда он в Дрездене) Сима. И в самом деле, поистине День Гнева для тех, кто орал «Хайль!» и аплодировал успехам своих Stukas, уничтожавших английские и советские города. Для тех, кто хохотал, считая остроумным неологизм «ковентрировать», придуманный, кажется, Герингом. Словом, для тех, кто почитал войну, в том числе и тотальную, за жизненно необходимое благо, а себя – непобедимыми. Но ведь для многих других, для мирных жителей, для больных и раненых, для смотрителей музеев эта несущая смерть ночь была, что называется, в чужом пиру похмельем.
…через десять минут после начала второй бомбежки (во всяком случае, электричество еще давало свет) дежурный, повинуясь какому-то сигналу из тамбура, отпер дверь и впустил истерзанную, полуголую и покрытую копотью женщину. К груди она прижимала такого же полуголого младенца. Женщина села и дала ребенку грудь. Не было слышно их дыхания. Все как будто впали в прерываемый нечастым курением полусон. Вялые дремотные мысли были сосредоточены только на одном: пусть прекратились бы этот грохот и вибрация. Женщина не шевелилась. Она только накрыла грязной простыней голову, другим краем укутала ребенка. При свете свечки в подвале очертился знакомый по репродукциям живописный силуэт. И когда стало тихо и дежурные сообщили, что все окончилось и что желающие могут возвращаться, мать с ребенком все так же не шевелились. Они превратились в абрис, теневую картину без рамы, отпечаток на стене. Сима наклонился, выровнял у ног мадонны накренившуюся полупустую корзинку и вышел на утренний воздух.
Как мог выглядеть Дрезден сверху? Сима в реальности увидел его в первые дни мая. А четырнадцатого февраля – ну как это могло смотреться? Глаза закрываем. Под веками проступает пересвеченный и пересохший, все время рвущийся фильм.
Утро было хмурым и прохладным. Над городом угрюмо нависали грязно-серые тучи. С земли к этим низким тяжелым облакам, клубясь и мешаясь с ними, тянулись завесы дыма, и было непонятно – то ли облачная, то ли дымная пелена затянула небо. При тусклом свете огонь уже не выглядел грозным, как ночью. Бомбовый ковер это называется. Bombenteppich. Поначалу отдельные, а потом и сплошные кострища дымящихся руин.
Люди шли с полубезумными глазами, все поодиночке. Шли только из города. Кое у кого были узелки, но большинство с пустыми руками. Объединяло их одно: у каждого свисал на груди, почти у самого подбородка, скинутый за ненадобностью марлевый респиратор. Пришельцам из погибших кварталов тот воздух, который был на окраине, казался чистым.
Неожиданно в поле зрения попали две голые женщины. Молодые, красивые, прекрасно сложенные, чуть подогнув ноги, они лежали на асфальте в затылок друг другу и, казалось, спали. На ноге одной из женщин были видны обрывки вискозного чулка и дорогая модная туфля с полуоторванным высоким каблуком. Заметных ранений не было. Даже прически, казалось, сохраняли свежесть. Тем не менее обе женщины (сестры, подруги?) были мертвы. Смерть застала их посреди улицы, прямо на трамвайных путях, и теперь они лежали спокойные, равнодушные к своей наготе и к всему окружающему. Эта яркая нагота воспринималась как нереальная. Но не было ничего удивительного. Их убило мощной взрывной волной, которая сорвала с них одежду.
У пережившего это утро и выжившего так билось сердце, что не удавалось замедлить стук. Тогда он подошел и прикурил от покосившегося, обгоревшего с одной стороны и еще тлевшего телеграфного столба. Идиотская бравада, театр. В кармане лежала безотказная, хорошо заправленная бензином зажигалка. Воистину в минуты перетрясок инфантильность человека не имеет границ.
Как знать, какие еще безрассудные жесты были? И проявления слабости? И бормотание шепотом? Вика почти переселился во «вторую жизнь», которую монтировал из чужих отрывков и собственных грез. Забыл, кто он и где он. В чужую далекую память проник и сумел там подслушать: пока дед ходил-искал, поизлазил все подполы и повскарабкивался на чердаки, охотясь за мадонной своей Сикстинской, исползал все пропыленные катакомбы, в ушах у него не утихал привязчивый куплетец: «Ты сказала – у камору, не сказала – у котору…»
Вот-вот, в котору камору запроторили картины аккуратные немцы?
В котору, дед узнал благодаря Георге Ранкинг. Как мы знаем, она отдала Жалусскому немую карту. Как Сима к немке подобрался? По собственному ли почину она указала русским тайный ход? Сама ли сказала, в котору идти камору? Или, ну что там, дед ее пугал? Пытал? Может быть, обольстил? Он, судя по бумагам, арестовал эту немку? Посадили ее в конце концов? Расстреляли? Отпустили?..
Да вот же о ней. Еще один желтоватый и шершавый лист. Это пишет дед. Роман? Дневник? Интеллигентная дама принимает Симу Жалусского вечером, с французским коньяком с разбитого склада, в квартирке, выгороженной из здания «Альбертинума». Состоялось или нет великое слияние, союз душ? Не наше дело. Кто бросит камень. Неужели они часа радости не заслуживают. За столько лет и столько месяцев одиночества, войны.
У Георги новоселье. Георга развернулась в полный декораторский размах. За неделю оборудовала в музее себе квартиру. Нашла где-то путных маляров-альфрейщиков, мраморщиков и паркетных укладчиков. Все они одуревали без работы и были рады поучаствовать в чем-то, что делалось по старым правилам и перворазрядно. Панели прихожей и потолки были отделаны золотистой оливковой древесиной. На подоконники и телефонную нишу пошли обломки красной мраморной отделки вестибюля. Шероховатость и зернистость штукатурки оттенялись на стенах цветом старой слоновой кости. В прихожей висели гуаши – зарисовки Помпеи, которые Георге привезли из Пильница. В углу улыбчивый «Мальчик на дельфине» делла Роббиа, а за письменным столом самая вычурная из бронзовых статуй коллекции, венецианский «Мелеагр» конца XVI века.
Маньеристические скульптуры, гибкие тела. Они, казалось, прибежали в квартиру из пышного сада. Прежний комендант полиции, снова заступивший на работу в Дрездене, прислал Георге на телеге два олеандра выше человеческого роста: красный и белый. Красный затенял цельное окно у письменного стола, а белый стоял у прохода в спальню. Огромная гортензия расположилась у трехступенной лестницы на террасу, где полыхали турецкие бобы. Красный и синий вьюнок оплетал желтые стены. На грядках у стен грудились помидоры, кольраби, посаженный для коллег табак. В углу стояла клетка с кроликами. Во всех проходах подсолнухи, точно часовые.
Над карнизами еще сохранялись остатки старинной росписи со сценами Помпеи. Алебастровая ваза в миртовых кустах.
Что это все-таки? Повезет – скоро поймем. Во Фракии, в Болгарии, в стране, где рекой течет незабвенный «Слнчев Бряг», сбрызнувший московскую Викину любовь, сохранились остальные дневники и записи деда. Они расскажут, что на самом деле происходило в те самые дни. Кто дал ему карту? Георга? Все ли сокровища были найдены? Чем дело кончилось с мелкой пластикой из музея «Зеленых сводов»? Фальсифицировалась ли отчетность? Какая в официальной версии доля правды о случившемся – и доля лжи?
Бумаги, получается, живы. Но как же это могло быть? Те бумаги, что конфискованы у Плетнёва? Болгарка сказала, архив датирован семьдесят третьим годом. А в Киеве плетнёвский архив был арестован КГБ в семьдесят втором. Ошибка даты? Или, ну, кто знает, какой-то другой совместный архив, военный период, общие их дни в Дрездене?
Жалусский и Плетнёв впервые встретились именно в Дрездене. В парке замка Пильниц. Тогда и завязались в узел нити их судеб. Виктор зажмурился – и, не размыкая век, увидел эту сцену знакомства, как в кинохронике.
В тот день перевозили наскоро зафиксированные картины с дрезденских боен в Пильниц. Перевозкой занималась трофейная бригада. Дед с Георгой отправились посмотреть. Георга была под наблюдением, Сима – отстранен. Временно, утешал он себя. Временно налетела орава новых людей. Разберутся, поймут, что и к чему.
– Не копырзись, милый, – вставила советец с небес круглоголовая Ираида.
Первая полуторка с грузом, обогнув дворец, въезжала в подкову двора. Было еще не понятно, какие под картины отведены помещения.
Увидев полевую кухню, солдаты отпросились пообедать.
Присев на лежачий ствол, Сима и Георга глядели, как быстро текла Эльба. В китайском и в горном павильонах, поразивших Симу уродством (коринфские колонны к китайской загнутой крыше?), были выбиты все стекла. Картины свозили и складывали. Окна забивали досками. В конце пильницкого парка торчало непонятно что, оно отцветало, под ним возвышалась гора пурпурных, гофрированных шелковых лоскутов. Знаменитая пильницкая камелия. От жаркого ветра, принесенного сверху из Дрездена, дерево, как им сказали, в этом году цветет подряд два месяца, с марта, изобильными каскадами снова и снова взрывающихся раскидистых пламен.
От въезда, от поверженного ствола Сима перешел в середину сада и увидел чей-то силуэт через частую, в осколках выбитых стекол, решетку китайского павильона. За квадратными переплетами как раз и барствовал, развалившись, Владимир Плетнёв, поджидая свою судьбу, будущего неразлучного друга, почти близнеца, заведя ногу на ногу, откинувшись в плетеном кресле в уродливом «Хинезишес палэ», возвышавшемся на берегу задумчивого пруда без лебедей.
Плетнёв сидел и пил шнапс с королем Силезии Августом-Фридрихом-Вильгельмом.
Брюки у короля были узенькие, в полоску, на руках лайковые перчатки кремового цвета, за спиной, как у всякого добропорядочного немца в то время, болтался, точно горб у голодного верблюда, полупустой рюкзак.
То есть шнапсом угощался Плетнёв, а король, оберегая подкрашенные усы, пил только чай, чай мятный – напиток по тем временам популярный и, как говорили, пользительный для желудка, и дожидался «лебенсмиттель» – подачки из офицерского советского пайка. Попутно король пытался всучить русскому офицеру «для мамы» сделанную собственными руками безвкусную шляпку. Выяснилось, король с королевой содержали шляпную лавку. Беда была только с клиентурой в военные времена и, знаете, бомбежка… Получив отказ, король предложил, чтобы шляпентох примерила Георга, вошедшая с дедом. Кончилось тем, что милосердный дед забрал это уродство у короля за тушенку. Думал – может быть, Лере. Потом, рассмотрев, содрогнулся и, увы, решил не везти шляпу в Киев вместе с остальными трофейными прекрасностями. Огорчительно! Можно было бы сегодня выставить в исторический музей!
Дедик с Лёдиком склеились навсегда в тот день. Написали друг другу прорву писем в сорок шестом, когда Плетнёв еще не был демобилизован и томился в культурном отделе советской военной администрации в Карлсхорсте. Дедовы письма, как и некоторые рукописи деда, хранились дома у Плетнёва и попали в кагэбэшные мешки, когда была обыскана квартира и конфискован беспорядочный плетнёвский архив.
Переписывались и после войны – Жалусский почти не бывал дома, в Киеве. Приходилось ездить по провинциальным фабрикам: в антисемитскую кампанию он лишился работы в театре, зарабатывал промышленной графикой – этикетки, марки. Преимущественно шоколад и наклейки и ярлыки для крымских вин.
А с пятьдесят четвертого дедик с Лёдиком уже «оперились» (перья греют и кормят нас, похохатывал Лёдик), заматерели. Теперь они писали друг другу из домов творчества: Малеевки, Переделкина, Ялты и Дубулт. Это когда ездили порознь. Но они ездили почти всегда вместе. Рвались из Киева, от суетни, погрузиться в рабочий покой. Чуть разместятся, тут же вваливается шумный Лёдик из соседней комнаты, непременно с бутылками в саквояже и со старенькой мамой, ухваченной за подмышку.
На Викину память, как на ногу, налеплена чешуйка. Мокрая раковинка с хвоста русалки. Йодистый хвощ внутри. Рижское взморье. Юрмала, Дубулты. Дед вышагивает по пляжу, опирается, как на трость, на зонт. Зонт дырявит пресный песок. На плече идущего хрипит спидола. Антенна наведена на море. С моря, из Швеции, идет незаглушенный радиогул.
Табун литераторов со спидолами фланирует вечером по штранду. Взрослые обсуждают суд над Синявским и Даниэлем. За что их приговорили, арестованных писателей, шепотом спрашивает Виктор деда.
– А за писательство! Вот письмо в их защиту подписываем.
Совершенно непонятно. А за подписательство? За подписательство не арестуют, часом, Симу и его друзей?
Вика от испуга в полуобмороке. Он помнит Лерины с кем-то разговоры об аресте отца, брата. Слушал из обычного укрытия под столом, как это бывает. Приходят, уводят. Книги сбрасывают. Книги топчут! Остается сирота в одиночестве, несхваченный, потому что под столом не замеченный. Это он, Вика, этот сирота. Под край скатерти вскользнули изуродованные книжки. Тянется к ближайшей, открывает…
Но взрослые уже о чем-то другом хохочут на шестом или седьмом километре вечерней прогулки. Белесая балтийская ночь. Дамы беседуют и о политике, и о практическом: о покупке янтарных брошей-сакт, перчаток зимних, дубльсатина подкладочного. Всей компанией на рижский базар, разместившийся в бывших ангарах для дирижаблей. В этой гомерической декорации голоса почти не слышны, они летят в подкупольное пространство и налипают на витраж. Стекла явно липковатые: копченой рыбой там просадилось все. Вика смотрит с недоумением на стоящую вертикально в сметане ложку. Некрашеную крестьянскую шерсть продают в пасмах. Косматая пасма, с неприязнью обкатывает Вика во рту уродское слово. На рынке Боровскому (или жене Боровского?) приходит идея сделать именно из этой шерсти занавес таганского «Гамлета».
Вечно помнит нос тот йод, ступня – влажную плотность песка, уши – хлюпанье подпузыривающей влаги под подошвой и заставки «вражеских голосов». Взор – хмурый горизонт. Утоптанный песок, дырки, зонт.
Песчаная дорожка в московском парке, зонт, дыра. Следы каблучков Тошиных и его собственных кроссовок. Стоп. Мы же были в Юрмале, в Дубултах. Назад, князь! Не Тошины следы вспоминай, а Лерины.
Ветер тянет от водорослевой гряды. В розовом на закате бору стволы корабельных сосен – мачты. Гавань, ветрила кораблей. На игольном настиле в шалаше коптят салаку, и дым обтекает развешанную рыбу, проникая насквозь.
В детский юрмальский период Вику интересовали только книги и конфеты. Обертки от батончиков «Парус» и «Таганай» втискивались в расщелины диванов. Он готов был читать что угодно – книги, газеты, ценники, опознаватель «Птицы Европы», пособия по пылесосу, оторванные листки календарей, ярлыки на изнанке одежды, трещины на штукатурке, мацу. Азартно читал все подобранное в дедовой мусорной корзине. К изумлению взрослых, воспроизводил по памяти адреса на конвертах и даты штемпелей.
Дедовский мусор был уютный. Читать – не мучительно. Не то что ужасные детские сказки. Щука глотала оловянного солдатика, ночные кошмары месяц. Чего стоил волк в бабулиных очках. В Лериных. Читая, Вика стопорил дыхание на минуту, а то и больше. Мама пугалась. Вскрикивала, заводилась, полыхал скандал. Взрослые завели привычку проверять, дышит ли Виктор. Каждые полчаса кто-нибудь по этому поводу возникал. Ну, чего вам, дышу. Ну а теперь воздухом! Ну а я чем дышу. Нет, Вика, свежим! Покорно тащился за колонной взрослых по кромке воды. На ходу пытался прочесть рифленые каракули прибоя. Чуть понимал смысл, тексты прерывались: загорелая девочка замазывала письмена и выкладывала из песка русалок. Хвосты русалок гарнировала ракушками. И при этом дразнилась:
– У тебя, Витька, вот такие, как эта раковина, уши разляпистые.
Он нашел для этой Тамарочки выгнутый тоже ракушкой, или ушком, янтарь. Преподнес ей, попросил не затаптывать записи прибоя. Тамара назло поскакала по стенограммам, янтарь швырнула, попала в ногу престарелой Лёдиковой маме. А та в панаме и очках пробасила со скамейки загадочные слова: «Окаменелая моча рыси, полагал Демокрит».
По фигурным строкам прибоя топала и глухая Мариэтта Шагинян. У нее под мышкой были зажаты громадные наушники. Шагинян трижды в день усаживалась с Лёдей, дедей, Зинаидой Николаевной, Лерочкой и Викой за один и тот же стол в столовой Дома творчества. Официанты шалели от ее капризов. Успокаивали ее только д’артаньянские остроты Лёдика. С Лёдиком слабенькая общая нотка у нее имелась, хотя какая – Вика в оные времена не понимал.
Но вообще-то к Лёдику Плетнёву тянулись любые люди! Не только взбалмошная Шагинян, а любые: начальство, читатели, друзья. Вика с малолетства ощущал, что Плетнёв особ статья. В его призывную неуловимость влюблялись и женщины, и мужчины, и даже советская власть, не исключая Сталина, собственноручно вписавшего его в премиальный лист. А те, кто подобной притягательностью был не одарен, могли, конечно, завидовать; но если и завидовали, то не люто. Даром что Лёдикино благополучие выглядело неимоверным: переиздания, Сталинская премия и отдельная квартира в киевском Пассаже.
Виктор, когда подрастет, знал, не будет таким. Он, Вика, обязательно будет сутулиться, чавкать, за уши себя драть и полностью останется без зрения, потому что не слушал взрослых и читал в потемках, а также постоянно лежа читал. Если вообще вырастет. Если не скончается еще в детстве над книгой, забыв по случайности сделать очередной вдох.
А Плетнёв не то. Плетнёв обаятелен как бес. Вот в каких выражениях описал его Синявский. Здесь в папке некролог. Правда, написанный еще при жизни Плетнёва и поэтому совершенно не горестный.
Светскость как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а он – светский человек. Мы – закрытые, мы – застывшие, мы – засохшие в своих помыслах и комплексах. Он – был открыт. Посреди феодальной, социалистической литературы – первая светская повесть, «На линии огня». Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек. Солдат, мушкетер, гуляка. Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике.
Даже под Сталинградом, чуть что, дурачился:
– Откуда эти снаряды, граф?
Файбер:
– Очевидно, барон, это осаждающие, которые в нас стреляют.
Лёдик:
– Что, это всё пруссаки?
Файбер, ища наилучшую реплику:
– А вы хотите, чтобы кто это был?
Лёдик, меланхолично:
– Не знаю… Другие народности.
И оба давятся от смеха.
Вот так похохатывали, пока не загустели тучи над Плетнёвым, и это описано в одном из его самозащитных писем:
Со времен внезапного хрущевского гнева я как писатель перестал существовать. Рассыпан был набор в журнале «Новый мир», запрещено издание двухтомника, прекращено производство кинофильма по моему сценарию о Киеве. Разговоры с партследователями, объяснения в парткомиссиях, выслушивание всяческих обвинений, клевета и грязь. Не слишком ли это много? Оказывается, не только не много, но даже мало. В декабре семьдесят второго года девять человек, предъявив соответствующий на это ордер со всеми подписями, в течение сорока двух часов производили в моей квартире обыск…
Гэбэшники тогда арестовали три ненапечатанные повести. Рукописи. Письма. Перелапали любовно склеенные Плетнёвым альбомы, от военного до коктебельского, и все те, которые были посвящены путешествиям за границу. И альбом, собравший кадры со съемок знаменитого фильма «Бойцы». И альбом, где засняты кутерьма и толкотня в Ялте, когда Плетнёв с Жалусским задумали снимать потешный фильм «Роман и Ева». В нем играли писательница Евуся Ярцева и дедик с Лёдиком, а массовка – все население Дома творчества: Паустовский, Поженян, Савичи, Акопяны.
