Читать книгу Юродивая - Елена Крюкова - Страница 7
ЮРОДИВАЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. МИЛОСТЫНЯ
Оглавление«Вспоминаю день Пресветлый встречи моей с Тобой,
Возлюбленный, Единственный мой Боже;
благословляю легкое дыхание Твое и ясные глаза Твои,
и, если бы Ты возвратил землю на круги своя,
я бы так же мыла Тебе ноги в медном тазу
и золотыми косами своими утирала, целуя и плача».
Кондак во славу Господа св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ЧЕТВЕРТОЙ ГЛАВЕ: АГНЕЦ – СИМВОЛ ГОСПОДА ИИСУСА)
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ОГНЯ БОЖЬЕГО
Ветер дул, гонял меня туда, сюда. Утку я кормила корочками, хлебцем из харчевен; где крохи рукавом со стола смету, где мне сердобольные раздатчицы в мешочке вынесут. Плачут, глядя на меня. Добрые люди! Я всегда знала, что мир добр. Злой он стал потому, что один из Ангелов согрешил. Подумать, что ты превзошел Господа! Да я на утку эту гляжу – она и умней, и красивей, и лучше меня. Она тварь бессловесная. А я мысль свою облечь в слова могу, да шаг шагну – и в яму попаду. А она чует верно, куда лететь, куда лапкой ступить.
А я летала по ветру, ветром гналась – так вот и было все, и искала я, где мне голову приклонить. Я многое могла к тому времени внутри себя и снаружи. Я боялась показать силу: мне чудилось, что воскреси я либо излечи прилюдно – и люди сочтут это показною похвальбой, крикнут мне обидно: «Эка грудь выпячивает!.. Фокусы нам кажет!..» В настоящей правде народ вечно видит неправду, и попробуй ему докажи! Я ходила с правдой внутри, и я искала себе жилье для жизни; истаивала в теплом воздухе зима, шла мягкими стопами по облакам грязная красивая девочка весна, шла по Великому посту, шла по Страстной неделе, шла мимо сытых морд и испитых нищетой ликов, а я ночевала с уткой под мышкой не знаю где, где придется, на высоких этажах длинных костлявых домов под пожарными лестницами, на чердаках, в углах огромных залов, где из прозрачных стеклянных кабин можно докричаться до другого города и даже до далекой страны, в закутках рынка на мешках и ящиках, на изломанных креслах сумасшедших вокзалов, пока однажды, в Страстной понедельник, не заловила меня на базаре бойкая черноглазая девица, а сидела я на куче срезанных веток близ бочки с мочеными яблоками, цапнула меня за холодную на ветру щеку да скажи возьми: «Побирушечка!.. А дурочка!.. Тебя тут наши бабы пожалели, так ты приходи навек к нам в дом спать, тут рядом, на Преображенке, вон он, видишь, слепуха!.. – кургузый такой, отсюда видать. Там народу смерть много живет, но он не вредный, там и приголубят, и наругают, если надо, а бабы наши страх любят убогеньких, они тебя давно в городе приметили, как ты везде шатаешься, на худобу твою ужаснулись, мне велели тебя притащить, так ты уж не обмани, приходи!.. И постеля тебе будет!.. И харчи!.. Картоха-моркоха… Ты им – коленце выкинешь какое, они тебе – картохи!.. Вымоют тебя, ванна там у нас чугунная, со львиными лапами…» Я вцепилась в нежную руку девушки с крашеными ноготочками, утка закрякала у меня под мышкой. «Как не прийти!.. Присмотрели меня… Бабы ваши, случаем, не в Райском Саду живут?..»
Райский Сад оказался черной, поганой, выцветшей от сажи, от чада и вони прогорклым салом коммуналкой, и в длинном горле коридора люди застревали, как кости – пыльная лампа под потолком то горит, то умирает. Я влетела с уткой в руках в кухню – птицу стали тут же рвать у меня из рук, причмокивать: «Эх, хорошо!.. Видишь, блаженненькая умница, к столу не пустая явилась, дичь притащила!.. сейчас ощиплем, бабы, кто у нас самый смелый, нос и рот тряпкой перевяжите, чтобы пух в дыхалку не забился, и вперед!..» Я крепко прижала к себе утку. «Она священная. Не дам. Это птица предсказаний. Каждое ее перо – любовь. Ее Христос в руках держал. Если вы ее зажарите и съедите – жизнь свою съедите». Бабы зашлись в хохоте, в конском ржании, затопали ногами от веселья. Перевязанные платками лбы, глубоко посаженные горящие глаза. Руки грубые, топорные, унизанные гроздьями мозолей. Поперек лиц, поперек ладоней и предплечий – плохо заросшие шрамы. «Заводские мы, што пялишься?.. У нас и без тебя ртов тут хватает. Не знаем, куда своих деть. Да о тебе всякие слухи идут. Что ты беду отводишь. Хворь сгоняешь. Что ты девка веселая. Поживи у нас, а?.. Не обидим. А воробей твой – шут с ним! Ни навару, ни жару. Если ты такая гадальщица – погадай, а?!..»