Барбосы утащили самый бурлескный альбом (про съемки фильма) и самый трагический – о Бабьем Яре.
Виктор предвкушал: настанет день, он протянет руку, и в нее улягутся долгожданные оригиналы. Найдутся альбомы. Конфискованы Конторой, значит, точно, можно рассчитывать, целы.
В КГБ же архивы маниакально берегут. Там же у них на папках гриф «Хранить вечно».
Как раз во имя этой мечты Виктор вошел в «Омнибус» – легендарный центр по поиску и публикации неисследованных, замолчанных или просто преданных забвению документов и архивных подшивок. Во имя, да, конечно, мечты. Хотя не только. Призвания не пропьешь, моральному императиву не поперечишь. Вика всегда знал: это по его вкусу ремесло. Читать и догадываться, воссоздавать. Реконструировать то, чему не дали состояться. Выводить из суммарной истории – частную.
Прошлое тянет к тебе ладони. Кто прочтет линии судьбы? Кто там разберет: это ты или кто-то, кто был как ты? Кто был таким же? Кто-то, кого замордовали, кому не позволили состояться? Кто-то, чью работу пресекли, чье деяние отобрали, как у Гроссмана «Жизнь и судьбу»?
Но книгу Гроссмана спас друг-поэт.
Вот, спасать.
Архивщик слышит и трубный глас, и сдавленное попискиванье. У него в работе не только скрижали великих, но и царапанье ничтожеств. Конъюнктурщиков и продажных. И у тех и у других – про гастриты, глистов, про вросшие ногти; кто аллергией обсыпан, кто ногу намял, у кого отец посажен. Отцу в лагерь посылку. Приложенная записка: «2 пачки сахару, 1 банка с русским маслом, перемешанным с луком, 400 гр конфет мятных, 3 лимона, 9 витаминов C, 9 пачек папирос спорт, 1 банка лещ в томате, когда начнешь кушать, переложи на блюдечко». Дивишься величию, ужасаешься мелочности. И у крылатых соколов, и у болотных жаб – горделивые взмывания. Дочь-подросток учится в худшколе – «свирепый талантище», досягнет высот! Главное, чтобы «вкалывала вхруст».
Дневники увлекательней вестернов. Как бы люди ни подвижничали во времена войн и революций и как бы их за это ни превозносили потомки, важнейшим, что остается, почти всегда оказываются не дела, а слова. Даже в случае создавшего «Науку побеждать» воинственного Суворова. Не войны его, а книгу чтим.
Виктор и был-то принят в «Омнибус» за свою темпераментность к бумажкам. Спасибо все тому же перевозчику Скарабеи. В коробах, привезенных из Москвы, Скарабеи доставил сбереженную Лерой пачку самиздатских журналов, собранных в свое время дедом. Там были некоторые – ну просто однодневки: «Сфинксы», «Синтаксис», «Феникс», «Бумеранг», «Колокол», «Русское слово», «Сеятель», «Вече», «Обозрение», «Литературная хроника», «Свободная мысль», «Коктейль», «Калейдоскоп», «Сирена», «Времена года», «Фонарь», «Мастерская», «Шея», «Молодость» и так далее… Тираж у иных бывал по десяти штук.
Бэр, повстречав в Викторе такое самозабвение, растаял и почти без колебаний принял его в штат.
За все годы работы в агентстве Виктор чего только не прочитал – но все чужое. К своим собственным, вожделенным, не приблизился. Ни на йоту.
Ни на йоту! А теперь звонок неведомой болгарки ткнул его мордой с разбегу в цель. И Вика метался по комнате с расквашенными нервами после скрипучего звонка, прозвеневшего в золотую предфранкфуртскую субботу.
Экран сотового телефона не поддавался расшифровке. Там просто пульсировало «номер не определен». И никакой мистикой невозможно было выспознать позывные секретной стервы. И не было силы на земле, которая подсказала бы, как дотянуться до таинственной Злыдни Жопковой или Лыки Встроковой (успокойся, Виктор, не психуй, помни, что самые дурновкусные шутки – над именами-фамилиями).
Кто она? Откуда болгарке известно, что на Виктора упоминание Семена Жалусского произведет действие как кинутая в ноги петарда? Откуда знает, что Виктор – внук? Откуда фронтовые тетради?
Мотнул головой, пошел умываться.
В ванной Вику забуравили из побурелых складок невыразительные глаза. Мятые усы. Оттопыренные уши. Еще, поди, и сомнительной чистоты? Брось, Вика, никому не интересны твои комплексы. Никто тебя так не просверливает взором, как ты сам себя в запотелом зеркале. Далеки те октябрятские времена, первый класс, когда ты все ждал – загонят в кресло принудительного дантиста, или прививку болезненную (Пирке? Манту?) вкатят, или просто потащат проверять уши, ногти, а с ними настроения. Проверяльщицу, прохладным голосом выпевающую: «Жалусский Витя ногти грязные», теми же когтями с черною каемочкой ты и когтил. А теперь тебе сорок семь, вымыт ты по-европейски, подтянут, несмотря на переходный возраст, и молодцеват, и моложав, и вполне товарен по тутошним стандартам. Да еще прозорливец! Некрасив, так хоть умен! Выше хвост!
Зубы все-таки почистим, хуже не сделается. Девушки на каждом шагу. Не Наталия, так Мирей поблизости. Подышу на них, в случае чего, мятной пастой.
Семнадцатого, послезавтра, ты выкупишь тетради деда. Семнадцатое число невезучее? Для итальянцев. А ты, любезный, вообще неизвестно кто. И, кстати, за другими бумагами тебе тоже, имей в виду, надо бы собираться в командировку. За теми, что, может, на киевской квартире, попытать счастья, вдруг уцелели, на Мало-Васильковской, под половицами гниют.
И нужно искать архив Плетнёва. Владимира Плетнёва, под чьим письменным столом, между корзиной для мусора (каждый ошметок бумаги Виктор прочитывал) и покоробленным, разлученным с нижнею частью и поставленным в нише на попа пыльным кожухом пишмашинки «Олимпия», слушая гуд голосов дедика и Лёдика поверх стола, вслушиваясь в стукотанье машинки – веселый ритм? печальный ритм? – отгадывая по ударам, какие там пишутся слова, ты просидел на корточках рядом с общербленной деревянной лошадью, посасывая дольку твердого яблока, весь свой детский срок.
Про загадочные половицы нигде, никто. Только бабушка Лиора перед смертью. А, хотя постой… Что тогда о деревяшках Плетнёв проронил загадочное? Когда вместе с ним в семьдесят четвертом пыхтели, воссоздавая его киевскую комнату, ставя похожий стол, заталкивая со стуком тот же самый чехол с «Олимпии»? В Париже, куда Плетнёв ужасно не хотел переезжать?
Вот не хотел, а пришлось. После гэбэшных запугиваний, исключения из партии, непечатания, уличной слежки, якобы бандитского ограбления у подъезда и хорошей гули на макушке от «случайно оторвавшейся» сосульки уехал – но в скором времени, сразу, как вышла статья «Для какой цели?», гневная, против советского официоза и советской цензуры, с раскрытием имен вербовщиков и стукачей, был найден мертвым. По официальной версии, не сумел собрать стереосистему, получил удар тока и сгорел.
В тот-то день Вике и привелось увидать труп Плетнёва с обгорелыми кистями рук на полу новой пригородной квартиры, рядом с расковырянной аппаратурой.
Вике было назначено быть у Лёдика в тот майский день, как уговорились, чтобы узнать тайну (или хотя бы подобраться к ее узнаванию), знал которую из всех живущих на этом свете людей, после смерти Викиной матери, только Лёдик. А теперь не знает никто. Эта тайна, не исключено, дожидается в арестованном архиве. Говорил же Вике Лёдик: «Написал, барбосы унесли». Тайна Викиного рождения. Вика думал: попаду на свидание со своим происхождением. А получилось, что с чужой смертью.
Вике пришлось сцепиться с Ульрихом, чтобы выскочить из дому. Отчим не хотел пускать подростка к Плетнёву. Не позволил Виктору встречать свежеэмигрировавшего Плетнёва в Орли. И сам не пошел. А прежде приятельствовали! Но погибла Люка, и Ульрих косвенно обвинял Лёдика в ее гибели. Вика бился, но не смог поехать в декабре семьдесят третьего в аэропорт. Он чуть двери не высадил. Отчим подпирал дверь плечом, креслом, может, даже комодом. Контора ходила за всеми по пятам. Люка погибла в том году в августе. Вика только-только поднялся со своего лежбища на кафельном полу, окроплявшегося с утра водой, а потом весь день слезами окроплявшегося. А когда встал, Ульрих, кроме школы, не пускал никуда его.
В декабре Ульрих Вику удержал. Но в январе семьдесят четвертого уже не смог его не пустить к Лёде. Когда пришла телеграмма о смерти Симы, который в Киеве после известия о гибели дочери слег, у него открылся скоротечный рак, и Сима пережил дочку лишь на пять месяцев; в декабре отправил в эмиграцию Лёдика, а двадцать восьмого января оставил борьбу, попросил подозвать внука, из чего явствовало, что он уже не понимает, где, кто и что он, – внук-то за шесть лет до того отбыл с мамой во Францию, – отвернулся, и Лера уже ни дотрясти, ни докричаться не смогла… В дни той телеграммы Плетнёв позвонил Ульриху Зиману и попросил дать ему возможность все-таки, учитывая обстоятельства, свидеться с мальцом.
С тех пор Вика не менее раза в неделю звонил в двери плетнёвских квартир, куда изгнанника временно пускали жить.
Все жилье было скитальческое. Плетнёву с первого дня, с фешенебельных апартаментов, предлагавшихся от щирого сердца, было неуютно на чужих площадях. Когда он прилетел, прямо из Орли французский издатель привез его к себе, объявил, что отбывает в рождественский круиз, вручил Лёдику ключ от этажа на рю Медиси, показал набитый холодильник, расцеловал, разулыбался, но не пояснил ни как, например, колонку зажечь, ни как отопление растапливать.
Тогда газ при любой возможности отключали – энергетический кризис. В Британии вообще вырубали уличное освещение. В Италии грозили «воскресеньями без машин». В Париже мерзли. Каждый жилец включал, конечно, отопление утром и вечером. Но ведь включать-то надо было уметь. Лёдик попытался раскочегарить газетами камин. Спасибо святым заступникам, не вышло. Глядел на фешенебельное убранство квартиры. Матерился, в частности, что «даже на пипифаксе в сортире у них возлежит какая-то лилия». Приходила консьержка поливать растения и давать галеты коту. У нее Лёдик спрашивать побоялся. Так что построил себе окоп, как в героическом Сталинграде. Свил кокон из самим же привезенного в подарок хозяину таджикского халата, местного гагачьего одеяла и двух подобранных с паркета ковров. Консьержка пропылесосила оголившийся из-под ковров пол, но в прочих отношениях поделикатничала и вопросов не задала. А вот пришел бы тогда Вика наведать неопытного жильца, мог бы и согреть, и научить. Впрочем, житье Лёдика там продлилось недолго. «Шикарно, усраться можно, но приходится уматывать», – черканул он в одной из открыток Лере в Киев. И двинул по кругу, по домам друзей. Где по неделе, где по три дня, а где живал и по месяцу, перед тем как окончательно осесть уже на своей, законно рентуемой у государства и самостоятельно обставленной социальной квартире в «Малаховке» – в пригороде Малакофф.
Лёдику вообще-то не хотелось жить в пригороде. Он мечтал о Монпарнасе. Полюбил его сперва по путеводителям, потом по двум своим туристским приездам. А в парижский период выучил, освоил, обцеловал. Ежедневно и из Малаховки продолжал ездить туда. Сидел в кафе «Монпарнас», уткнувшись в газетку, насколько хватало его сомнительного французского языка – даже не «Фигаро», хотя какая уж серьезность в «Фигаро», а то, что называл «Веселенькой Франс Диманш», просто несколько листиков сплетен, хорошо, не видал этого непрезентабельного зрелища Ульрих.
Догуливал до рю Муфтар.
– Конечно же, Муфтар, – услышал Вика про себя Лёдикин голос. – Ты помнишь Муфтар?
– Да, я помню Муфтар, – ответил Вика воображаемому Лёдику, – мне говорили, что улица проложена древнеримскими легионерами. В моей фантазии именно они примостили сосновую шишку над кабачком Атоса и Арамиса на площади Контрэскарп. Помню и твой крохотный ресторан там же рядом на углу рю Монтань-Сент-Женевьев, и вверху была церковь Сент-Этьен-дю-Мон, и я все думал о деде – как было бы здорово, если бы ты и дедик, побратимы, попросту хотя бы раз вдвоем смогли, как вам мечталось, усесться в этом ресторане и заказать там чего-нибудь замечательного, запивая белым вином… «Беспоследственным винишком», как любил говорить ты, Лёдик.
…Ну, а до Малакофф было длинное скитание «по гостям». На одну из этих неведомо чьих временных квартир в феврале и пошел к нему, плакать вместе, пятнадцатилетний Вика. Телеграмма о смерти деда была вложена в школьный дневник.
Он шел, портфель тянул руку, по обжитому району, от места, где находилась их с мамой и Ульрихом… теперь уже только с Ульрихом квартира. С мелкой, белой, в завитках, перекошенной и асимметричной площади Сен-Жорж, на которой поворачивает от Монмартра прямо на театр, с риском для идущих со спектакля граждан, поскрежетывающий автобус. Не трамвай. Но тормоза свистели трамвайно. Все почти как в Киеве. Сколько вечеров он, не решаясь спуститься в город, площадь Сен-Жорж с балкона изучал!
От заменившего собой древний фонтан, страстно полюбленного Лёдиком памятника Гаварни в середине площади («Какой милый, чудный памятничек с персонажами карнавала – ну что за прелесть памятники с персонажами – Крылов в Летнем саду с мартышками и мишками, Дюма-пер на площади Мальзерб – там такой лихой д’Артаньян, и так хочется на его фоне сняться, правда, Вика?») Вика поначалу брал курс на рю Каве. Нервы были натянуты, Вика на ходу терзал свободной рукой оттопыренное левое ухо с досадным прыщом на козелке, которого жутко стеснялся: вот уж некстати, прыщ в трагический момент, – и выбирал маршрут потише и побезлюднее. Чтоб не соваться на бульвар Рошешуар. И особенно не попадать под эстакаду. Как-то не так болезненно, если придерживаешься рю Клозель и тенистой авеню Трюден. После чего уже легко. Дальше густые переулки. Там фасады беспрерывно красили. Перекликались рабочие, нависали ремонтные сетки.
Протащившись двадцать минут или полчаса, Вика доплелся до Пуассоньер и закашлялся от едкой пыли. Почихал и понял, что, оказывается, плачет опять.
Лёдик встретил Вику в захламленной прихожей. Старинная вешалка проседала под советским количеством пальто и шарфов, осеняющих тапковый курган. Удивительно, как европейскую барскую квартиру заезжий писатель за два дня преображает в нечто коммунальное.
Плетнёву очень нравилось в новом обиталище. Блеск! Намерзнувшийся и не мывшийся в шестом арондисмане Лёдя ежедневно возлегал в хозяйской ванне по целому часу в день «не хуже Жана Марэ».
Говорить они поначалу не могли, сидели молча на диване. Лёдик сказал, что парень вырос и его не узнать и что очень своевременно Вика развел прыщи. Значит, производит достаточно взрослых гормонов.
Что сна по ночам порядочного нет, приходится выпивать крепенько, чтобы хоть как-нибудь всхрапывать. Что непростительно ему было уезжать, оставляя в Киеве Симу.
Такой политический отъезд был – как ни кинь, смерть. Но смерть постучалась еще до отъезда к его другу. Надежды на выздоровление не было. Лёдик понимал, что ему невозможно уезжать, и просил отсрочки.
– И экие же гниды! Знали, что по смертельному месту бьют! Но ни на день не дали остаться на глубокоуважаемой родине. Обыск, запугивания, сосульки, вызовы в высокий кабинет со словами: «Ехать придется, на запад или на восток. Выбирайте». После «выбирайте» тот майор картинно так помолчал, а потом добавил, точно в фильме: «На запад лучше». Вот тебе, Викуша, все! Ну, еще фортепьянный проигрыш, музычка на финальных титрах.
Строптивый Плетнёв все-таки пробовал цепляться. Задействовал крайние ресурсы – знакомства с товарищами из ЦК. С кем он прежде сидел в президиумах. Ездил на симпозиумы за границу от лица «цвета советской прогрессивной литературы». Праздновал Сталинскую.
Однако эти знакомства, как выяснилось, утратили силу.
Плетнёв был даже готов, по его словам, пойти на относительный компромисс с «верхами». Потому и поехал в ноябре в Переделкино на поклон к Левкасу. Знаешь Левкаса?
– Что, ты даже имени его не слышал? Забавно. Ну, когда-нибудь познакомитесь. Лео Левкас – знаменитый агент влияния. В Москве. Занятная штучка. Посредник между интеллигенцией и ГБ, между Россией и Западом. Везде торчит: в Доме литераторов и в Доме кино, на приемах в посольствах и в клубах корреспондентов. У него имеется и офис в бывшей гостинице «Люкс», ныне «Центральной», напротив Кремля, в гадюшнике международного шпионажа. Именно туда Левкас приглашает писателей на собеседования перед заграничными вояжами. Вознесенского и Евтушенко, Олжаса Сулейменова и Константина Симонова. Некоторые уклоняются от встреч, но Левкас вездесущ. Не обойдешь. Предлагает помощь, чтобы художники слова на Западе не оконфузились перед прессой. Есть же готовые формулы! Советует, как лучше отвечать на вопросы про Венгрию и про Чехословакию. А когда возвращаются, заботливый Левкас опять-таки подсаживается к ним в ЦДЛ за столик. Спрашивает, как погуляли. Снимает, пока в замоте не подрастеряли, впечатления о загранке. Ясное дело, для себя тоже рыбачит о «предметах разработки». Но умело. Лощеный. Не то что те уроды, которые трясли меня в киевской Спилке писателей после вояжа в США. Я тут по радио выступал, ты слышал? Как они со мной, что называется, собеседовали?
– Нет, я не слышал, а что…
– Ну ты даешь! Повторю. Прихожу к ним по приезде, они: ну как вы им там? Дали духу? – То есть? – Ну покритиковали их как коммунист? – А за что же их критиковать? – Как за что? За безработицу, за негров, за милитаризм. – Да они сами себя критикуют, каются… – Вы же были в стране, которая собирается с нами воевать!
– А это по «Немецкой волне»? Ее же наши парижские приемники не ловят.
– Приемник, значит, паршивый у тебя с отчимом. Да, по «Немецкой». Так вот Левкас подобного не молол. Поэтому я подался в ноябре по старой памяти к нему просить заступы, чтоб меня из СССР не быстро выпихивали, потому что мой друг плох. Но он мне не только не помог, а страху нагнал такого… Я там узнал такое, что потемнело в глазах. И кстати, понял, что у меня точно три недели сроку…
В том предотъездном ноябре семьдесят третьего Левкас принял Плетнёва даже не в бывшем «Люксе», а поинтимнее – на переделкинской даче. Первого снегу навалило, как выражался тот же Левкас, борзому по щипец. Плетнёв тогда до Левкасовой дачи еле добрел по целине от электрички. В ограде дачи холуи расчищали между сугробами дорожки, к крыльцу от воротцев, от крыльца к псарне, к конюшне, к гаражу, к птичнику, к оранжерее. Всезнающий, коварный Левкас в ароматной своей библиотеке, где из самиздатских стеллажей была вся стена, выслушал монолог Лёдика, плеснул ему коньяку, предложил сигару и, никуда не ходив справляться, вальяжно передал наказ от «верхних людей»: паспорт действует три недели, Плетнёву рекомендуется валить за границу, покуда цел.
Плетнёв, похоже, поимел неприятнейшую беседу за много лет. Выйдя, он сразу же сорвался в ураганный московский запой. Пил на даче у Евтушенко, пил и в Домжуре, и в ЦДЛ, и с неведомыми молокососами в рыгаловках.
На Киевский вокзал пришли его провожать и близкие московские друзья, и те, кого знавал по «Новому миру», «Советскому писателю», «Воениздату», «Мосфильму», и вообще знакомые. Никто не находил, какие слова говорить тому, кто уходит навсегда. Как отдать частицу сердца. Стояли и молчали. Есть фотография. Лёдик, как всегда, расхристанный, без шарфа, даже и без шапки, на снег ни малейшего внимания. У провожающих лица вывернутые.
Ну, после московского визита он уложился в Киеве и двинул по-быстрому. Памятный шмон на таможне в Борисполе. Плетнёву не давали вывезти во Францию заслуженные под Сталинградом и под Прагой ордена. Не выпускали медаль «За оборону Сталинграда». Предлог – что не было к ней удостоверения. Лёдик в ярости пришпилил медаль к бумажному переплету своей легендарной «На линии огня». Майор-таможенник содрогнулся-заткнулся. Плетнёв пересек границу с набором наград. То-то радость. Больше ничего не имелось за душой. Дальше, как сказано, пришлось ему наводить из ковриков блиндажи полного профиля в пышном салоне бель эпок в шестом арондисмане.
Лёдик тогда решил подыскать себе «заимку подешевле, но недалече от эмигрантской компании». Воспользовался чужой квартирой на Пуассоньер. Договорился о подработках – в «Континенте», в «Русской мысли» у княгини Шаховской и опять же на радио. А потом нашел жилье и отчалил. Вика помогал стаскивать с пуассоньерского третьего этажа в машину картинки и фотографии, шесть коробок с книгами, грузинские кувшинчики из черной глины, гипсовую Нефертити. На Малакофф над длинным струганым столом приколотили полку, на ней – будильнички, шкатулочки, мамино костяное распятие. Все это придало пустому эмигрантскому помещению необщий вид.
Навозившись, расставив Нефертити и кувшины, Лёдик с Викой молча сели на покрытый чужим пледом диван в малаковском жилье.
А как у Лёдика волшебно выглядели в свое время две комнаты в Киеве, с видом на Пассаж из огромного эркерного окна, стены сплошь в чешских полках. Стекла в полках от кривизны застревали, а при нажиме, напружившись, снимались с заевшей точки, с шалым свистом неслись по недополированным канальчикам и оглушительно взвизгивали, ударяя в торец. На полках были накраденные из отелей пепельницы, сохранившиеся от Сталинграда помазок и осколок, корневые поделки, скульптуры Володи и Ады, старые журналы «Пари матч», гипсовая модель неизваянной статуи «Шаляпин в роли Дон Кихота», Брокгауз, обливные глиняные свистульки, панорамные фото Киева, склеенные в двухметровую ленту…
Брокгауз продержали два месяца оценщики («це треба перечитати») и вывезти не позволили. Но все-таки кое-что удалось захватить в изгнание и развесить: длинную панораму Киева, Андреевскую церковь, Лёдикин батальон в январе сорок третьего, Мамаев бугор, шкиперскую бородку Исаича, портрет Симы у радиолы. Снята минута, когда Жалусский слушает сводку о здоровье Сталина. Блаженное лицо, закинутые за затылок руки, а с верхней рамки кадра свисает бенжамин-фикус чьего-то чужого мещанского интерьера. За окном сосульки на фоне левого берега Днепра. Символ зачаточной оттепели. Рядом еще три или четыре Лёдиком любимых фотографии – срезки фильма, который на похоронах Ахматовой снял Аранович и который исчез из сейфа, и о нем до сих пор неизвестно: снежок и иней на шарфах, прекрасные скорбные лица в толпе у Николы Морского.
К маю семьдесят четвертого оба вышли из ступора после гибели Люки, плетнёвского переезда и смерти деда. Виктор снова начал есть. Лёдик временно бросил пить. И тогда Лёдик пообещал Вике прочесть ему в самое ближайшее время повестушку, где будут рассказаны «художественными словами, я вообще-то уже один раз написал, но все бумаги суки взяли» некоторые семейные, и не только семейные поворотцы.
– Дай только опаментаюсь, старче. После всего, что стряслось и с Люкочкой, и с Симой. Доразложу тут в своем палас-отеле пластинки и книжки. Стерео подключу. Надеюсь, все-таки сумею ловить голоса. Ты вот не ловишь «Немецкую волну», и я тоже. Подумать только, в СССР невозможно слушать «Свободу», потому что гэбэшники глушат. А тут в Париже, хоть я сам теперь на той «Свободе» работаю, опять не слышно. Я и не думал, что в западном мире такая же самая канитель. Собственное выступление хочешь… Нет! Передатчик с горы, с Гармиш-Партенкирхена, развернут на Советский Союз, а не на нас. Но мне сказали, что если суперлюксовая техника, то будет ловить и в Париже. Если с умом поставить. Я налажу. Я уже научился и метро пользоваться, и жратву себе покупать. Эх, мама твоя, эх, Люкочка, как же она себя-то не сохранила, обещала ведь не дать на первых порах подохнуть с голоду. Я-то рассчитывал, что Люка мне супу миску всегда нальет. Извини, малыш, это я неудачно сказанул, прости старого козла. Успокойся. Ты же мужчина. Ну извини. Нет, рановато я к тебе лезу с разговорами. Вот начнешь опять спать и по-человечески есть, выпьем и поговорим. Ну конечно выпьем, а что? Возраст не возбраняет. Тебе уже с шестнадцати будет можно. Ладно, а пока я сам себе налью. Не косись, знаю меру. Все косятся. Ну подумайте, даже вот этот поц, только что с горшка сошел! И этот поц тоже имеет мнение, сколько мне, фронтовику Плетнёву, можно пить и сколько нельзя!
– Я ничего не говорю!
– А я говорю… Я не пьян. Я просто говорлив. Ну что? Только я один и остаюсь у тебя на всем свете, кто способен некоторые вещи разъяснить тебе о тебе самом… Изрядно даже меня изумившие. Сразу предупреждаю, что в ноябре тут один такой дополнительный фортель открылся! Можно при тебе выражаться? Ну спасибо. Как я выпиваю, тянет выражаться сильнее. Я тебе московские тайны расскажу. Но не сейчас. Попозднее. Окрепни. Это не для слабонервных. Думаю, даже будет лучше, если напишу все, что хочу. И тебе вслух прочитаю. И не меряй мою меру. Насусолюсь – история будет. Хотя дед твой… Эх. Зря я деду новые подробности выложил тогда. Может, это его и доконало. Но в написанном на бумаге виде, я надеюсь, воспримется полегче. Надеюсь. «Пускай литература пропоет о давних тайнах языком преданья». Расти скорей. Что-то я тут еще не привык, куда я рюмку поставил? А, перед носом? А мне казалось, ты сдвинул. А с чего же это она пуста? Я, кстати, проинформирую тебя и об одной архиважной коллизии в жизни твоего дедушки. О деревяшках…
– Скульптурах?
– Отдельно расскажу. Не сомневайся. Я ждал, пождал, получился пшик. Нестыковка в каких-то пару дней, а в результате пшик, и концы не отыскать. Я-то думал, удачная идея. Оказалось, идея говно. Ну ничего. Ты расти, и мы с тобою разберемся вместе в этой собачатине. А пока что я мотану на Штапферштрассе. В Цюрих. Поеду с классиком поручкаюсь. Его, видал, с каким тарарамом из СССР бортанули. Содом всемирный. Обо мне кликушествовали скромнее. А уж о ём, о ём! Хрен знает, пожелает меня видеть? Наркомовских сто грамм! Нет, веришь, сердце чувствует, не сподоблюсь. Навряд ли. Стал он, поди, трезвенником. Перешел на квас. И наподдаст нобелевский человек смазным сапогом под задницу мне с фронтовою с флягою моею…
Но все-таки я попробую свидеться с Солжем. А как вернусь… Приколочу вон там полки, примонтирую колонки. Сяду, восстановлю повестушку. С новым финалом. С перемененными именами, при новых обстоятельствах, о тайнах вашего Жалусского двора, идальго… Я ведь уже написал ее раз. Без сюрпризика! Не знал сюрпризик! А сволочи утащили. Сволочи мою повесть унесли. Сраные драные кагэбэшные барбосы отобрали любимый «Пари матч» за одиннадцать лет, мамины врачебные инструменты, пишущую машинку и три новых неопубликованных повестушки: «Тайны московского двора», «Небольшую веселенькую историю» и «Фацецию о королеве Елене».
…Пока Лёдик то напивался, то трезвел, то садился писать, то снова вскакивал, пока надеялись прочувствоваться, успокоиться и окрепнуть, устраивались, можно сказать, по-серьезному, ерзали задами и обминали купленный диван, – грянул майский день, в который Лёдик был найден скрюченным на полу с обугленными руками. Нашли его соседи, чинившие замыкание, перед самым приходом Вики. Через чье-то плечо он вытянувшись глянул – и увидел труп на полу.
Антенна имела нарезной разъем, разъем не лез в сеть. Лёдику же какую-то передачу приспичило улавливать. Старым казацким способом он разломал штепсель и ввел контакты в розетку просто так. В розетку, да не в ту! Не в радиогнездо, а в электрическое. Включил приемник и взял антенну за усы. Антенна оказалась под напряжением, вместе с ней Лёдик.
Молодой здоровый человек перенес бы удар, но пропитое сердце не выдержало. Продолжая сжимать в ладонях – они обуглились – штыри антенны, Плетнёв упал. Набежавшие парижские знакомцы толковали: ну и ну. Напоминало убийство. Да и грубо подстроенное к тому же.
Вика, так и не прочитавший обещанную повестушку, в месяц шестнадцатилетия оказался одиноким как перст сиротой при угрюмом отчиме. В квартире Лёдика бумаг не нашлось, кроме трех адресных книжек. Следователь их взял, а когда закрыли дело – отдал Ульриху, и эти книжки до сих пор лежат в Аванше в Викторовом столе.
Что было делать Вике после смерти мамы, дедушки, Лёдика? Ехать обратно в Киев к бабуле, Лиоре? Вика рвался как раз. Не мог даже вообразить, каково ей, потерявшей в один и тот же год дочь и мужа. Она написала: «Викочка, если можешь…» Но железобетонный отчим лег трупом, стал стеной. Он не усомнился бы и запереть Вику. Да не в светлой квартире, а в бункерного типа подвале.
– Ты ей горе не скрасишь. Мы со временем перевезем ее сюда. Учиться будешь на Западе. Сказано, точка. У тебя и гражданство, и вообще не будем об этом говорить.
– Никогда ты никого не любил, Ульрих.
– Ну какая ты свинья. Все равно не пущу. Пойди и поразмысли над своими словами.
Вика свернулся калачом в глубоком кресле. Идти в посольство СССР и просить защиты? Ну, этого-то Вика даже и в шестнадцать лет не отчебучил бы. Отчим, как он уже тогда понимал, прав, не позволяя ему вернуться в зону досягания гэбушных злодеев. Тех самых, которые, как Ульрих был уверен, сгубили Лёдика, а перед этим – Люкочку, Викину маму, неизбывную, единственную в жизни Ульриха страсть. И, естественно, довели до гибели несчастного Симу.
А Лиоре отказали в выезде в Швейцарию девять раз. Стало ясно: в инстанциях какие-то мстительные сволочи издеваются над ними. Ульрих писал запросы и жалобы – зряшный труд. Вика усыновлен, Лючии нет в живых: формально воссоединение семейства невозможно.
Лера так и оставалась в уголке сердца. Облик ее таял. Все труднее было вспомнить, какая она. Вспоминалось отрывочное: как она ведет его за руку по Крещатику, как вытряхивает иголки из приспособленной к новому употреблению серебряной мезузы и просит заправить в ушко нитку:
– Расплывается все вблизи, к окулисту, да. Ты, Викуша, счастливчик. Близорукий, будешь четко видеть близкие вещи, даже, даст бог, в зрелые годы.
Даже Викину подслеповатость бабуля нахваливала, с ума сойти.
А вот еще виденье: Лера с крепкими мужскими ругательствами лупит комаров полотенцем на даче, прыгая со стула на кровать. А на кровати, под подушкой и одеялом, в глубине перин закопался восьмилетний Виктор с «Королевой Марго» и фонариком. И она ему на спину с размаху! Вопль! Ну, тут хохот и ругательства просто грянули водопадом!
Или как тоже на даче Лера со своей неразлучной «Спидолой» упрямо тычет антенну в окно (по «Немецкой волне» читают каждый день главу «Подвига»), хотя гроза и все ее умоляют поберечься. Вике семь, он тоже не согласен выключать радио, интересно же. Так что бабулино упрямство совершенно ему по нутру. Еще пять минут засасывающего текста, и вдруг действительно в антенну всасывается молния, но чудом уходит в землю сквозь ножки металлической кровати, не зацепив ни Леру, ни Викочку. Чтение Набокова, к великой обоих печали, обрывается одновременно с существованием «Спидолы».
Вике привелось вспомнить это бабулино чудо, когда он увидел на полу останки испепеленного током Ледика Плетнёва.
После плетнёвской смерти – когда просвистел над мальчиком второй по очереди снаряд – Ульрих, как мог, мытьем и катаньем достиг консенсуса, сорвал Вику из парижского лицея, уложили в два счета чемоданы, ящики с книгами, на прокатной машине умчались из Парижа в швейцарскую глушь, ну, не совсем в деревню, а в городок, и даже с римской ареной. В родной Ульрихов Аванш. И там Ульрих упрятал Вику в богом забытой провинциальной школе, переписав для верности на свою фамилию. Советский подданный, парижский мальчик Вика преобразился в швейцарца Зимана. Прекратил быть Жалусским Виктором Семеновичем, как был записан, в угоду ханжеской советской морали, сыном собственного деда, когда Люкочка вдруг без каких бы то ни было объяснений в мае пятьдесят восьмого принесла это нежданное, обожаемое всеми дитя.
Для Вики корректировка формального статуса значила только замену одного фиктивного отца на другого.
Ульрих ломал голову, как бы его облагодетельствовать. Он просто не смог бы жить без пасынка. Вика был портретом его души, его Люки, невероятно на мать похожим. С тем же голосом, с той же южнорусской мелодикой, в первые годы – и с акцентом, как Люкин. Виктор, исхудавший, почерневший, еле живой в тот год, был так приближен к Люке, будто стал Люкиным на воздухе оттиском. И, в точности как Люка, безотрывно читал.
Сейчас, подумаешь, стрелялки, триллеры, интернет, сколько мертвецов видит в день средний подросток. А Вика видел мертвым только Лёдика. Маму не показали, деда не хоронил. Но Лёдика, вытянувшегося на полу, хватило для травмы. Снились ночами мертвецы. Вика с тех пор жутко боялся смертных масок, очучеленных животных. Воображение искало мучительные вещи и делало их большими. Чтение заполняло дни и часть ночей. Спать было страшно и некогда. Тогда-то Виктор настрополился читать и немножечко спать одновременно: то замирая, то распахивая глаза. Внутри головы ползали мурашки. Чернело и пощипывало под веками, и, внезапно корректируя близорукое зрение до единицы, выкатывались от рези и щипоты несоленые слезы.
Из чистой лояльности к Ульриху Виктор учился замечательно и поступил, как планировали, в университет. Ульрих-то не кончил высшего заведения. Теперь он жаждал реванша. Виктор, конечно, был гуманитарный. Притом чем дальше, тем больше интересовался политологией. Ульрих мрачно мычал: иди в академическую науку! В науку иди. В историю или лингвистику. Чему тебя на политологии научат? Мерзости одной, про войну. Политика – вечные войны: опиумные, странные, холодные…
Про войну как метод и художество Зиман знал все подробности. Еще бы ему не знать. Не на войну ли Ульрих Зиман, высококвалифицированный дешифровщик, проработал восемь лет? Не из-за нее ли насиделся в лагерях с сорок пятого по пятьдесят пятый, по полной программе?
Сошлись тогда: бакалавриат будет по филологии. И уж использовать природную фору по сравнению с местными, натужно зубрившими: баба, бояр, верста, водка, воевода. В Женеву, на русистику, к Маркишу и Нива. А докторантура, коли Виктору не перехочется, пусть будет по чему угодно.
Вроде бы честно договаривались. Однако, проучившись на русистике два года и выродив амбициозную, кошмарную по замысловатости курсовую по ОБЭРИУ, посередине ясного неба, в противоход отчимовым заклинаниям, Вика подал на конкурс на младшего стажера-лектора при Московском университете, контракт три года, и на эту временную должность был взят.
В мае семьдесят девятого Виктору дали на руки командировку. Он объявил отчиму, что отбывает. Приблизительно тогда же, когда и Элтон Джон. Кстати, в аналогичном направлении. Ульриху хватило полминуты разгадать ребус. Чуть только к нему дыхание возвратилось, выпалил:
– Какая Москва! Лучше что угодно: Тунис, Сомали, острова Барбудос! Подумай, куда тебя несет! Ты видел, только что Кузнецов умер в Англии? А ему всего сорок девять. Ну что бабуля, она же в Киеве, а не в Москве! Она двенадцать лет тебя не видела! Мы ее выпишем. Выпустят. Даже самолетчиков только что выпустили. За невестку Сахарова бой идет. Я добьюсь. Тебя же я вытащил с мамой. Вытяну и Леру. У нее, ты знаешь, здоровье. Вытребуем под лечение. Где и лечить ее, если не в Швейцарии!
Но Вика к тому времени, видать, взрастился и заматерел, от уговоров не помягчел, а взбунтовался, наорал на Ульриха, хлопнул дверью – и прыгнул в самолет.
Зачем? Для будущих политштудий? Нет, тянуло ощутить новизну возврата, кипяток в крови, вдохнуть миазмы плохих сигарет и нестираной одежды и бензиновую вонь, которые у большинства европейцев, приезжающих в Россию, подсознательно ассоциируются с угрозой. В Шереметьеве-1, тогда еще просто Шереметьеве, вестибюль, комментировал Ульрих, расположен в непосредственной близости к летному полю. Оттого и воняет высокооктановым этилированным топливом под навесом у входа в аэропорт.
В очереди на паспорта, чтоб пройти контроль, Виктор торчал два часа. Потом еще час фотографию колупали, глядели с лупой. Подозревают? Так они ведь всех… А тем более меня, у которого паспорт хотя швейцарский, но место рождения – Киев! Виктор даже не удивился, что две таможенницы в мини и на тяжелых каблуках перелапали его одежду, прощипали швы, ковырнули и днище чемодана, пролистали страницы адресной книжки. Ища? Что ища? Может быть, телефон русского бога? Листали дальше. Контракт. Командировочные бумаги. Взялись за газеты, позвали еще какой-то дуэт. Видимо, знатоков, языкознавцев: усатого и мордатого. У усатого охотничье выражение преобладало на лице. Шевелился нос. Он принюхался, открыл в одном месте, в другом, удовлетворенно замер и торжественно развернул щекастому из своих рук журнал «Нувель Обс». Вика сощурил глаза и вывернул шею, разглядеть, на какой странице этот журнал, сволочь, пожелал вдруг открыться. И, как в кошмаре, медленно вспоминал, что на развороте первого блока напечатаны карикатуры на Брежнева, голого, с волосатым задом, с полным набором орденов, вколотых в сало на отвислой груди. Виктор не подумавши швырнул этот выпуск журнала в сумку, когда бежал на рейс в Женеве. Кого-нибудь в Москве повеселить. Веселюсь! Щекастый и круглоликий с вывороченными вперед ноздрями – такая курносость – поджавши губы, махнул рукой в его сторону, не смотря в лицо:
– Ну, придется подождать, литературу вашу мы рассмотрим. По-русски вы говорите, так?