И столпились все вокруг меня, в кухонный угол зажали.
Лица румянятся, скулы топорщатся, зубы блестят.
Из-за немытой сальной плиты выкатилась старуха с черным прокопченным лицом, когтистыми лапами. Пролезла сквозь баб. Прилипла ко мне плечом, дыханием, коготочками зацарапала мой локоть, мешковину наряда. «Дайте ей хлеба, потом огород городите!.. Ешь, бедняга, ешь, страдалица, ешь…» Я сидела за колченогим столом, и мне в тарелки и миски крошили лук, чеснок, сыпали из черных сковородок жареную картошку, похожую на мусор, брызгали в кружки жидкий компот, спитой чай, и вдруг чей-то дикий голос из-за скученных потных голов заверещал: «А водки!.. Водки-то налейте ей!.. С позавчерашней свадьбы-то осталось!.. Где банка, Манька?!..» Со дна круглой кривой банки, смахивавшей на отрубленную голову, – меня покорежило от воспоминанья, – слили подонки в битую и трещиноватую фаянсовую емкость, и пахнуло тошнотворно-сладким самогоном. Бабы дружно закричали: «Вы-пей! Вы-пей!» Я выпила послушно, и чужая рука заботливо положила в мой открытый обожженный рот кусок селедки. «Как Царицу тебя встречаем!» – и гогот опять поднялся до потолка, потонул в извивах копоти.
Когда я насытилась и запьянела, меня потащили в каморку, где громоздилась чудовищная ванна, величиной с кузов грузовика, на четырех ржавых львиных ли, медвежьих ли лапах. Бабы сдирали с меня одежду, как осенние листья. Мой мешок с горловиной-дырой полетел в мыльный таз, я полетела в скользкую глубину ванны, зверьи чугунные лапы содрогнулись от слоистой тяжести воды, и сквозь хлорную синеву я увидела свои нагие руки и ноги, худые и жалкие.
– Мыла, мыла сильнее на мочало поддай!..
– Да, заржавела попрошайка…
– Как хоть тебя зовут-то, несчастненькая?..
– Да не зовут, а спину, спину ей три, чтоб скрипело!..
Бабы топтались и грохотали вокруг меня, вода взбучивалась и вздымалась белыми горами от остро пахнущего стирального мыла, в утробу ванны лились кастрюли кипятка, чан горячни опрокинули мне на голову, и длинные, до пят, мои волосы повисли вдоль боков мертвыми змеями; а бабы смеялись, терли меня беспощадно, переругивались беззлобно, и я, сидя по горло в кипящей ванне, понимала блаженно, что вот она есть какая, людская любовь: не та, которую ты даришь, но та, которую, невесть за что и почему, дарят тебе. И я глотала мыльную воду, и закрывала воспаленные мылом глаза, и смеялась пьяным смехом любви и блаженного счастья.
Накупанную, растертую нафталинными старыми тряпками, меня уложили в постель. Такой постели не было у меня еще в жизни. Она была настоящая. Она была чудесная, как сон. Громоздкая, сколоченная из разномастных досок широкая кровать, ватный матрац, застиранное до дыр, рьяно проглаженное белье. Белье пахло вместе травою и снегом, и меня опустили в кровать, как в могилу: я уже ничего не видела, не слышала. Последнее, что донеслось:
– Манька, а правда… она нам… беду отведет?..
Не знаю, сколько дней и ночей я спала, впав в беспамятство. Пробудил меня страшный крик. Крик вставал стеной, вонзался в уши, под ребра:
– Пожа-а-а-ар!.. Гори-и-и-им!..
Я вскочила на ноги одним прыжком. Людской муравейник вокруг меня гремел и стучал. Из квартирок и кладовок по обе стороны коридорной трубы вытаскивали и вытряхивали пожитки, немудрящий скарб, стаскивали и скатывали кубарем по лестнице, стремясь спасти хоть что. Вопили в люльках и колясках дети, кто постарше – в трусах, в дырявых майках – стоял в дверях, пялясь на огонь, о огонь бушевал! «Сонька!.. Пожарных вызвала?!..» – «отчего занялось-то?!..» – «А это Аракелыч, так и так его, утюг в кладовке зажженный оставил!.. Рубашечку, вишь, погладить захотел!.. Сто лет дурню скоро стукнет, в гроб пора, а туда же – рубашечку!..» – «Детей, детей-то упасите, вниз кидайте!.. На Аньку пальто! Пальто!.. Простудится!.. Петьку в одеяло заверни!..»