Так. Сразу вспомнились неприятные прецеденты. Как попался Витторио Страда с письмом Солженицына в «Унитý». Какой был скандал с задержанием на таможне архиепископа Марка Берлинского. Статья семидесятая, «антисоветская агитация и пропаганда». За это же посажен, например, знакомый по Киеву, Григорьянц. Сердце ухнуло. Голос Ульриха в ухе: «Сколько раз я говорил тебе, тупица»…
Тот, с усами, ушел в дежурку. С ним щекастый. Девушки сунулись, но быстро ушли, значительно взглядывая на Виктора. Зато стали заходить один за другим еще и еще, кто в таможенной, кто в милицейской форме, и один, по походке, очень важный, полный, хоть от волнения не понял, в каком звании. Виктор в звездочках не разбирался. От переживаний у него запотели очки.
На проход и проверку работала теперь уже только одна кабина. Топоча, за ней закручивалась очередь. Высоко. Хвост уже всю лестницу покрывал. Виктор, как подсолнух, с обратной стороны, одинешенек, медленно водил головой в стеклянном стакане перед входом в дежурку. Нервы не выдержали. Тихо отжал дверь и глянул внутрь. Вся компания сгрудилась и, налегая на тех, кто внизу, тихо ржала. Жеребцы ржали… И внезапно, хоть не разглядев ничего, но по расположению снимков на странице Виктор сообразил, что они открыли не там. Нет. Они разглядывали разворот о порноактрисе Чиччолине, прошлогодней кандидатке в парламент Италии от партии «зеленых». Чиччолина как раз на итальянском телевидении вылезла в эфир без бюстгальтера – в передаче «Чера дуэ вольте».
Заметив его у двери, толстый резко подмаршировал к Виктору и выпалил:
– Стыдитесь! Вы работать ехали! Чтоб не повторялось! Акт составлять не будем, а порнопродукцию вашу реквизируем.
На неверных ногах Вика вышагал без «Нувель Обсерватера» из аэропорта. Замер, вдохнул Москву. Давно предвкушал, как внюхается в симфонию этих запахов. Разделавшись круто с таможней, вслушается в гул русской речи в гурте. И что? Вроде ясно, но пересказать смысл услышанного не получилось бы. Просто хотелось почувствовать на языке квасность хлеба, солоность огурца и остренькую клюковку в сочном коме хрусткой капусты и вернуться памятью к еде бабулиной, киевской, к завтракам и обедам дошкольных лет.
Вгляделся в низкое небо, лежащее на тусклых березах вдоль дороги от аэропорта. Шоссе расширяли как раз. Строили терминал к Олимпиаде. Ульрихов знакомый немец рассказывал в Аванше, что немцы возвели новое Шереметьево по своему проекту и из своих материалов. Когда возвели полностью – советская сторона приняла, все закрыла и пошла выковыривать дорогостоящую немецкую электрическую начинку и укладывать на ее место собственную, фаршируя прослушками аэропорт.
Никто Вику не должен был встречать. Поежился и зашагал под козырьком вдоль фасада. Колорит был стильный. Голубое с серым поверху и впереди. По бокам – ельники с муравами, сыро-русалочьи, в пятнах, похожие на камуфляж. Черная хвоя почти задевала за плечо, и темная тропа вилась между стволов. Нет, одно дело музыкальная фраза и сюжет, а другое – реальность в ощущениях. Ни при чем Набоков. Никаких подробностей: пусто. Ни тропы, ни указателей, ни домов. Ни рекламы. Только путы высоковольтных линий в небесах, только плакаты «Слава КПСС!», транспаранты о завершающем и определяющем, об олимпийском движении. В этой их наглядной агитации, приходило на ум Виктору, главное – отсутствие цели. Не потреблять, не покупать, только совершенствоваться: «Крепите!», «Дерзайте!», «С Марксом, Энгельсом, Лениным сверяет каждый свой шаг КПСС!», «Все силы на выполнение пятилетки!». Хотя если отдадут именно все силы – на строительство коммунизма что останется тогда?
Лозунги, конечно, это мантры. Из ритуальных слов и заклятий формировалось надбытие, равнодушное к неудобствам. Вникать в лозунги не требовалось. Виктор услыхал потом от студентов байку, как один пришел на первомайскую демонстрацию с лозунгом «Долой врагов империализма!». И топтуны глазом не моргнули, не пошевелили даже бровями они.
Там, под низким козырьком, беспорядочно стояли разноцветные такси. Двое от него уехали, не посадив и не объяснив причину. Наконец какой-то с шашечками согласился, мотнул подбородком на сиденье впереди. Это место Виктору тоже было непривычно, но Виктор сел.
Через несколько минут таксист остановился:
– Подсадим девушку, она раньше подходила, ей надо туда же.
Девушка сказала свое имя – Инна. Ей действительно оказалось по пути, на станцию «Университет». Она уже два года обитала в студенческом общежитии. Но в Главном здании, в отделении для иностранцев, никогда не была. С необыкновенным радушием согласилась пойти пообъяснять Виктору, что в этом городе находится и где. Виктор, довольный и благодарный, расплатился с таксистом за двоих.
В Главном здании университета (одна из тех построек, которые запомнились ему в детский приезд) сильнее всего в первый вечер его потряс заоконный вид. Пять минут не мог ни о чем другом говорить. А еще – тараканы и что в расположенной неподалеку ванной не было горячей воды, а был плановый ремонт. Познабливало: как это – мерзнуть в июне? Были вывинчены почти все лампочки, в наличии только одна. Инна пояснила: дефицит. Исчезли и сорокасвечовые и двадцатипятисвечовые. Где исчезли? Во всех магазинах города. Но, надо надеяться, рано или поздно появятся.
Инна зашла с ним и была как раз таки потрясена именно роскошеством и комфортом. Он решил напроситься к ней и посмотреть, каково у нее. К тому же выглядела Инна чудно и была белокурой, приятной, общительной. Вот знакомство в первый день, ого! Прилетела из Польши, где была на курсовой стажировке. А сама она в МГУ на журфаке. Ездила смотреть редакции польских газет.
Лишь потом, когда он попадет в компанию нормальных людей, Андрей с Мариной растолкуют ему, что у простых студентов не бывает заграничных командировок. Что уже на этом месте надо было стойку делать, Виктор! Но он только радовался, что Инна невероятно мила и обещает показать Москву.
Вопросы Виктора ее удивляли. С чего он вдруг спрашивает, например, про небеса в квадратики.
– Это протянуты между зданиями электропровода. А в Европе не так?
– Не знаю… По-моему, у нас провода закопаны. В воздухе не видно.
Еще впечатляло Виктора, хотя в детстве он, конечно, видел, но успел забыть: в углах и впадинах зданий были жестяные трубы с рупорами. Это что, спускать воду с крыш? Прямо на асфальт?
– Ну да, – растерянно отвечала Инна.
– Как в Париже в Средние века? – Виктор не верил. А потом вдруг вспомнил, как в Киеве бурлил под ногами такой вот поток, несясь с горы на Подол. У академика Лихачева он вычитал, что в старые времена, бережа прохожих, под водосточными сливами размещали зеленые лохани. Дворникам полагалось выливать эти лохани на середину мостовой, где, естественно, в щели между брусчаткой все всасывалось. А теперь вода льется прямо под ноги. И не уходит. А куда ей уходить, асфальт.
Он умилялся на форточки, хотя и форточки были в детстве, и на первоэтажные решетки в форме восходящих из угла (или закатывающихся в угол?) солнц. Решеток такой странной формы он не видал ни во Франции, ни в Швейцарии. Ни в своих европейских экскурсиях. Инна, похоже, получала удовольствие, прогуливая его по Москве.
Русский к нему возвращался. Явно зрел флирт.
– Инна, мне нужно найти Первую Мещанскую.
– А зачем? Если отдать кому-нибудь что-нибудь, я сама съезжу, ты еще не умеешь по Москве.
– Нет, я хочу на эту Мещанскую посмотреть. На Мещанской моя мама и отчим познакомились.
Инна так сдружилась с ним, что выспрашивала и о маме, и о семье. Изящная девушка, тонкая, высокая. Краска на лице непривычно густа. Зато пострижена вполне по-европейски, удивительно даже. Мещанскую улицу она сразу указать не смогла. Обещала, спросит в семье. Старшие, может, подскажут.
– В какой семье? Ведь ты живешь, говорила, в общежитии?
– Да, да. Но у меня в Москве родственники есть.
Вика предложил попросту купить карту. Инна засмеялась. Карты Москвы и не печатаются вовсе. Из соображений безопасности. Приходится наизусть. Викина память была молода. Вот он и стал мысленно фотографировать город: просевшие переулки, где на влажные колдобины подушками налипал тополиный пух. Запоминал фасады, к которым не прикасался с девятнадцатого века ни взгляд реставратора, ни мастерок ремонтника. От низу зданий всползала чернота, городская сажа. А где дома были покрашены, то там брались краски, с учетом сколь они недолго в этом климате сохраняются, большей частью пронзительные. Как на картинах Ларионова.
Насчет Первой Мещанской – продолжалось недоумение: никто не знал названий улиц. Слишком часто их переименовывают. Кстати, в девяностых все перекрутили опять. Теперь типичные новые московские разговоры:
– Варварка это что же, Ногина?
– А бог знает!
– У памятника Шипки!
– Не Шипки, а Плевны, ну, где на лавочках кагэбэшники вербовали…
– Разве она не Богдана Хмельницкого?
Инна хоть и говорила, что будет занята, а все-таки соглашалась день за днем водить по Москве. Оказывается, она увлечена московской архитектурой. Но как этот город разглядывать? С тротуаров ничего не видно. Все загорожено поддонами, вывесками, растяжками. А когда Виктор попробовал поизучать фасад «Метрополя», став столбом среди улицы, Инна еле его из-под колес выдернула. Для кого все статуи и барельефы? И не Инна Виктору, а Виктор сообщил Инне, что на фасаде «Националя» – абрамцевские майолики, на фасаде «Метрополя» – абрамцевские панно по рисункам Врубеля, а под ними идет по фризу надпись «Только диктатура пролетариата может освободить от ига капитала». Надпись эту ни увидеть невозможно, ни прочесть.
Еще он хотел посмотреть на Дом литераторов, о котором много слышал от Лёдика.
– Это нет, нас не пустят без писательского билета.
– А я думал, в ресторан. Иначе где поесть?
– В «Национале» для иностранцев на валюту.
– Ну, я иностранец, есть у нас и валюта, идем.
Чтоб пустили в «Националь», пришлось Виктору вытянуть паспорт. На Инну портье зверски глянул и пропустил. Когда прошли, Инна вдруг приблизила губы к Викторову уху.
– Ты узнай, если можно расплатиться рублями по официальному курсу, я сама.
– Нет, я тебя приглашаю.
– Ну и отдашь мне франками или долларами.
Вокруг было очень тихо, темновато. Вика спросил официанта о рублях, но до того неуклюже, размахивая франками, что образовалась неловкость, и сразу же за Инниной спиной вырос какой-то несговорчивый мужчина. Он тихо бормотнул Инне нечто резкое, по звуку – страшное. На первую реплику она ему шепотом, но решительно ответила. Однако он опять рыкнул.
Вика вдруг понял, что эти звуки к тому языку, который он представляет себе как русский, не имеют отношения. И понять их у него нет надежды.
Понял он только, что назавтра смотреть Рублевский музей Инна просто не явилась.
Тогда у Вики и появились вопросы. Что это все-таки? Кто такая была эта Инна? Студентка, обожательница архитектуры? Выдумщица? Продажная дрянь?
– Скорее всего, гэбэшница. Может, еще и проститутка. Внешне, как правило, это изящные особы. Да на тебя ее навесили прямо в Шереметьеве, – пояснил ему Андрей, филфаковский аспирант, большой знаток французского кино, все больше по рецензиям. – Проверяли, с кем встречаться будешь, чего везешь. А она, дурища, сорвала операцию из-за очень небольшой порции валюты.
– Да нет, слушай, она же платила бы, я бы ей только возвратил.
– А ты вообще понимаешь разницу официального курса и спекулянтского, Виктор?
Виктор оставил попытки уразуметь этот город и сосредоточился на том, зачем приехал: двинулся в первый гуманитарный знакомиться с будущим местом работы. Беглым взором смерил пустующий сачок. Дотащился лифтом до девятого. И замер перед удивившей его стенгазетой: что за дацзыбао? В центре маячил обведенный рейсфедером малиновый квадрат: «Срочно набираются добровольцев на Спартакиаду». С падежами был явный нестык. Но зато публиковались списки этих из-под палки сгоняемых добровольцев. Виктор не знал, что их брали из-под палки. Лично его это заинтересовало: практика и работа! Он тукнул в двери деканата. Там, не разобравшись и даже не расчухав, что перед ними иностранец, записали его фамилию на какой-то лист.
И никто ему ничего не объяснил. На каникулах МГУшный Дом студента на Вернадского (ДСВ, в просторечии «Крест») стоял пустой. Между тем иностранцам, если по-хорошему, вход на спецобъекты в том году категорически запрещался. Объекты нуждались в доводке и не были предназначены для чужих глаз.
– Передвигаться только по коридорам безопасности!
– А где проходят эти коридоры?
Начальница переводческого отдела сурово качнула головой, не спуская глаз с Виктора.
– Так вам и сообщат местоположение коридоров! Они секретны, будут обозначены в надлежащий момент.
Дело в том, что для работы на Спартакиаде народов СССР, то есть на репетиции назначенной на следующий год Московской Олимпиады, требовались переводчики. Город уже был обклеен пятицветными кольцами, мишей и условной кремлевской каланчой, вздыбливающейся из беговых дорожек. В ходе этой Спартакиады предполагалось продемонстрировать работникам прессы и иностранным наблюдателям досрочную готовность к лету 1980-го. Первоначально устроители думали, что нужды лингвистического обслуживания покроют бесплатные переводчики – студенты языковых вузов. Но студенты, ни разу не выезжавшие за рубеж, не имевшие языковой практики, не умели понимать с голоса речь иностранцев. А иностранцы не понимали их.
Требовалось срочно отрихтовать этот бардак. Стали хватать сотрудников языковых редакций «Прогресса» и дикторов, вещавших на заграницу. Все равно переводчиков сколько надо не набиралось. Поэтому Виктора взяли сразу. Даром что он путался в местных реалиях. Но старался. Все запоминал, сам себя исправлял.
Оторопев, на второй день услышал:
– А вот вашу хипповую бороденку придется сбрить.
Виктор попал как кур в ощип отрабатывать показушные экскурсии для туристов и профессиональных делегаций. Куда его только не гоняли. На автозавод Ленинского Комсомола, на автозавод Лихачева, на кондитерскую фабрику «Рот Фронт», завод телевизоров «Хромотрон», на Второй Московский часовой завод, в колхозы «Ленинский луч» и «Заветы Ильича». По музеям показывать какие-то братины, сулеи и ендовы. Он даже о смерти Герберта Маркузе узнал равнодушно, с изрядным опозданием – так был поглощен.
Ум его работал в сотню расчетных мощностей. Все было вроде по-русски, но многое непостижимо. Спасибо, конечно, всем этим накладкам и проколам: выученное и узнанное в тот год позволило ему в будущем зарабатывать на жизнь. С тех пор Виктору заказывают экспертизы по датированию советских предметов, опознаванию городских пейзажей, «считыванию» нечетко сфотографированных книжных корешков.
Многое он добирал из газет. После его приезда в восьмидесятом Лера завела себе привычку (манию?) раз в неделю отправлять ему вырезки в пухлом конверте. Всю неделю она, вероятно, пропахивала горы периодики, вырезая курьезы, колонки аналитиков, идиотские объявления, смешные фото. Прочитывала для этого «Известия», «Вечернюю Москву», обязательно «Литературку», а позже «Аргументы и факты», «Огонек» и все перестроечное. Вот только она, похоже, с течением лет все слабее понимала, кому посылает, и надписывала на полях полуфразы, семейные шутки, явно предназначенные не Виктору – Симе.
«Тетя Маня будет порядочно недовольна, помнишь, она в Житомире из-за этого вопила возле монопольки…»
«Хорошее дело! Знал бы настройщик Корант…»
Кому это писалось? Не иначе как Симе на тот свет, где с ним обязательно рояль беккеровский, и с молоточками Корант пыхтит у рояля над вирбелем с нижней намоткой струн.
Лерочка, буленька, почему не шлешь ты их мне теперь с небес? Разве там у вас с Симой, Маней и Корантом не работает почта? Газеты неинтересные? Ну, тогда о маме рассказала бы, о себе. Ничего от вас не слышу вот уже которую вечность.
На «Лужники» гоняли колоннами студентов, невзирая на летние каникулы. Выдавали грабли и командовали грести с газонов палую листву. Слышался зык преподавателя физкультуры: «Сейчас я буду формировать кучу!» – и ехидный фальцет курсового остряка: «Нам отвернуться?»
На стадионных откосах были рассажены солдаты. Потея в глухих гимнастерках, а временами с голыми лоснящимися торсами, они вертели пластмассовые плашки. У каждого солдата был набор таких плашек плюс еще и по толстому пучку флажков. Плашки были двусторонними. Двуцветными. Каждая группа слаженно подымала по команде щитки, загораживаясь ими, и махала флажками под командный рык. Издалека трибуна казалась картиной, где из мелких мазков складывались то герб СССР, то олимпийский логотип, то улыбающийся миша. И даже главный фокус – миша, роняющий слезу.
Чтобы отрепетировать синхронность, потребно было море сил.
– Пошла волна, зараза, волна пошла! Восьмые встают, седьмые привстают, остальным сидеть, а первые на карачках!
Большая морока оказалась с Лениным. Как доходило до ленинского портрета, со стадиона изгоняли свидетелей. Чтобы не затесался на трибуны или в технические нижние этажи зевака с объективом и не сфотографировал.
Ленин гримасничал. Не хотел получаться. Глаза Ленина таращились и мигали. Организаторы наливали брюхо бесплатной фантой, почти не радуясь. А ведь обычный человек чего бы не отдал, лизнуть, какая эта фанта. Фантой и потели: желтый пот окрашивал подмышки рубах, тек по подбородкам. Шныряли у подножия трибун выдохшиеся массовики, прохаживались капитаны, матюгались в рупоры. Массовики поцветистее, капитаны посвирепей.
Виктор написал Ульриху про штурмовщину и пупонадрывание, тот ответил воспоминанием про военные времена, когда сам чеканил лозунги в отделе спецпропаганды армии: «Ни шагу назад! Убьют, и тогда вперед головой падай!»
Ничего не переменилось.
Спросил, что там аврально строят на этот раз. Вика описал, как подрядчики-французы сдают штабную гостиницу «Космос».
Угнетающего вида, Ульрих. Твои-то предки подобными уродствами не сквернили Москву. А «Космос» – просто позор для Франции. Он похож на осколок снаряда или на радар-глушилку. Только и радости, что весит аж как пять эйфелевых башен! Сто раз они об этом, пыжась, объявляли!
«Космос» долаживали потом год. Вика заселился в июне восьмидесятого, когда заполнились туристами и подсадными наблюдателями обставленные сувенирными ларьками фойе, и Олимпиада пошла, и любовь Вики и Тошеньки пошла взлетать с нею синхронно и слаженно – чтобы рухнуть и расколоться в точности в неделю финала, в день торжественного закрытия, на следующий час после того, как вознесся олимпийский медведь.
Любовь-то и вышибла его обратно из России. Антонии пришлось стремительно сойти со сцены, с арены Лужников, не оставив адреса. Виктор сначала не поверил, что разрушена жизнь. Он, угрюмо бубня в уме что-то в стиле Антонии – «она сегодня здесь, а завтра будет в Осло, да, я попал впросак, да, я попал в беду», – бессмысленно протоптался по Москве почти неделю. И лишь потом ринулся за Золушкой, удравшей без туфли. Тогда и выяснилось, что беглую не разыскать. Но и туда, где оставлена туфля, не вернуться. Виктора с его с подмоченной из-за Тоши репутацией обратно в Союз не пустили. Расторгли контракт, аннулировали визу. И сделали отметку в паспорте.
Но с бабулей он повидаться все-таки успел. В самом начале олимпиадного лета.
– Когда ты приедешь?
– Как только получу разрешение.
– А кто тебе должен разрешать?
– Московский визовый отдел. Я в Москве имею право работать три года, а чтобы к тебе приехать, отдельные бумаги получаю.
– А нам вот, наоборот, в Москву не попасть. Можно бы пробовать через «Нефтегазосъемку». Меня-то они приняли на работу, хотя была война и все было очень напряженно. В Москву въезжают только по брони. Себя поставить надо уметь. Чтобы к тебе соответственно относились. Тогда и тебе «Нефтегазосъемка» пришлет бронь. А ты что, воюешь?
– Что ты, буленька. Я в университете работаю. Войны давно нет.
– А нет, так пускай тебя демобилизуют. У тебя гражданская специальность прекрасная. Преподаватели и на гражданке нужны. Добивайся демобилизации, слышишь? Есть кому похлопотать за тебя?
В общем, как высказалась бы по этому поводу сама же Лиора, мерех, мерех, мешушхецех! Говорили, говорили и до безумия договорились.
Понятно. Этого следовало ждать. Ведь сколько лет в молчании, стиснув зубы, вела жизнь отшельницы. Геройски продержалась в одиночестве семь лет. Со временем отмерли все общения. Ее собеседниками стали рукописи Симы.
Честно сказать, ничего уж необыкновенного не было в этих рукописях. Но Лиора перепубликовала что могла в «Советском писателе» и в «Детгизе». Подготовила для «Нового мира» публикации болгарских путевых записок, которые он, можно сказать, и не писал. С педантизмом и систематичностью, лучше музейщика, Лиора сложила, пронумеровала и перечислила фотоснимки, вырезки, квитанции. Сняла копии для всех музеев. Оригиналы – ангел! – сохранила для Вики. Сформировала небольшой фонд в ЦГАЛИ. Отнесла аккуратную папку в Музей истории Киева. Еще что-то в Литературный. Отослала и в Житомир два ящика книг и бумаг.
А потом (и Вика опознал себя в ней) погрузилась в чтения и в свою душу.
…Вот, Викочка, чей ты отзвук и чей побег. Вот почему тебе пуще жизни важны текст, звук и ритм, линейность и логика рассказа. Думал, только дед через тебя пророс? Конечно, он. Но и Лиора. Ее веселое любопытство, расторопность и разумная витальность.
– Размечтался! – нахамил в ответ на похвалы сам себе Вика.
Он прибыл в Киев ночным поездом, как в детстве, когда ездил с мамой и Ульрихом. С замурзанными стеклами и с наслоениями битых мошек, где стекло воткнуто в липкий шлиц из желтой латуни и держишься за прут, приминающий шторки с тремя оттенками зеленого мулине на вышивке: каштаны, листички, пирамидочки. Полпеченины ерзает по тарелке. Вернул на кирпичик сахара скользкую обертку, прочел первомайский лозунг, и вот наконец бравурно по громкоговорителю: «Знова квитуть каштаны, хвыля днипровська бье».
Вика, приехавший по визе, был теперь валютный иностранец. Его ловили в силки фарцовщики, не говоря о женском контингенте. На Крещатике в магазинах у винных отделов, на втором этаже «Мороженого» у Пассажа, в «Ливерпуле» и в «Гроте» кипели свары, шныряли молодые люди с приятными манерами, намекали, что могут продать рубли, купить валюту, интересуются шмотьем. Очень просили заказать им спиртное в баре гостиницы «Днипро», где продавалось только на валюту и только иностранцам. Тут, говорили они, была впервые подана киевская котлета, не заказать ли котлету?
Киев, ну да, Киев.
Однако Леру Виктор нашел вообще, можно даже сказать, не в Киеве. В предыдущем году ее выселили. Тогда и слетела окончательно жизнь с оси. Лера не понимала себя вне Мало-Васильковской, откуда ходила и в школу и в консерваторию, бегала на Днепр, возвращалась вечерами со свитами провожальщиков, с охапками астр. Откуда вышла в парусиновых, начищенных зубным порошком туфлях замуж. А через год-другой сошла однажды на закате вперевалочку, чтобы проследовать в недалеко расположенную Октябрьскую больницу. И возвратилась через неделю морозным утром после завтрака, выписанная; муж нес замотанную в пухлое одеяло куклу.
Эта Мало-Васильковская, дом 23, откуда вывели в тридцать седьмом, стиснув под руки, арестованного отца, а через несколько месяцев – брата. Откуда Сима отбыл на войну и куда возвратился через четыре с половиной года, неузнаваемый, плечистый, в ремнях, а потом в пятидесятые откуда каждый вечер по Крещатику, парой, дед и Лера плыли к Лёдику в гости в Пассаж на чай с бубликами и не только.
Куда им принесли первые ошпарившие счастьем письма от издателей – Твардовского, Смирнова, Аси Берзер. И куда из той же Октябрьской больницы был доставлен тоже в одеяльце – но не в пуховом, а в хлопчатобумажном, по сезону – вспоминатель всей этой истории, Виктор. И раскатывал потом по Мало-Васильковской под кленами и каштанами к Бессарабке на низкой скорлупе, выгнутой, как парижское ландо. Только задом наперед к рессорной части.
Вместо иноходца в оглобли была задом наперед впряжена уроженка города Канева няня Гапа.
Но в восьмидесятом пришлось Вике искать Леру на выселках. В Ракитках. Это был поселок завода «Ленинская кузня». Выражаясь новым киевским языком – «массив». Новопостроенный массив за расстрельным Бабьим Яром. Виктор обалдел, когда вдруг понял, на каком таком месте эти Ракитки развесисто и привольно растут. Да, туточки близенько, а чего вам, Яр Бабин там, напростець, ну, идите по Салютной, за Сырцом, и вперед трошки, прямо за Сырцом же. А шо вы там, звиняйте, забыли?
Шлакокерамзитобетонные пятиэтажки из осыпающейся плитки с желтыми подтеками на фасадах, высота потолков 2,48. В тамбурах подъездов краска облуплена пластами, стены как из мраморной бумаги, а полы пещерные, в мочевых потеках, огибающих отвалы сочного перегноя.
Эти недорослые – кажется, до этернитовой плоской крыши доскочить можно, подпрыгнув, – скотинки-дома, как отара, пасутся на мураве, усыпанной одуванчиками. И коровье копытце: строители продавили в почве ложбину.
Над озерцом ива в бетонной городьбе и две короткие яблони в известке. Раззявленные мусорные баки. Мужик вручную перематывает трансформатор. На цементной площадке у мусорника под сушащимися наволочками люди в майках забивают козла.
Ну не могла Лера в этом жить. Задыхалась. Была приучена не к ракитам и придорожному татарнику с репьями, а к платанам и липам, к туевому боскетцу. К дому, где соборные потолки, наборные паркеты, дурно пережившие советскую эру витражи модерн и замысловатые перила на лестнице волной-наплывом.
Вечерами Жалусские ходили к Плетнёву по правой стороне Крещатика вдоль рустованных новых чертогов в нарядной стае центрового населения – бабетты, туфли на гвоздиках, негнущиеся нейлоновые рубашки. Перед праздниками Лера заводила Виктора в кондитерскую на Рогнединской, где по прежней еще традиции им доставали золотыми щипцами пирожные из витрин.
И гнала по волнам памяти, и правила корабликами-рассказами, а те залавливали в паруса стародавние звуки и, конечно, запахи. Викины ноздри щекотал довоенный аромат на Мало-Васильковской, где благоухало мукой «нулевкой», хрустящими сайками и яичными бубликами. Постным маслом, которым пекари спрыскивали противни. А на Васильковской Большой (теперь Красноармейской), куда они, гуляя, заворачивали, до войны реял, проникая в рассказы Леры и в память Викочки, аромат одеколона «Вежеталь».
Гуляли котиковые манто, частили по асфальту туфли «Джимми». Летом на мраморных столах чьи-то пальцы поигрывали мелкими чашечками турецкого кофе. В прохладных зеркалах двоились сияющие подносы со всем, что пеклось, румянилось и заливалось кремом на ненаглядной Васильковской-Малой. Пока не залилось кровью и не засыпалось грязным песком в Бабьем Яру.
Вика, прикатив в восьмидесятом на одну только недельку в Ракитки, оглядел лопухи и пустырь, садочки с кручеными панычами и маттиолами, поежился, поскучал, поторчал около Леры, получил от нее великую нежность, бессвязные рассказы и сварливые попреки. Лере Вика был непривычен. Его явление в некотором смысле было для нее травматичнее, чем его неприсутствие. Виктор уехал девятилетним. Явился некто, кому было двадцать два.
Так что Лера пометушилась, понервничала, по обыкновению сама с собою переговорила и предпочла не дознаваться, кто он. Пусть это будет временами не очень понятный ей, хотя и импозантный ушастый молодец, временами – повзрослевший внук. А минутами и покойный муж, возродившийся в юношеском виде.
Стоило Леру разговорить, и она возвращала на место покосившиеся сферы. Ей только живого собеседника надо было. Это одинокие месяцы и годы сносили ее в параллельный универс.
Разговорить – о чем угодно. Ее интересовало все! Детали и различия вещей, способы их употребления. Мнения всех, мнения обо всем, разногласия, курьезы. Интересные слова. Сплетни. Фотоснимки. Все, что живое, новое, что пахнет свежестью. Какую моду носят сейчас? И что там говорят о папе-поляке, не презирают?
– Да отчего же презирать, бабуля?
– А немцы в войну, у, не дай бог, знаешь, как поляков презирали. Хуже их считались только евреи.
Из Лерочки выскакивали нелепые и трогательные сентенции, залпы вопросов. Они раскатывались по полу и стукались о стены комнаты: и расскажи о себе, и нарисуй чертеж вашей квартиры в Аванше, и свою комнату в общежитии в Москве, а как обставлено? А у тебя красиво? У нас с твоим дедом всегда было красиво в комнатах. У Ульриха тоже вкус. А вот у бедной Люкочки со вкусом не очень. А Ульрих как? Он жениться не решил? Я бы его, честное слово, не осудила.
– Я и сама подумывала замуж, но приехал ты и смешал все планы. Теперь тебя ведь в школу придется водить, и на спорт, и обеды варить. Не судьба мне, видно, уж. Время на женихов не выкрою.
(Вика в сто сотый раз задает себе вопрос, как это у нее так феноменально перемешаны реальность и галлюцинации…)
– А как там дама эта новая, Тэтчер, Англией управляет? Не презирают ее?
Заехали на Мало-Васильковскую, поглядели, конечно, на родное жилье, и Лера предложила несколько решительных планов, как сменять все обратно, включив в обменную цепочку Ульрихов Аванш.
Прокатили под окнами Политехнического института на Шулявке, в котором она училась, и побывали на Рейтарской, 32, где жили родители Симы. Какой у дома все же благородный вид, в удалении от красной линии, в сквере, с нежным эркером, в котором вся семья совещалась вокруг скатерти с бомбошками, когда на столе лежала повестка «Все жиды…».
Вика побыл и уехал, а она осталась себе размышлять, разбирая пуговицы, разбирая старые конфеты, карамелированные пылью, припевая: «Петушки к петушкам, раковые шейки в сторону».
Когда он уезжал, обещал навестить ее снова через месяц или полтора. Обещал! А явился через двенадцать лет. Виктору пришлось ждать не чего-нибудь, а распада страны. Лишь когда Страна Советов развалилась на куски, наконец отпали мелочные претензии к отметкам в чьей-то там визовой истории.
Вот эту вторую пустоту, второе десятилетие одиночества Лера уже пересуществовать не смогла. Она ушла в мир, где все сливалось и слипалось. В небесную империю благодетельных знаний. Детали там оставались четкими, чувства обостренными, но на месте обычной классификации вещей бытовала другая, на нездешнем языке излагаемая.
– Это аналитический язык Джона Уилкинса, – сказал бывший поклонник, светило, психиатр из Москвы Эдвин Вайнберг.
Уж такой эрудит ученый немец – местным медработникам не понять.
Когда передали эти слова Виктору, он пробормотал:
– Цитата из Борхеса.
– Ну и что же он имеет в виду, шизофрению или Альцгеймера?
Вика еженедельно звонил Лере из Италии. Соединяли не всегда. Периодически удавалось, но разговоры были на вес золота. У него просто не было столько денег. Пытался покороче. А для нее это были звонки с того света. Обрыв каждой беседы причинял ей боль. Обидно было чувствовать, что Вика закругляется.
Садилась сразу по следам разговоров писать. Приходили длинные письма. Со временем они становились все страннее. Школьный друг Боря Самовецкий, директор Института геронтологии, предложил Лере пожить в корпусе больницы, как на курорте. Там ее понимали, не перечили. Громадный сад, хорошие палаты. Но постоянно держать все-таки не могли. Под ремиссии выписывали. Некоторое время она пересиживала в Ракитках с приезжавшей из Канева постаревшей Гапой. Знакомые заезжали, потом сообщали Виктору: «Бабушка кажется нормальной».
Нормальной? Да? А бурно действовавший телефонный узел? По сведениям от Гапы, Лера, дорвавшись до телефона, все время проводила в обнимку с трубкой. Дозванивалась до своего отца Герша Вениаминовича, расстрелянного в тридцать седьмом в подвале местного НКВД. До эмигрировавшей в Америку в девятнадцатом году прогулочной бонны. Она названивала и к Александру Трифоновичу Твардовскому с вопросами о публикации очерков покойного мужа. Постоянно говорила со Швейцарией, с Викой, не трудясь перед тем набирать номер. Требовала, чтобы Люка приехала. Немедленно. Если у нее есть остатки совести. Разбудораживалась до истерики. Тогда бригада Института геронтологии выезжала по Гапиному вызову, акатинол – мексидол – актовегин.
Но к двухтысячному году стало ясно, что в Институте меняется ситуация. Уходят на пенсию и мрут доктора, получившие Леру в наследство от Самовецкого. Последний, две тысячи второй, прошел вообще в сумасшествии. В начале года слегла, обезножев, в Каневе Гапа. И тут же из Института сообщили в Аванш Ульриху, что больше держать Леру не могут. У них подошли к концу какие-то фонды или программы. А может быть, вымогали какую-то несусветную взятку. Ульрих с Викой обменивались горячими телефонными звонками. Ни один не знал, как решить дело. И неведомо что произошло бы, не подвернись вовремя Вике сиделка Люба и не наладься сам собой в побеленной Любой ракиткинской квартире новый, достаточно необычный быт.
Странный быт. В смысле – ухватисто управлявшийся Любой, но чуждый. Виктор в первый же приезд оказался среди посторонних предметов. Таких, как это вот клетчатое одеяло. В окружении клетчатых кошелок, бело-сине-красных, рисунка тартан. Люба складировала партии товаров. Бизнес сожителя. Он возил шкурки из Норвегии в Киев. Виктор уперся взглядом в штабеля клетчатого полипропилена. Наглый, агрессивный дизайн. Интересно, к Наталии они тоже такие сумки несут?
Хотя нет, у Любы теперь новый ухажер, шоферюга. Нет, как-то иначе, начальник шоферюг. Кажется, босс извоза с Украины в Италию и обратно на Украину. А сам румын. Наталия описывала: осанист, широкоплеч, с виду лют, волосы на лбу начинаются низко и торчат плотной щеткой. Она даже набросала на салфетке в ресторане характерную физиономию, смяла салфетку, ткнула в сумку, в кармашек.
– Да где ты видела-то его?
– Ну как же, у себя в своей собственной квартире. А перед этим, к сожалению, в лифте.
Наталия возвращалась домой, когда в лифт внезапно за нею ввалился, доведя до сердцебиения, кряжистый тип с этими надвинутыми на лоб волосами. Сдавленный голос с акцентом: «Люба у вас?» Это он от ревности. Проверял. Вперся на Любины именины. Полупьяный, полугалантный, с букетом – тезоименитство, тридцатое сентября: Вера, Надежда, Любовь.
Все в квартире рассматривал, принюхивался. Наталия предположила: ревнует свою молодку. Сама старалась ни на что не реагировать. Хотя он захотел общаться и с нею. Расселся, бутылку на стол. Повел разговор с гаерским ломаньем – ни слова без выверта – на отчасти понятном итальянском. Наталия угощала влюбленную пару чаем, который они почему-то разводили водой, нагретой до кипятка, и пили из громадных завтраковых чашек.
По описанию – груда мускулов. Настоящее животное, верно, в постели. Ну, коли Любе того и надо… Стоп, Виктор, это уж точно дело не твое. Твое разве что – спросить, по какой причине Николай сам не везет Любины пожитки в Мальпенсу. У Николая же бизнес-извоз. Виктор права и лицензию недавно им переводил с украинского на итальянский… Нет, с итальянского на русский. Для заверения документов. Они себе итальянца шофера взяли третьим. Зачем тогда Любе Викторово такси?
К слову, кстати, о Наталии. Ее не слышно. Два часа прошло со Злыднева звонка. Все это время Виктор околачивается в закоулках памяти. Убежало с экрана «неопределяемый номер». Так нажмем на что-нибудь суперопределяемое. Суперопределенное.
Экранчик осветился. Магнетическими очами Наталии. Родинка слева у носа. О, нет сил терзаться, за что? «Наталия» – пропелось в ушах. «Наталия» – написалось на экране. Не успел заволноваться, подготовиться – уже непререкаемый у уха голосок.
Да, Наталия ответила, что помнит: у них в программе сегодня сходить вместе, конечно, Виктор, да, в ресторацию, как раз ей и по работе… а ближе к ночи Наталия не исключает, уже вне рабочей программы, в порядке добавочного дринка поднимется-таки к Виктору и все же посмотрит взятый в «Блокбастере» фильм «Завещание доктора Мабузе»…
– Репортаж… по работе… сами выбираем ресторан? А я думал, «Амур». Нельзя? Ах, в редакции наметили… что? Нет, не понял. Очерк о кухне другой провинции? Тоже ломбардской, но чтоб около Милана? А. Ну, жаль. Хотел в районе Навильи. Возле дома. В прошлые времена я, помню, хаживал в джазовый «Шиммье». Или в пышный «Иль Порто». По части рыбы он непобиваем. Может, о нем напишешь? «Иль Порто» – достопримечательность. Даже сам по себе контингент клиентов… Бывшие фабриканты и откупщики, максимальная серьезность, лодены и верблюжьи пелерины. Вытертые ковры. В бобрик дорожек до сих пор втерты, думаю, волоски из бакенбард Кавура!
– Нет-нет, Виктор, ресторан уже нашли и заказали наши из «Стампы». Вроде все складывается. Завтра ни до чего. Завтра день рождения Марко. Пригласили выводок детей на воскресное мероприятие в «Гигантский гном». А сегодня как раз вечер у меня свободен.
Выражение счастья от Виктора, что-то вроде мычания.
Но на том конце провода (Вика, какие, к черту, провода, двадцать первый век? Все привычки, клише…) дохнуло совсем уже не счастьем в трубку.
– Ой, нет, погоди, кажется, обстоятельство… Как бы не вышло, что придется и «Гном» отменять… Минуточку, я вижу тут…
А он будто видит ее саму. Голову на отсечение: Наталия сидит в редакции, параллельно под телефонный звонок что-нибудь пишет или куда-нибудь вглядывается. В верстку свежей полосы или в экран. Юлий Цезарь онлайновый.
– Э, тут пришли последние новости агентства АНСА. Официально зарегистрирован в Италии первый случай птичьего гриппа. Характерно… Вот… Пятнадцать минут назад звонила Люба, что Марко вырвало, как только она его забрала из бассейна. Нет-нет, если так, все меняется. Не надо гномов. Марко перебьется без торжеств. Мы подарки ему выдадим дома. Я, кстати, забыла коробку у тебя. Люба заходила? Замечательно. Что – при чем грипп? Мм… Грипп при том, что…
Наталия читает завтрашние полосы «Стампы» на внутреннем сервере. Может, конечно, переслать Виктору по мейлу. Но может и немедленно прочесть вслух:
– «“Середина октября – опасное время. Это время перелетов птичьих стай. Перелетные птицы, зараженные вирусом птичьего гриппа, совершая миграцию, могут перенести инфекцию из других европейских стран на север Италии и, в частности, в Милан, где на деревьях в парках обычно формируются огромные стаи птиц для последующих перелетов, – сказал корреспонденту “Ла Стампа” глава лаборатории эпидемиологической кибернетики Института эпидемиологии и микробиологии университета Бергамо. – В центральной части Европы стоит солнечная погода, и птицы не будут торопиться с отправлением на зимовку”, – считает ученый. Если эпидемия нового вируса будет неуправляемой, то суммарно по Ломбардии заболеют 3,5 млн человек, а 1–1,5 млн – умрут».