Огонь гудел грозно, неумолимо. Огонь был голоден, и ему нужно было торопиться. Меня, голую, застывшую в проеме дверей, узрела баба, одна из здешних баб, шатнулась ко мне и заорала прямо мне в лицо:
– Сволочь!.. Шалава рыночная!.. Еще купали ее!.. Дрыхла без просыпу!.. Ты, ты горе накликала!.. Ведьма ты, вот ты кто! Говорила я Маньке, не надо было тебя с базара приглашать, нет, уперлась она, только и балабонила, что ты нам чудо принесешь!.. Вот оно, твое чудо, дура! Гляди, собака, – детки погибают!.. Это ты, все ты!
Белое бешенство загорелось в свинячьих крохотных глазках бабы. Она выбросила вперед кулак и завизжала тонко:
– Хватай ее да в огонь! И все сразу хорошо будет!
Ползающие и машущие лапками людские муравьи сбежались на крик, подобрались ко мне ближе. Я видела рядом с собой жадные глаза, хваткие руки; слышала частое дыхание отчаяния и веры, слепой и глухой. Я поняла, что сейчас они схватят меня и, под гармошку всеобщего гнева и горя, кинут в огонь недолго думая.
Кухня, где меня кормили и купали, уже вся была схвачена огнем, и пламя вылетало наружу, на ночную улицу, из распахнутых окон. Горели старые сундуки. Из рук на руки бросали грудников в обгорелых пеленках. Старики волокли вдоль половиц допотопные корзины с никому не нужным звенящим рыболовецким барахлом. Народ, приступивший ко мне, жалости не имел. Он имел в груди только одно – веру, без глаз и ушей. Старую, как сундук. И он хотел отомстить.
– Хватай дуру! Сожги! Наведьмачила!
Коренастые дядьки, мужья и хахали баб, приступили ко мне. Глаза их судорожно ощупали мою голизну. Один ухватил меня за локоть, другой – за лодыжку. Я повисла в горячем черном воздухе на живых и жестоких руках.
– Кида-а-а-ай!..
И меня кинули в огонь, и пламя встало вокруг меня, и пламя имело людские руки, и ноги, и головы, и глаза, имело людскую речь и орущие людские глотки. И пламя обняло и поглотило меня. И было мне больно очень, и я стала одною широкой глоткой и страшно закричала сама – на весь свет, на весь широкий мир закричала я.
И в тот миг, как я извергла из себя крик, я увидела:
ЕКТЕНЬЯ КСЕНИИ О ЧУДЕСНОМ СПАСЕНИИ ЕЯ ОТ ВСЕСОЖЖЕНИЯ
…я увидела, что привязана я пеньковыми веревками крест-накрест к гладко оструганному столбу, и белое полотняное платье на мне, и под ногами у меня вызянки хвороста, щедро вязанок навалено, глаз не обнимет. И толстый мужик в балахоне, на свинью похожий, с лысиной, жирно блестящей в сполохах огней, тычет мне в лицо деревянным крестом, из двух прутов связанным, к губам моим прижать норовит, и за сизыми и черными валами дыма и гари, клубящимися от костра, вижу многий народ – головы, волосы, очи и зубы, и распяленные пятерни, и высунутые языки, и красные пещеры глоток, и вскинутые кулаки, и детей, сучащих ножонками, высоко поднятых над человечьим варевом; народ кричит и безумствует, народ бесится и вопит, радуется и плачет – что он хочет выкричать мне, мой народ, мне, накрепко привязанной к столбу? Что я виновата, а он невиновен? И без него я это знаю! Жгут меня! Жгут мою жизнь! Мою любовь! Мое счастье, мою святыню, мою веру! Все мое жгут вместе со мной! И народ радуется и вопит! Зачем ты радуешься, мой народ?! Ведь так, как я любила тебя, любить тебя уже никто не будет. Что тебя так веселит? Что пепел мой лечебный соберешь, по сожжении, в ладанки на счастье, на исцеление малым детям?! А живую меня, исцеляющую и любящую, – не хотел полюбить?!..
Я и руки к тебе не протяну: связаны!