– В центральной части Европы долго не простоит солнечная погода, – парирует Вика. – Они не учли, что с завтрашнего дня во Франкфурте буду я! Увидите, какой в ту же минуту с небес польется дождь…
…Черт, время уже к пяти часам, дел не сделано… И чего она бубнит про этот дурий грипп?
…Наталия, да, понимает, от чумы не спасешься. Если только по-боккаччиевски. Но у Марко явно на подходе… Нет, Наталия не в истерике ни в какой. Она не говорит, что птичий. Но грипп. Ясно, грипп. Температура. Не хотелось бы взаимоналожения вирусов, о котором пишут в газете. Поэтому отменим праздник, отменим встречу и обдумаем вообще вариант вылета вместе с Марко к Маркову отцу в Брюссель. Поскольку в этот сезон зловредные птичьи стаи, по определению, с юга на север не мигрируют. Туда только самолеты мигрируют с европарламентариями.
– Наталия, не будет у Марко птичьего гриппа. Ты припомни, пять лет назад все боялись опсихевшей коровы, не ели бифштексов. Ты же знаешь, как сочиняются заголовки на полную полосу! Ты же профессионал, Наталия!
– Профессионал, но в первую очередь я мать. Бьен, до скорого. Обмозгую и позвоню.
– Телефонируй. Но хорошо, Наталия, я согласен, три миллиона человек заболеют гриппом. И умрут. Но только не Марко. У Марко гриппа не будет. Я читал, птичий грипп безопасен для детей. Этот грипп бьет по взрослым. По сексуально притягательным особям. Рассмотри эту проблему sub specie aeternitatis, ладно, Нати? Мы как раз эти особи. Оба в ужасной угрожаемости. Будем живы? Приходи на фильм во время чумы. По рецепту Боккаччо. Я взял напрокат Мабузе. Не улетай в Брюссель. Не улетай к своему Джанни Пископо! Марко выздоровеет послезавтра. Приходи! Мне ты нужна, необходима, приходи. А про Франкфурт помнишь?
Наталия отвечала, что про Франкфурт, конечно, она помнит, но как лететь, если Марко температурит. Отложим до завтра. Посмотрим, в каком он проснется состоянии. Может, увидимся. Ну, не сегодня. Ну, или сегодня. Ладно-ладно, Наталия попробует забежать. Если получится. Не надо так сильно бомбить ее ослабленную психику.
Виктор, выклянчивая по телефону счастье, прошел квартиру насквозь, выбрел на внешний балкон. Внизу на столиках кафе алели бокалы с кампари. Видны были оливки в нарядных изломах льда. На эту сторону все пышно, горделиво. Витые колонки. Субботние бонвиваны раскинулись на барных креслах, лица под солнцем. А у него, у Виктора, унизительно выпрошенное счастье какое-то верткое, неудобное, и, как ртуть, соскальзывает с перекосившейся души.
Нет сил даже радоваться. Что неудивительно, учитывая, какой по телефону только что был получен из Болгарии мешок блох.
С кем посоветоваться, что прочесть? Когда ты знаешь, в какую сторону жать, силы берутся. Нажмешь – дожмешь. Наоборот, гамлетианство (точнее, богатое воображение) всегда подводило Вику. Хотя кое-кто даже обращается к Виктору за советами. Ну, студенты, понятно… К сорока семи пора бы Виктору завести тестостероновый баритон, величаво строить фразы, вальяжно умолкать. Этого пока нет. Тем не менее на встречах молодые собеседники выжидательно смотрят в глаза. Хотя, конечно, в большинстве случаев они уверены: советы – не более чем проформа, просить их следует из вежливости, а так, вообще, наглость второе счастье, а главный профессиональный инструмент – нахрап.
Подсказка могла прийти от Бэра. Вот это действительно стоило бы многого. Но Бэр в Гонконге, и там одиннадцать. А после десяти тридцати Бэр трубку не берет.
Напряжение не спадало. Знойный голос Злюки звенел в ушах. Отрешиться. Мирей цокочет клавишами и прихлопывает маусом, форматируя вкладыш к каталогу. Приставать к ней, отвлекать, рассказывать про деда? Немыслимо. Вике нужен побочный собеседник. Просто голос человека. Даже не совет.
Кстати, к Бэру, не подготовившись, ни в коем случае нельзя соваться. Не разберется, раздражится и пошлет эту хищную бабу на хрен. Нужно иметь письменный план, в случае чего Бэру запись сунуть. Если разговор прервется. Это во Франкфурте случается сплошь и рядом.
Мирей доцокивает до конца страницы на своих клавишах и провокационно уходит. На самом деле (не сказала куда, сердитая!) пошла, конечно, за Бэровыми шмотками. Чемодан не допакован же еще.
Вика тупо ткнулся в новостной сайт. Новости районного значения. Но совершенно не про то, как прилетные птицы сеют грипп.
Хотя птички эти и впрямь хичкок. Вчера обсели все деревья на площади перед начальной школой Наталииного Марко. Виктор стоял на крыльце, стараясь не попасть под гуано. Примащивался на чугунную перекладину под навесом, куда авось не догадят. Норовил поприжаться к Наталии. К ее плечу под кожаной курткой. Покуда дети еще не вышли. Скворцы на кронах гаркали не хуже болгар. Спрашивали у местных воробьев, почем фунт лиха. Закатное солнце за ними не просматривалось. Эти скворцы не оставляли живого места на ветках на всем бульваре.
Но не птицы, однако, были той новостью на экране, от которой Вика сел и охнул. Нет! Там было что-то насчет явки на праймериз левой партии сейчас в Италии. Ну конечно! А у Вики из головы совсем вылетело. Тем не менее от Викторова голоса зависела судьба облезлой, истрепанной итальянской демократии. Которая в очередной раз поднимает упрямую голову.
Именно сейчас, после апрельской победы в Пьемонте и Лигурии, в Апулии, Калабрии, Базиликате! И он мог забыть! Идеалы юности, компаньеро!
Виктор отрыл в ящике голосовательный талон, благодарно погладил рельефную наклейку, убедившись, что ума у него, как ни поразительно, хватило (в несознанке) нацепить куда следовало присланный по почте стик-апдейт; столь разумного поведения, честно говоря, от себя Виктор не ждал. Подкрутил торчащий ус. У-у, дешевое фанфаронство отразилось в грани алюминиевой кофеварки. Виктор, на ходу жуя сухую инжирину (день без обеда), на бегу сказал себе: с усами я выгляжу как копеечный сердцеед. Наталия к подобному фату не подойдет ни на фут.
Так. Бегу. Моральный долг. И продумываю вечер. В отношении Наталии. К сожалению, теперь мы знаем, что гостиница во Франкфурте есть на первые дни, потом ее не будет. Значит, тем более актуально, чтобы главное дело с Наталией решилось не откладывая. Сегодня. Вместо франкфуртского номера – будет моя квартира на Навильи. Эта квартира для многих посетительниц (да, Виктор, тебе нечего скромняжничать, даже для достаточно многочисленных!) бывала хороша. Сгодится и сейчас. На Франкфурте свет клином не сошелся. Вот только привести в порядок. Удалить из поля зрения тарелки, тряпки, тапки. Одеяло сложить. Не хотелось бы заводить Наталию в обсиженное пространство, где следы тихого идиота перед телевизором, нагретый и покомканный плед, подушка с подзатылочной вмятиной.
А приберется эта квартира, только если в ней появится Доминга.
Так надо же, Виктор, вызвонить Домингу, и скорей!
Перехватить по дороге на уикенд. Пускай запишет ему неурочный приход, полторы таксы. Протрет полы, проветрит. И с пола подберет срань. И доведет до ума заваленный диван, свежие простыни постелит.
Вообще такие уборки Доминге не по нраву по субботам. Поезда редко ходят, ей за город тащиться потом. Да и мусорники закрыты. Хотя зачем я создаю проблемы на ровном месте? Уборка – Домингина профессия. И вызов, не забудем, оплачивается прекрасно. Ну, найдет Доминга куда определить кулек с мусором. Ну, закинет на соседней улице в любой бак.
Виктор настукал мелкую дробь на сотовом телефоне. Доминге очень некстати. Что, на один час? Ну хорошо, хотя бы на один час. Кровать – свежие простыни. На кухне безобразие. Из холодильника гниль. Так. Для Мирейки еще что-нибудь сочиним убедительное, чтобы она выкатилась из Викторовой квартиры. Мирей, поди, ждет от него разговора о вечерних намерениях… Хоть ты на нервах, но имей в виду, Виктор, Мирей ни в коем случае не обижать. Она не заслужила. И вредно для работы. Деликатность. Политкорректность.
Телефон звонит снова. Ну, можно заранее угадать звонок. Естественно: Наталия, отмена…
Нет, для разнообразия – не отмена, не Нати. А, наоборот, как раз таки Мирей.
Мирей звонит от портного о костюмах. Сказать, что Бэр заказал их три. Два неформальных с твидовыми пиджаками, а один мрачнейшего фасона. Черный. Трубку Бэр не берет. В Гонконге ночь. Он, кстати, не появлялся, не звонил?
– Кто, Бэр? А разве он когда-нибудь звонит просто так вот?
– Да я не говорю «просто так». Хотела просто справиться, вдруг он звонил. Не важно. Я просто подумала узнать у тебя, обязателен ли в «Арабелле» темный классический сюртук.
Обычно, мелькнуло у Виктора, такие проблемы Мирей решает автономно. Эрго, звонок неспроста. Она явно охотится за моим вниманием. Девочка, внимание и было бы, ты его в суперстепени заслуживаешь! Не накати тут эта вся лавина, и Наталия, и болгарка. Не золотуха, так понос. У меня просто на тебя не осталось резервов. А жалко, поверь ты моему слову, искренне, искренне жаль!
Он провел разговор детально, не обрывая Мирей. Высказался о чопорной пиджачной паре. Что ты, милая, зачем. Там без папильонов. Черный костюм хорош на похороны. А уж чего-чего, похороны не планируем. И даже на израильско-германские встречи, хотя вопрос ставишь верно… нет, и на эти встречи Бэр в хасидскую униформу не будет рядиться. Так забирай пока, Мирей, серый в клетку с маренговыми брюками… и тот второй, какой? Ну, сине-зеленоватый, о’кей! А черный костюм, ты проверь, оплатил Бэр его? Уплати со счета агентства. И пусть они завернут и аккуратненько примут в кладовую. Оставь в хранении у «Карачени». Бэр будет в Милане в декабре проездом в Рим, на ярмарку малых издателей. Тогда этот костюм и понадобится. На премьеру в «Ла Скала».
И тут же сбивчиво и туповато забубнил, как будто только что вспомнил позабытые обстоятельства: да, знаешь, Мирей, насчет вечера… мне тут бы надо обязательно встретиться с одним приятелем, зовут…
Черт, кого бы такого назвать, с кем она точно никогда не познакомится.
Идея!
– Ну, зовут его Джанни Пископо… он должен взять ключи от моей квартиры. У Джанни там одна на другой ужасные сложности в семейном плане. Квартира пустая срочно ему. Ну, в общем, Джанни с новой пассией… Ему уже сегодня нужно ночью… А где я сам ночевать буду? Я – Виктор? Я буду ночевать, конечно. В каком смысле где? А я, я попросту решил ночевать в гостинице в аэропорту. Проснусь близехонько к самолету, так что будет лишний час сна.
А у нее-то у самой, Мирей, верно, намечен интересный вечер? Куда она собирается? Да просто так, из интереса. Ну да, конечно, мало ли у нее знакомых…
Все-таки женщины до конца не прощают, и в том числе Мирей.
Зажимая телефон в помокревшей от нервов ладони, голосовательный бюллетень в другой, запасной ключ от квартиры (зачем он мне? для правдоподобия в разговоре?) в третьей, Виктор галопировал по двору, уклоняясь от пасов и мальцов.
Рефери свистнул, игра остановилась, Виктор благополучно ввинтился в подворотню.
В распоряжении два часа. Успеть домчать до примостившейся на неухоженном углу канала голосовательной палатки. Отдать свой голос и «евро доброй воли». Потоптаться среди очень симпатичных и очень стесняющихся, с газетами наперевес, мужчин и женщин, принципиально говорящих о постороннем. Закрестить фамилию кандидата. На этих выборах не важно, кто сколько наберет голосов. Важно только – сколько вообще людей пришло и проголосовало.
Как выразились бы американцы – кокус. Кокус-покус. Проголосовать и бегом обратно в почищенную Домингой квартиру. С надеждой, что Наталия, чей строптивый телефон на вызовы не реагирует, сегодняшний вечер не отменила, не переставила и вообще не повела себя в своем обычном традиционном духе.
Добежал до очереди – трезвон. Накаленная Мирей: как бы ни складывался вечер, она же должна была же! Зайти наверх в Викторову квартиру! Забрать сумку и положить костюмы в Бэров чемодан! Это же было ясно как божий день. Ну и в чем дело, почему Виктора нет в квартире? Влезла на этажи. Ах, вот как! Вот как! Нашел для политики время. Теперь, значит, предстоит тащиться к тебе в очередь… С вещами… А там еще очередь вдобавок ко всему?! А почему у вас голосовать так неудобно? То есть как не настоящие выборы, а символические? Что, символические обязательно неудобными должны быть?
– Символические могут быть какими угодно, Мирей, потому что на них ходят только порядочные люди, а с порядочными не принято церемониться.
Так. Захваченные из дому бумаги. Что там пришло предфранкфуртского? Так, на русском. Все, что на русском, Мирей подсовывает Виктору. «Причиной для написания моей книги явилась череда чудесных событий. Не имея специального образования, написал стихи “Ты свет Любови”, картину на холсте в масле, экспериментально решил задачу Леонардо да Винчи, создал устройство для вытяжения поломанной бедренной кости. Позволяет за пятнадцать минут безоперационно производить вытяжение поломанной кости вместо 60 суток традиционно. Изобрел самый быстрый велосипед, новый вид горнолыжного спорта. Много писем насчет внедрения моих изобретений отправлял на имя Путина, но ни разу не получил сколь-нибудь вразумительный ответ».
Мирей подтягивается в очередь у Тичинезе. И откуда порядочных людей в Милане набралось столько! Все собою позатыкали. Это еще не менее часу.
– Вот тебе от квартиры ключ, Миреечка, бери сумку, допаковывай Бэровы вещи, потом оставь ключик. Не забудь только оставить ключ, потому что…
– Потому что ты его даешь одному развратному приятелю, как я уже слышала.
– Да, вот именно, за ним потом забежит Джанни Пископо или его девушка.
– Ладно, пусть забегает кто хочет, а я все-таки подожду тебя, посижу. Придешь – переберем и разметим рабочие материалы по Франкфурту!
Ну, понятно, от нее не избавишься. Обида у нее уже прошла, а решительность только нарастает, думал Виктор, пытаясь читать субботнюю культурную вкладку «Репубблики» через плечо стоящего впереди очкарика. Газету хмырь держал далеко, поэтому Виктор пристраивался так, чтоб траектория его взгляда не только попадала бы на газету, но и частично проходила через хмыревы опущенные на кончик длинного носа очки.
Как выяснилось позднее из телефонного скандала, Мирей вернулась, взбежала на третий этаж, откупорила дверь ключом, оставила ключ в двери и ринулась первым делом в сортир, не захлопнув ни дверь, ничего, – и вдруг от перепуга аж подлетела и взвизгнула: в квартире орудовал кто-то! Стук, шебуршанье! Это филиппинскими войлочными подошвами шаркала Доминга. Доминга экстренно выскребала квартиру. Бумаги, подбираемые с полу, влетали в черный пластиковый мешок наряду с картонными тарелками от холостяцких обедов.
– Как бы она чего невосполнимого не подмела, – пробурчала, вероятно, про себя Мирей. И тут же переключилась. Расщелкнула на полу чемодан Бэра и преклонила колени. Виктору нетрудно сфокусировать мысленный взгляд на том, как это должно было выглядеть со стороны. Мирей нагибается – шелковое платье морщится на животике в тонкую гармошку – у нее такая фигура, ни одной складки жира – больше всего обожаю любоваться ею в этих ракурсах.
Фантазия, да и реальная правда жизни объединяют два пленительных видения в одно: Мирей над чемоданом, а в это время на своих пищащих с искорками кроссовках (бравада кичем, подарок сынку Марко от его щиросердечного, но рассеянного папочки, переборщившего на четыре размера) в квартиру вмаршировывает Наталия.
– Ключ! Ты опять, растяпа Виктор, оставил в двери ключ! – звенит голосок Наталии от порога. – Chiave! Ключ! Тебя обчистят когда-нибудь!
– Chiave? – начинает, разгибаясь, Мирейка на итальянском, но его ненадолго хватает. – Ciao. Vittorio non c’è. Ti manda Gianni Piscopo? Vittorio told me that Gianni Piscopo with his new girlfriend should stay here overnight, it’s allright and you can have the key just now.
Не имея понятия, как интерпретировать этот дичайший набор слов, Наталия застывает. Она забежала потому, что у Марко как раз в эти полчаса нет ни рвоты, ни температуры. Нежданно, весело образовалось время для аперитива, о котором так долго молил Виктор. Они могут наконец посидеть тут в баре внизу.
Вместо аперитива с Виктором Наталия получает фарсовый диалог с косноязычной фотомоделью. Каким это ветром Виктору такого золота рыжего в квартиру нанесло? На что Мирейка, пружинно распрямившись – с чего вдруг эта козочка так вбуровливается в меня своими синими фарами? – Что-то здесь не так. – Мне тоже это не нравится. – Наталия еще разок глянула на гриву Мирей, Мирей еще разок смерила сощурясь ее вытянутую шейку, Наталия крутнулась на искорках, подошвы электронно всхрюкнули, и она отчалила. Неоприходованный ключ болтнулся в скважине двери.
– Нашел день приглашать мамзелей, и не туринская ли это штучка, и почему она тут скачет, если ты с документами еще не разобрался, ведь мы их должны прочитать и обсудить, соображаешь – последний вечер перед Франкфуртом?
Все это видит как на экране Виктор, которому Мирей докладывает по телефону об эпизоде, и безутешно мямлит:
– Ну какие мамзели, Мирей, заходила коллега, и зачем ты ей молола про ключ, а впрочем, устал я от этого всего, Мирей, справлюсь как-нибудь, да, без твоей опеки, все напечатаю, сам, таблица более-менее готова, все там в компьютере, не надо объяснений, извини, ты вольна идти куда ты там собиралась.
Надо же, не выдержали нервы. Ведь давал себе слово не задевать и не злить ее. И долго ль блюл обещание? Сорок пять минут. Даже меньше, чем один час.
Он прямо-таки видит, как Мирей подхватывает сумку. В негодовании плюхает Бэров чемодан на ребро. Передумав, опускает и свою сумку возле Бэрова чемодана. Ломая грифель, выдавливает на обороте валявшегося желтого счета: «Про одолжение квартиры враки. Сумку пока оставляю. Ключ забираю, завтра зайду за сумкой». Над «завтра» галочкой вписано «в 15.00».
Записка прикнопливается на холодильник магнитной плашкой – улиткой с «Благовещения» Франческо Коссы. Там ее и найдет Вика. Мирей хватает с марокканского подноса отмычку от велосипедной цепи (куда иначе отмычке было деться, сказал себе Вика, опять она взяла!), провертывает в двери раскачивающийся ключ. И была такова, мстительно бацнув створками.
Конечно, под мостом ей не придется ночевать. У Мирей в Милане не менее четырех подруг.
…Квартира пуста. Доминга подвиги завершила. Бумажки с пола подобраны. Где была мерзость? Нет уже мерзости. Обидно только, что, судя по репортажу Мирей о незапланированном саммите, эта пасхальная уборка, вероятно, совершалась зря.
Опять созвон с Наталией. Естественно, Нати параллельно читает что-то в интернете… Или на письма отвечает? Жутко натянута. Это он уже успел понять в ее мерзком нраве. Не может снести, что она для него не единолична. Не терпит, чтоб ее воспринимали как зауряд-секс-партнера. Такой уж нрав. Или вместо «нрав» можно даже сказать и «комплекс». В том и штука.
А Виктор давно уже догадался.
Не терпит, чтобы ее устанавливали в общий ряд. Предпочитает вовсе не быть, чем быть наряду с другими. Что за характер у женщины. Странность: при такой незаурядной внешности вовсе нет кокетства. И спортивные штаны все эти, куртки мальчишеские. С мужчиной она держится как будто с другом. Тем и берет. Берет за самую за душу, дьяволица, леди Эшли.
Что я знаю о ней? Две или три вещи. В детстве играла одна. Росла на перестроенной старинной вилле на холме в пригороде Турина. Родители основали и прославили крупнейшее в Италии рекламно-художественное агентство. Папа выдумщик, изобретатель логотипов, объединявших красоту букв и сочность цвета с многослойной символикой. Родители нанимали ей учителей по предметам, а активней всего по рисованию, тем более что у нее с детства была одаренность. Оттого и нынешний успех ее комиксов-карикатур. Нанимали и уезжали, улетали, уплывали; Наталия теперь больше всего боится, как бы Марко, вроде нее самой в детстве, не посчитал себя нелюбимым заброшенным ребенком.
Полчаса на уговариванье. Явно Наталия говорит одно, а читает другое! Вечно приторочена глазами к экрану.
– Ну отвернись от компьютера… А, от телефона? Какого – рабочего? И что за сообщение тебе шлют? Невероятно! Адрес ресторана? Ну так что, получается – поехали?
Чудо! Наталия, помычав и помолчав, все же соглашается с ним ужинать. Вероятно, из соображений работы. Ресторанному критику положено инкогнито. Вот они и придут вдвоем, поворкуют, как обыкновенная пара. У Виктора, за вычетом обезьяньей челюсти и торчащих ушей, вид именно что обыкновенный.
– Слава богу, я неказист, мной можно загораживаться, – сказал Виктор. – А насчет Джанни Пископо, никакой он ключ не просил. Нет, я серьезно. Хорошо, давай вечером я тебе все объясню. Он совершенно ни при чем, твой бывший муж. Это просто перепутала секретарша.
Надавив отбой, Виктор вдыхает воздух и свешивается с террасы. Эта терраса, парадная, глядящая на улицу, непохожа на задворковую галерею. Тут, с канальей стороны, фасад, и тут закат, и на закате свет как мед. Вызолочен серый песчаник. Парапет с завитушками выпирает раковиной на набережную. Старые в стиле «Рокко и его братьев» дома намарафетили на себя лепнину, будто взбитые сливки. В воду глядят их призрачные фасады, почти парижские, вылепленные из нежного камня и совершенно не соответствующие простоватому нутру.
Грязная водица течет. В ней вибрирует маслянистый блик. И все же гораздо авантажнее городской пейзаж, когда в нем имеются реки или каналы!
Жизнь, однако, течет тоже. Под балконом на непозволительном аллюре что-то пролетает, свистит, хрипит, отзеркаливает наколпачниками фар зажегшуюся над дверями бара неоновую вывеску. Черная «Веспа», черная каска, черная челка. Наталия.
– Я уже, я спускаюсь, – голосит с балкона Виктор Зиман, совершенно не в себе. На него тоже насаживают каску. Ресторан, похоже, нельзя сказать чтоб за углом.
– Что ты легко одет так?
– Жара же неестественная.
– Чтоб не продуло тебя на скутере, смотри.
Ну, угодно ей для репортажа в такую даль, что же, едем. Вот мы за городом, в направлении Павии. Новооткрытое чудо – ресторан мантуанской кухни, переместившийся в сердце Ломбардии как на самолете-самобранке.
Из мирной атмосферы такой замшелой деревни, что, мнится, вот-вот пройдет враскачку селянка свернуть шею петуху или пронесет торжественно свою добычу пастух, загарпунивший вилами карпа, посетитель попадает в настоящий театр. Полукруглая сцена в конусе света. Столиков всего восемь, они расставлены амфитеатром. Отовсюду видно центрально расположенную кухню. Будто реалити-шоу. За стеклом балет десяти поваров. Повара переругиваются, толкутся. По периметру зала коллекции посуды, декорации, горы ковров. Ковры наслоены один на другой, как в мечетях. Нагромождение рам, зеркал, серебряных плошек. Фарфоровые сервизы. Книги в кожаных переплетах. Цветы – свежие, плотные, яркие. Букеты на всех столах, над посверкивающими хрусталями. Аляповато, агрессивно, но необычно.
У Наталии сейчас роман с этой гастрономией. Ее веселое перо умеет придать пошловатой тематике блеск, и еще она спец по экскурсам в философию и антропологию. Самым удачным был прошлогодний опыт, когда ее пригласили, единственную, на показательный обед, который стряпало восемь шефов, шесть поварят и четыре кондитера – только для Нати. И сами кухмистеры тоже, кто не был занят на подаче, они потом, естественно, за тем же столом сидели. Она описала в тоненьком комиксе этот апофеоз гедонизма, доведенного до идиотства. С техничными остроумными рисунками. И читателям Наталиина книжка просто легла на душу. Многие, правда, восприняли это творение не как памфлет, а серьезно. Выписывали меню, с уморительной тщательностью приводимое Наталией:
Меню проектируется как дом, с фундамента до чердака. Едим же, наоборот, начиная с легкого вкуса и спускаясь к самому решительному. Тогда было подано три вводных блюда: жареные устрицы с горгонцолой, русский салат без майонеза, лабардан, томленный в сливочном масле; на первое были приготовлены запеканка из тальятелле под рыбно-артишоковой заливкой и ризотто на вине «Бароло» с ягнячьими потрошками. После этого требовалась перебивка, освежить рот – и мы получили шербет из маракуйи. Наступил черед основного блюда, то есть тюрбо…
Та самая рыба, которую с вожделением заказывал Стива в «Астории», вспомнил Вика.
…тюрбо со сморчками, а потом была снятая с костей курица в собственной коже, фаршированная инжиром, сердечками и пупочками. В ожидании сладкого мы отведали фуа-гра с мускатом, в основном для перемены впечатлений. На десерт были «фальшивая яичница», то есть цитрусовый самбук в молочном желе, и абрикосовая кассата. Составители меню Алан Бэй и Камилла Барезани.
Читатели рвали книжку из рук, обращались к Наталии, засыпали ее вопросами, например, о сырье: какую рыбу брали для соуса к запеканке? Ответ: красноперок, морского черта, маленьких каракатиц, кусочки рыбы-меч, ломтики тунца и несколько королевских креветок. Читатели не отставали: а скажите, какие вина были выбраны к каждому блюду? Ответ: к устрицам гевюрцтраминер, к русскому салату «Треббьяно из Аббруццо», к лабардану вальполичелла. И далее по списку. К сырам – пиколит.
Чтобы переварить все проглоченное – гипокрас, древнегреческий пунш из красного вина с медом и корицей.
Нежданно, нечаянно эта книга стала одним из Наталииных крупных достижений – в легком жанре, в разделе досуга, и всегда под аплодисменты!
С тех пор редакция периодически подряжает Наталию по ресторанам ездить и эссе с виньетками в воскресные номера писать.
Наталия, конечно, хранит профессиональную анонимность. Но вдруг тут повар оповещает на весь зал:
– Господа! Нам совершенно случайно сделалось известно, что сегодня вечером инкогнито среди посетителей у нас…
Наталия цепенеет.
Повар заканчивает фразу:
– …гурманы из Фиденцы!
Наталия переводит дух.
Шеф выкрикивает:
– Держись, Фиденца! Мы готовы потягаться с вашим кулателло!
И вытаскивает из погреба осанистые окорока.
У повара есть брат – сомелье. Он похож на кэрроловского сумасшедшего шляпника. Преподнося аперитив (эльзасское «Пино Гри Альтенбург» позднего сбора, угощение от шефа), картинно выплескивает опивки на персидские ковры. Согласно поверью, порядочным коврам это только на пользу.
Закуски – не по карте, а криво накорябанные на бумажке блюда дня. Строганый пармезан из Квистелло, шкварки, высокая мягкая пицца, кому белая, кому красная, и мантуанские плоские лепешки.
Вика с Наталией, покопавшись в винной карте, а это энциклопедия, доверяются выбору мэтра. Тот приносит действительно замечательное ламбруско «Граспаросса ди Кастельветро». Затем приходится сразиться с меню, разделенным на две половины – для любителей паст и для ценителей высокой традиции Мантуанского герцогства и Квистеллского викариата.
Бульон из бычьего хвоста с аньоли. Большой пирог из тыквы с миндалем. Суп из белой испанской фасоли и поросячьих копытец. Бульон из каплуна. Кулебяка из требухи с полентой. Отварные кабаньи щеки…
Официанты, вероятно, для здешней работы проходят предварительные экзамены на скороговорение. Объясняют поленту – хотя, казалось бы, что о поленте можно нового сказать?
– Чтобы полента была плотной и морщинистой, ее варят полтора часа. Постоянно мешают. Отбрасывают на ткань. Теперь послушайте дюжину исторических анекдотов. У нас здесь мантуанская кухня; значит, полента, как и должно быть, из кукурузной желтой муки с колбасками. Бывает еще гречишная. В Венеции полента подается с мелкими креветками, scie…
Эрудит-официант читает наизусть бурлескные стихи семнадцатого века о том, как паладин Орланд умер, облопавшись полентой.
– В Бергамо поленту подавали с цельными тушками снегирей, или зябликов, или щеглов…
– …гриппозных! – хором вскрикивают Вика и Наталия.
– Что вы! Дикая дичь запрещена. Это только так, в исторических книгах рецептов. Птички нынче доморощенные. Их разводят в Хорватии, Румынии. Теперь о региональных вариантах. В Биелле в поленту добавляют столько сыра, что золотой цвет вытесняется молочным. В Романье полента вся зеленая, туда подмешана уйма огородных трав. В Лоди спецблюдо – полентовые блинчики…
Приносят и осторожно скатывают шедевр на белую буковую доску с домотканого холщового плата. Священнодействие, анти-мандилион. Не Христос напечатлелся на ткань, а ткань на лик поленты.
Когда доходит до сладкого, приносят обляпанную скользкую миску с заварным кремом и ложками вычерпывают крем, вливая его посетителям в глубокие тарелки. На крем сыплют остро-соленую раскрошенную глазурь. Вот это сочетание вкусов! Вот это новаторство!
Наталия бормочет:
– Виктор, я, кажется, буду вести от газеты блог.
– Зачем тебе это рабство, с плебсом заигрыванье? – в ответ Виктор. – Ты же презираешь полузнайство.
– И амикошонство.
– Именно. Это скорее уж мы, прошедшие через молодежный протест, чистим себя от элитарности, и для нас интернет – покаяние.
– Нет, я не от комплексов. Просто мир идет вперед. Надо шагать с миром в ногу. Мне все любопытно. Люди, лица, новости. Перехожу с сайта на сайт, по цепи. Щелкаю сто раз и влипаю на полдня. Это почти несовместимо с работой.
– Ну и общений разных, не забудь, в блоге будет столько, что времени у тебя не останется вообще ни на что совсем.
– Да. Но учти, что в детстве у меня друзей вовсе не было. Я училась с домашними учителями в Монкальери. Как-то выросла все же. Выдержала молчание нон-стоп. Теперь попробую другую крайность. Попробую общение нон-стоп. Сменю стереотип. Почему колонка в газете – да, а колонка в блоге – нет? Люди читают больше интернет, чем газеты.
– Тогда забудь о своих далеко идущих планах.
– Далеко идущих, именно. Планировать я умею, а вот путного не делала давно.
– Ну, если уж ты не делала… На комплименты напрашиваешься? Не на критику же? Кстати, я хотел сказать… вот тебе и критика, пожалуйста. О чем ты забываешь регулярно?
– О чем?
– Ты забываешь о самой себе. Тебе работа важнее. И даже когда ты застряла в лифте, через решетку тебе впихнули мышь и резиновую клавиатуру…
– …вынесли на площадку монитор…
– Ну вот, самой смешно.
Наталия улыбается, но взгляд ее с некоторым раздражением уходит вверх и вправо.
– Нати, не сердись. Если ты мне позволишь… Что в тебе нет кокетства – это главное кокетство и есть. Неспособность или нежелание расслабиться?
– Виктор, неспособность, нежелание… Зачем все это обсуждать! Мне вообще неинтересно про себя говорить, а особенно про чувства. Идеи важнее чувств. А общее интереснее личного.
– Из тебя замечательная революционерка получилась бы.
– Вот уж не знаю. Революционность – действие. Действуют хорошо те, кто не боится ошибок. А я ошибок боюсь. Потому что сразу представляю, как кому-то моя ошибка может боком выйти.
– Тем более тебе не позавидуешь. А ухажерам твоим так и еще тем более.
– Ничего себе договорился! Моих ухажеров жалеть? Разве им плохо?
– Ну конечно плохо. Погляди на меня. Исстрадался весь.
– Нет спасения. Ухажерам плохо, мужу плохо. Перед всеми виновата я.
– Мужу-то чего было жаловаться. Блажен тот, иже…
– Муж, вот именно, не выдержал испытания тем, в чем ты сейчас меня виноватишь.
Бедного мужа коснулись. Надо все-таки выгородить его из напраслины. Виктор блеет какую-то чушь о ключе. Мирей Робье – секретарша, она приводила в порядок отчетность и нашарила помятый картонный складень с электронным заряжаемым ключом из гостиницы на имя Джанни Пископо, ну а итальянский она не знает практически… Как, ну как же, Нати, эта картонка у меня завалялась с Мантуи. Это ты сама, Нати, ты же сама в свое время в Мантуе собиралась ту книжечку с пластиковым вкладышем выкинуть в урну, а я, я ведь романтик, я романтически перехватил и с тех пор ношу в бумажнике. Просто на память. Ну а Мирей, не разобравшись, полезла… Написано «Пископо», пластиковый ключ…
Бредовое объяснение. Наталия фыркнула, помотала головой и зажала ему рот ладонью. Он ухватил ладонь руками, губами и долго не отпускал.
Разговор снова прыгнул:
– Ну так как дела, Нати, как твои поживают комиксы? Рисуешь что-нибудь?
– Ходила недавно слушать Чинцию Леоне в Европейский институт дизайна. Замечательный курс «Техники рассказывания от комикса до рекламного storyboard».
– Чинция Леоне. С ней дружила моя первая девушка, они вместе выпускали газету «Мале».
– «Мале»?
– Да, дорогая. В том самом семьдесят восьмом, когда тебе было четыре года, а об интернете ни слуху ни духу, они уже по-хулигански атаковали самое великое, самое неприкасаемое, что только существовало в нашем тогдашнем мире. Периодическую печать. Четвертую власть. Эта-то группа и выпустила фальшивую «Репубблику» с апокалиптическим заголовком «Государство отмерло!».
– Твоя девушка выпустила?
– Не девушка, а ее приятели. Среди них и Якопо Фо, сын нынешнего нобелиата. Главным у них был такой Спаранья. На первую полосу: «Государство отмерло! Точно по Марксу!» Помнишь фальшивую газету о деле Моро?
– Что-то помню… Будто поймали главного террориста и это был Уго Тоньяцци…
– Который прятался в холодильнике. Или наоборот… Или Моро будто бы держали в холодильнике, уже не помню. Ничего святого. Там был снимок Моро, несчастного, хилого, в заношенной рубашке…
– Ну тот снимок знаменитый, сделанный тюремщиками.
– Да. И бедному Моро в газете они пририсовали в рот пузырь: «Извините, вообще-то я ношу только лучшие модели из тканей Марцотто». Дохихикались до того, что Спаранью арестовали. Правда, только на четыре дня. Были даже обыски в редакции и на квартирах у Скоццари, Маттиоли, Тамбурини, Пациенцы.
– Вот это да, вот это реклама для газеты!
– Не говори. Тираж возрос до восьмидесяти тысяч. Вспомнили, что перед похищением Альдо Моро появилась в «Мале» статья, будто Моро ходил к гадалке и та на его ладони разглядела тюремное заключение. После похищения Моро к уголовному делу приобщили и эту газету.
– Так Спаранья заранее знал, что похитят Моро?
– Нет, просто шутки шутили. Еще они гениальную сделали фальшивую «Коррьере» про то, что будто бы аннулирован матч чемпионата мира. Это когда Италию голландцы вышибли из полуфинала. В семьдесят восьмом. Ну, вообще это был такой чемпионат… Лякомб забил самый быстрый гол в истории мундиалей…
– Как ты все это можешь помнить?
– Как я могу помнить гол на тридцать четвертой секунде? Думаешь, такое забывают? Ни один итальянец не забудет. Бедные итальянцы, им влупили тогда… Ой. Но потом они отомстили. Шикарно отомстили. Выиграли следующий.
– Выиграли, проиграли. Мне эти все чемпионаты вообще хоть их не будь.
– Не скажи. Меня это очень осчастливило в начале житья в Италии. Ты просто не представляешь себе, какая была атмосфера в стране после победы в восемьдесят втором. Ты, Нати, не учитываешь фактор счастья. Победа в серьезном чемпионате всегда рывок для нации. В том числе для экономики. Ладно, Нати. То восемьдесят второй, а мы сейчас говорили про семьдесят восьмой. Вышли фальшивые газеты, будто Италия на самом деле не вылетела из полуфинала. Вся страна вывесила флаги, все стали носиться взад и вперед по улицам в машинах с воплями.
– В наше время такие розыгрыши невозможны. Теперь в интернете все моментально проверяется, опровергается. За любым сообщением следует комментарий.
– Да, можно вбросить любое вранье, но интернет немедленно это вранье опровергнет. А тогдашнюю газету «Мале», которая мимикрировала под «Репубблику» или «Коррьере», пока опровергнут, бывало, она и расходилась тиражом по сто тысяч. Кстати, многие догадывались даже, что розыгрыш. И все равно покупали для коллекции. Посмеяться, знакомых подурачить. «Таймс» фальшивую сделали, немецкие газеты…
– И что, как приняли эту «Таймс» в Лондоне?
– Никак. Британцы унюхали, что что-то не так, и конфисковали тираж. Ну это же британцы. А у немцев поддельная «Бильд Цайтунг», пока спохватились, разошлась полностью. Вся! Сколько там ее напечатали!
– И ты говоришь, твоя девушка близко к этому стояла?
– Ты удивишься, твой покорный слуга тоже близко к этому стоял!
– Где, в Швейцарии? Спаранья же работал в Риме?
– Ты опять удивишься. Ни в какой не в Швейцарии, а в самом неожиданном месте, в Москве. Через вот эту самую Антонию, то есть через «Мовименто Студентеско»…
– Да, я помню, у них была очень интересная политическая графика, помню… Нет, те вроде были из «Лотта Континуа». Как это называлось, «Холодильник»? Frigidaire? Ты вот только что, ты говорил – Тамбурини, Пациенца.
– Ну да. Гениальный Тамбурини. Он погиб молодым от передозы.
– Как и Пациенца. Мы обоих проходили по курсу журналистики.
– Ну вот, ты проходила. А я взаимодействовал. В связи с фальшивой «Правдой». В июле восьмидесятого года. С той, которую сделали к открытию Московской Олимпиады. Какое же это было совершенство. Представь себе, во-первых, громадный заголовок поперек полосы – «Россия сломила бесов!». Дальше чуть помельче, но тоже крупным кеглем: «Нет Союза, нет Советских, нет Социалистических, есть только Республики!» На первой полосе была фотография Суслова в виде полуголого упыря. Кощей такой страшный, костлявый. А Суслов был главный идеолог тогдашнего ЦК КПСС. И подписано, будто бы от имени Суслова: «…все лопнуло, как гнойный фурункул. Я говорю не только о себе – разумеется, я свинья и преступник, – а обо всех начиная от Брежнева и кончая самыми мелкими чинами КГБ».
– Я знаю Суслова. Суслов потом умер скоро, так ведь?
– Да, так. Видела бы ты это фото с впалой костлявой грудью, на груди портрет Сталина. Кстати, ребята, которые мастерили фотоколлаж, вряд ли понимали, будучи нормальными европейцами, смысл татуировки. Вот ты, скажем, знаешь, Нати? Зачем уголовники татуировали на сердце Сталина?
– В знак любви к Сталину?
– Они так же любили его, как ты любишь. Нет, для страхования своей ворюжьей жизни. Защита от смертной казни.
– Как это?
– А разве можно скомандовать расстрельному взводу стрелять в Вождя?
– Какой ужас. До чего архаичны эти примитивные парадигмы… Я вот думаю, не написать ли что-нибудь для «Стампы». Можешь рассказать подробнее?
– Да ради бога. У меня номер этой газеты дома лежит.
– Правда, что ли? Ну класс. Давай я попробую.
– Ты напиши, как они предвосхитили историю. Прошло несчастных десять лет, и их фантазия стала репортажем.
– Погоди, достану блокнот.
– Никакого блокнота. Доедай и поехали ко мне. Все увидишь. У меня она есть. Эту газету от настоящей «Правды» не отличишь, диссиденты-эмигранты постарались. Савик Шустер, ну, я продиктую тебе имена. Подобрали шрифт – ну один в один правдинский. Немножко очко поуже. Но только специалисту видно. Интерлиньяж тот же самый. Скопировали макет. Заголовок, все. От настоящей «Правды» неотличимо. Кроме, естественно, текста.
– А что там было в тексте? Кроме портрета Суслова издевательского и нахальных заголовков на целую полосу?
– Что там было в тексте! Да чего там только не было! Все, что казалось невообразимым. И что потом сбылось… Что будет признана советская ответственность за расстрел в Катыни. Что будет свободная продажа множительной техники. Что поставят памятники Пастернаку и Мандельштаму. Что в России напечатают Бродского и Сашу Соколова. Что будет наказание бывшим советским чиновникам: учить наизусть книги Брежнева и слушать радиостанцию «Маяк» постоянно, по двадцать четыре часа. И самое смелое, на что хватило их воображения, – что будет новый порядок выездных виз из страны: срок выдачи виз – от трех до девяти дней. А мысль, что в принципе отпадет такая вещь, как выездные визы, такую мысль никто не мог допустить… Даже в самых неудержимых фантазиях.
– О. Действительно. Вы же сидели взаперти. Не могли из страны выезжать. Совсем-совсем?
– Нати, ты таким тоном спросила, что ясно – не можешь поверить в «совсем-совсем». Ну сделай усилие, вообрази все-таки, Нати. Мои тогдашние друзья, специалисты-зарубежники, ни разу не покидали Россию! Итальянисты – не видели Италии! Французисты – не видели Франции! Никаких стажировок. Никто из СССР никогда никуда не ездил.
– Кроме номенклатуры…
– Да в общем и номенклатура-то как тогда ездила? Два дня, четыре дня, группой, под наблюдением. Только несколько вертких существ, незнамо как добывших право на уникальную свободу, только они могли мотаться туда-сюда. По поручениям КГБ. Их называли агентами влияния. Это были неординарные личности. Такой Левкас…
– О’кей. О нем потом. Так что там еще было, в «Правде»-то в фальшивой?
– Анонсы о выходе книг… ну, всего каталога самиздатовских текстов, которыми, в частности, занималась моя мать. Все эти тексты, до одного, в перестройку напечатали.
– А твоя роль?
– Мы с Антонией раскладывали на олимпийских объектах эту «Правду». Я помогал, и это погубило обоих нас. То есть разбило наш союз. Я Антонию с тех пор уже никогда не видел.
– Почему?
– Она исчезла через день после того. Я бросился искать ее, но безуспешно. И в Россию не мог уже вернуться. И к бабушке не смог приезжать. И это бабушку и довело, и она перестала осознавать окружающую жизнь.
О, как меня понесло. Расчувствовался! Беда! Не беда. Нати спишет или на мой неродной итальянский, или на три бокала ламбруско, или на юмор.
А может, на влюбленность?
В любом из этих случаев будет справедливо.
Дернуть, что ли, себя за ухо пару-тройку раз, отвлечь ее. Посмеется на мои нетопырские растопырки. Не чета ее холеному ушку, приросшему, как волюта капители. Такое точно, как у Пармиджанино на портрете турецкой рабыни.
Несут прощальный привет от ресторана: святое вино и кантуччи. Знак, что пора и честь знать. Мы остаемся последние в зале.
Нет, уж Нати если разлюбопытствовалась…
– Ах ты, исторический человек! Расскажи свою любовную драму. Интересно.
– Но только давай уйдем, Нати, и переместимся ко мне. Раз тебе интересно что-то со мною связанное, я польщен. Поехали. Покажу газету, закачаешься. И фильм посмотрим. Мы хотели же кино посмотреть.
Какая хитрая и в то же время естественная уловка. Браво, Виктор! Еще, видать, не утратил ты квалификацию, хотя и комплексовал.
Проходят к выходу. Наталия отбрасывает гриву. В приросшей мочке бриллиантовый шарик. Сверкает ярко. Но не ярче взгляда, галантно подумалось Виктору.
Наталия ступает твердо. А ведь казалось, вроде захмелела от двух поданных к десерту рюмочек мальвазии.
Виктор даже начал беспокоиться, как она доведет до Милана сноровистую «Веспу». Однако шествует Наталия твердо. Самообладание для нее – прежде всего.
Виктор думает, чем он сильнее прельщен: ее прямодушием или дивно прямым носом и прямыми ногами и совершенно прямыми черными волосами? А это все в одной системе. Существо таких ровных линий не способно морочить. Разве что самое себя.
Непререкаемая Наталия, моя кудесница недостижимая. Почему не звонишь никогда? Это мне вино в голову ударило? Устал, просто устал и раздерган как черт. Наталия, ради тебя я отделался от остальных барышень, понимаешь? Упаси меня господь проболтаться, впрочем, об этом при ней. Хоть звук вякнуть о прочих. Нами уже изучены психозы и тики журавлика.
– Муж забрал мальца? Хотя нет, извини, конечно, Марко сейчас с Любой.
– Здорово, что ты хочешь обо мне все знать.
– Что ты, Наталия. Разве только это я знать хотел бы.
…Дико бы хотел знать, какое ты носишь белье. Как ты выглядишь дома, когда меня нет и если вдруг я приду неожиданно. Хотел бы, чтобы простыни всосали твой запах. Просыпаясь без тебя, дышать запахом твоих, моя душа, на подушке волос. Открыть глаза и увидеть волосок. И пусть запах настоящий, животный, а не это вежливое отсутствие запаха – интеллигентное отсутствие…
Он летел, тая, прижимаясь к ее лайковой спине, закрыв глаза.
Тем, оказывается, и исчерпалось отведенное судьбой блаженство. Злые пенаты решили навредить влюбленному Виктору. Когда Наталия, поддавшись на уговаривание, загнала-таки «Веспу» во внутренний двор, приковала к решетке и, отводя глаза, прошествовала на прямых ножках через двор, в котором подростки, курившие на лежачей урне (один валял дурака – подбрасывал и стукал головой все тот же футбольный мяч), гоготнули при ее появлении, – взбежала по железкам на третий этаж и прошла в квартиру, и повесила куртку, и они, смущаясь, включили телевизор и задвинули в магнитофон пресловутого Мабузе, и Вика отправился на кухню и начал там колошматить ледовым поддончиком о борта нержавейной раковины, – Наталия перед телеком, похожая от смущения на черствый калач, вероятно уговаривая себя – надо успокоиться! – как уговаривал себя и Виктор, – подвинулась на диване и тут же локтем зацепила не подобранную Домингой серьгу.
Между подушек блестела и цепочка с сердечками, с бирюлькой, с кошкой Китти. Все это фальшивое золото пышнотелой пекарихи когда-то в прошлой жизни просочилось под пухлявый тюфяк. И, мигом обретя самоиронию, Наталия взвилась с дивана.
Дезире, это да, имеет привычку скидывать куда попало свои грошовые сокровища. Однако свинство же со стороны судьбы, подумал Виктор, подстраивать подобные подлянки.
На этом захлопнулся рай.
Наталия мрачно ссыпала найденную ювелирку в ладонь Виктору.
Пять минут посидели перед мелькавшим на экране Мабузе. Потом она сказала, что от головной боли не может дышать. Подбородок поднят был куда-то чуть ли не на уровень лба собеседника. Виктор пошел искать ей адвил в дорожном черном лекарственном кошельке. Когда нашел, Наталия уже стояла в куртке в прихожей, и даже чудесному серебряному зеркалу не удавалось смягчить ее лицо. Пришлось принести ей туда и воду для запивания. Спасибо! Распрощалась и ринулась по лестнице к «Веспе». Виктор не осмелился и пальцем дотронуться до нее.
Ясно. Ложимся спать, перед этим проверим почту.
Виктор взялся раскочегаривать лэптоп. Тут взмыл к третьему этажу храп мотороллера, и, чтобы снова глянуть на Наталию сверху, с полета, на обозленную кентавриху, на черный шлем, Вика высунулся на балкон с компьютером – и прямо в держащие невесомый компьютер руки с причмоком вхряпнулся пущенный с самой середины двора сочный футбольный мяч.
Брательник Дезире получил-таки удовлетворение.
Комп подхвачен с плиток балкона. Откололся пластмассовый угол, не должен бы влиять на работу… Не должен, а влияет. Компьютер светится, но к диску доступа нет. Не реагирует ни на что. Даже на тыкание булавкой.
Просто замечательно. Дама сбежала, компьютер разбит. Какие это сулит последствия? Составим список. Не открыть электронную почту. Не открыть сосканированные документы. Не заглянуть в датабейзы! А телефоны и имена! И… твою мать! Нет, это вот уж правда твою мать! Виктору, страшно сказать, даже неоткуда узнать, какие встречи, где и когда и в котором стенде намечены там на ярмарке!
Для работы на ярмарке общераспространенный, основной инструмент – таблица, куда впечатано в каждый квадрат, с девяти часов утра: корейский агент, словацкий издатель, венгерский переводчик… этот, кстати, важен. Этому венгру надо срочно передать список поправок к роману Купенского и транскрипцию имен. Из них некоторые по французскому типу транслитерируются, некоторые по английскому, а Купенский, наивный писатель, творя на кириллице, не подозревает о подобных тонкостях, только дивуется – сколько же наука умеет гитик! Ну а грамотному Виктору приходится вчитываться и директивы переводчикам писать.
Откуда же взять распечатку расписания?
Единственным выходом мог бы быть возврат к Гутенбергу.
Где все распечатки? На полу их было раскидано в изобилии…
Где, где! Нигде!
В черном мешке. Выброшены почистившей квартиру Домингой.
Но все же спасение есть. Мирей обычно классифицирует в досье материалы по дням и часам. Каталоги. Контракты в папках «среда», «четверг» и так далее, с указанием слотов и мест.
Черт, зараза, пропади все пропадом! Виктор же сам просил Мирей в этом году распределить материалы по алфавиту! Сам же, кретин, спорил, что по дням и местам неудобно, потому что если встречи переставляются, находить становится сложнее – знаешь, подруга, ты на этот раз распихай их просто по А, B, С…
Ну вот, в папках Мирейкиных от «Аб ово» до «Зелика» все шестьдесят девять наборов документов для встреч. А где и когда, на их стенде или за нашим столом – ни на одном документе не указывается.
Нет, бессмысленно надеяться. Бумажонки с расписанием нет. Что валялось на полу, выкинуто Домингой. Идти копаться в вынесенном мусоре? А где мусор? Все наши баки во дворе с утра субботы до утра понедельника заперты. Доминга выкинула бумаги в неведомую урну. Телефон на ночь, проверим, да, отключила. Непонятно, в какую сторону пошла. Не сказала, у котору. К которому метро.
Что, темной ночью обшаривать все помойки в городе?
У Мирей тоже отключен. Но у этой – от обиженности.
Где Мирей намерена ночевать – знает только бог.
Ладно, будем ей звонить. Вечером, ночью и завтра утром.
Написать ей на электронную почту? Как напишешь, если компьютера нет?
Замечательный результат. «Даже хмель иссяк». Антония сочла бы, наверное, именно эту цитатку уместной… Компа нет, бумажного расписания нет, Мирейки нет, Наталии нет, калашницы Дезире, любительницы золоченых кошек, чтобы ей пусто было, сестры недоумка-луддиста, уничтожившего мячом мой комп, – Дезире томно-сливочной, соблазнительной, и той нет. На венчании у школьной подруги, в области Трентино.
Хорошо. Мы назло всем чертям соберем багажи свои. Бэров чемодан готов, мой рабочий рюкзак готов, и теперь компьютер в него впихивать бессмысленно. Пусть красуется на столе, кирпич кирпичом. Меньше весу.
Не уложено только свое. Ну, это на автомате. Для бритья – кладем, для зубов – кладем. Раньше Виктор в зубных щетках не разбирался. А недавно приохотился к тем, которые с жесткими редкими волосками, выступающими над щетиной. Приохотил и Мирей. И напрасно, лучше не привыкали бы к подобным изыскам. Эти щетки с волосками редки. Иди разыскивай каждый раз в супермаркете.
Ладно. Для остального мытья-бритья во Франкфуртском Дворе все стоит. Наставлено в сияющей ванной.
Рубахи и водолазки. Шесть нормальных по числу рабочих смен. Три-четыре поизящнее для вечеров. Пиджаков четырех хватит. Штанов хватит трех. Башмаки там приходится менять постоянно. И с точки зрения приличий, и потому что измокают в немецкой воде. Значит, не менее трех пар. Плюс на мне. Во Франкфурт вообще пакуются самые большие чемоданы. Лопни, но держи фасон. Это как поездка звонаря на богомолье – денег нет, а служба обязывает… Ладно. Укладываем галстуки, носки и трусы. Ночью спать? Шанель номер пять. Нет, кроме шуток. Пижам Виктор Зиман не признает. Поносить их успеет, когда выйдет на пенсию.
Вместо пижам сгодится пара маек с эмблемами рок-групп. Привет Антонии! Ох, Тоша, где ты? И сколько лет прошло с той майки «Роллинг Стоун»? Двадцать пять! М-да.
Халаты в ванной висят во «Франкфуртере». Шлепанцы тоже предоставляются. Зарядка для сотового. Переходники для иностранных разъемов. Расческа, пластырь, запасные очки, капли для глаз, капли от насморка, таблетки от горла, головы, поноса и снотворные – все это живет постоянно в черной сумочке в недрах чемодана и принципиально никогда оттуда не вынимается, чтобы каждый раз не собирать.
В боковой карман чемодана ткнем зонт. На руку будет переброшен теплый плащ.
А теперь отшлифуем программу действий.
Необходимо изыскивать средства (и немалые, судя по интонациям Жажды Жадновой) на выкуп Симиного угодившего в Болгарию архива.
Расчищаем в понедельник время завтрака… хорошо было бы только знать, за счет каких других встреч? Расписания-то нет… Черт, ну черт! Дозвониться до Мирей. Нашла время ратоборствовать. Мы с ней давно не lovers. Я ей ничем не обязан. Это она сама обязана агентству! Пусть заново печатает расписание! У меня подох комп. Это форс-мажор. Ответь же на телефон, ревнивая чертовка, ответь!
Перепланировать понедельник. Первая встреча – та самая – она главная. С болгаркой. С этой, как ее, с Заразой Лиховой. Провести переговоры в понедельник. Выяснить состав архивного лота и болгарский аппетит.
Важно: ввести Бэра в ситуацию с бумагами Жалусского и Плетнёва, логично изложить историю, продумать разговор. Беру книгу деда, папку с бумагами деда, блокнот записей за Лерой. Достаточно, чтобы составить план-конспект. Хотя на чем я буду конспект писать, если лэптоп сыграл в ящик?
На Бэровом? Глупости.
А почему. Может, и не глупости. Минуту. Расписание-то, поди, есть и в Бэровом? Мирей же не могла не послать ему ростер. Значит, если я не дозвонюсь до рыжей ведьмы, откроюсь Бэру и попрошу, чтоб он молнировал расписание факсом на «Франкфуртер». Хотя он, конечно, изрядно окажется удивлен.
Когда же Бэру звонить? А если б знать, где Бэр в точности обретается. Который час у него. И где он проведет оставшиеся три дня? В Гонконге, говорила Мирей?
Где, где… В безопасности! Бэра никакая холера не берет. В эту легенду посвящены уже многие. Не зря его зовут «Вечный жид». Бэр будто ищет риск. А его самого риски, напротив, обходят по касательной. Бэр летел одиннадцатого сентября в самолете в Нью-Йорк. Бэр покинул в Греции автобус, возвратившись за телефоном, забытым в гостинице, и поехал на такси в аэропорт, а автобус со всей остальной делегацией грянулся в пропасть на повороте. Бэр сам, с сумасшедшей частотой вращая карандаш, нередко и даже грустно повторял, что по неуязвимости своей – Вечный жид. Кара за один давний грех. Не снищет ни отдыха, ни пристанища.
Виктор не знает, что за грех.
Глянуть по интернету, когда Бэров рейс.
– А интернета у тебя, мой сахарный, нет и не предвидится, – прошипел Виктор с ненавистью зеркальному ушастику, наяривая волосатой щеткой зубы так, будто хотел их до тонины истереть.
Интересно, а у неуязвимого Бэра тоже мог бы разбиться компьютер, как у заурядного лузера? Нет. У Вечного жида и неприятностей не бывает, и компьютеры мячами не разбиваются.
Бриться не надо: брит в предвосхищении вечернего праздничка. Зря. Как назывался фильм Трюффо про стюардессу – «Нежная кожа»? Почему, интересно, Дорлеак не выкаблучивалась? И Десайе после двух-трех взглядов в лифте был вознагражден, и вся нежная кожа, сколько ее там было, распростерлась перед ним безоглядно? Для Десайе специально задерживали самолет! А все потому что крупный критик, литературовед.
А Викуше почему одни щелчки да зуботычины? Потому что не литературовед? Ульриху не потрафил, не кончил университет?
– При чем здесь это, Вика! – сказало коридорное в фигурном обрамлении зеркало. – Просто такому типу, уже с морщинками, с проседью и на висках и впереди, девицы на шею не дюже вешаются!
Как? Неужели адье? Неужели кончились времена, когда он действовал наскоком и натиском? Как убийственно идет по его жизни Наталия.
Хуже нее напаскудила безвозвратно только Тоша. Которая и вовсе бросила его, исчезла в никуда, не прислав ему ни одного знака, ни звука.
Он замер. Оказалось, стоит столбом в коридоре и глядится в зеркало. Что сделать? Убрать усы? Из-за этих идиотских усов не заладилась жизнь?
У Вики длинная верхняя губа. Носить усы – становится смазлив, как белогвардеец или как Мастроянни в «Разводе по-итальянски». Без усов некрасивее, но характернее. Потому усы (а черно-бурая Викина растительность курчавится бурно и отрастает за неделю), призванные отвлекать от ушей, то красуются на Викиной физиономии, то сбриваются.
А чаще всего Виктор выглядит просто как босяк, незнакомый с ножницами и бритвой, – вот это и есть фирменный Викин стиль.
Ну конечно, Наталии эти усы, скорее всего, отвратительны. Сбрею! Буду не фат! Наталия сразу чувства мои почувствует!
Повозился еще с полчаса. Но теперь уже зеркало не смотрит фертом. Готово. Незнакомая рожа. Но она была незнакомой и до того. Что мы о себе знаем! Видим себя гораздо реже, нежели нас видят окружающие.
Глянул на стоящие у двери Бэров кофр и Мирейкин чемодан. Установил рядом собственный.
Бросился в кровать, не забыв завести будиль…