Ветер, раздуй огонь сильней! Помоги мне! Пусть скорей лопнут от жара мои глаза! Пусть я никогда не увижу рты в радостных оскалах! Жестокие лезвия глаз! Вот она, правда. Человек ненавидит человека. Человек с наслаждением убивает человека. Где же тут любовь?! Зачем мы говорим: «люблю» – и обманываем друг друга, с тем, чтобы назавтра растерзать любимого и сжечь?!
И вот она, опять старуха из толпы! Щиколотки мои, голени, кисти уже обгорели, кожа вздулась на них пузырями, но не добрался еще огонь до глаз, до лица. Старуха шасть в огонь, и руки мне от столба отвязывает, и ругань крепкую бормочет, и дышит в меня гнилыми зубами, драконовой пастью, и пеньку последним зубом рвет и грызет, меня освобождая и выпрастывая, и поперек плеча, на себя, как на лошадь, меня кладет, а чувств человеческих во мне уже нет, и волосы мои горят, а старуха засовывает себе в черный рот горящие концы моих волос, съедая огонь, запивая его огнем. И несет старуха меня на себе, несет прочь от огня, от кострища, вон уносит от места казни. И ругань страшна в ее дырявых устах.
И я плачу, лежа животом у нее на костлявом плече.
И старуха тащит меня долго, упорно, по камням и пыли, по плитам и по лестницам, и, наконец, бросает под каменным сводом, внизу, там, где свалены в кучу шматье, чемоданы, коляски, убогие мебеля, целованные огнем, и в стогу выпотрошенной человечьей жизни я, полуслепая от огня, нахожу свой мешок с горловиною в махрах, старательно отстиранный бабами, веревку, поясом мне служившую, и торбу, в которой черствые корки таскала; а где моя птица?
Перед выгоревшим дотла домом, в радостном свете весеннего Солнца, вижу: вот обожженные перья, вот косточки лапок. Вкусно пахнет жареным. Лопнул от жара птичий глаз. Вот оно. Так, как хотели бабы. Вкусного они хотели. Так и получилось. Ешьте теперь. Жрите. Несыти.
Слезы вяжут и борют меня. Слезы крутят меня и ломают. Неужели птичку, зверька можно так любить, как человека? Больше, чем человеа? А над матерью я как плакала – так или горше?!
Никого, никого не любила так, как тебя, птичка.
Два пацана, приманенные пожаром, воззрились на то, как тетка, одетая в мешок, мнет и обнимает ладонями ком жареного – то ли утку, то ли курицу, заходясь в неистовых рыданиях. Я подняла глаза, увидела голодно сверкнувшие зубы. Берите, ребята, ешьте. Я не жадная. Это был мой друг. Я так любила его.
ПОЛИЕЛЕЙ КСЕНИИ О ПОДАВАВШИХ НА ПЛОЩАДИ МИЛОСТЫНЮ ЕЙ
Есть большое блюдо дымной площади в самой сердцевине града Армагеддона: по закраине блюда, в золотой пыли и в серебряном снегу, стоят три вокзала, и от их шатров уходят обозы вагонов, расползаются змеи поездов в двенадцать сторон белого света. Вокзал – что за место для жизни? Я теперь была погорелица. Все мы погорельцы, живущие; то и дело горит наш дом, и мы, поплакав и поплевав на дрожащие руки, строим новый; а нет сил строить – помираем.
Огонь мотался у меня перед глазами, и я хотела забыть, как горел дом, и уехать из безумного града. Как уезжают?.. – забьются куда-нибудь на багажную полку, скрючатся на корточках в три погибели в заметеленном тамбуре. Денег у Ксении нет, отродясь не бывало. Куда ты хочешь уехать, Ксения?.. А куда Бог пошлет. Слушаюсь Его приказа. А слышишь ты Его голос?.. Не слышу: молчит. Так сиди на вокзале, коротай земное время. Выбери себе вокзал. Их три. У них есть имена. У них есть украшения – башенки и изразцы. Самый красивый – Казанский, с башенкой, посвященной татарской царевне Сююмбеки. Отсюда идут поезда в Азию, в снега и пески. Цветные тюбетейки влиты в затылки. Меха обнимают женские лица. Старухи с красными лбами и щеками вроде дубовой коры плюют в тебя белыми и черными семечками. Дети на грязном полу играют в любовников, грызут мороженое. Дорога, поиграю с тобой в любовь. Но не дамся так скоро. Еще посижу на вокзале, среди узкоглазой, лоснящейся жиром, грязью, румянцем толпы, еще потяну руку, еще попрошу. Я никогда еще так не просила. Нет для меня страдания в просьбе; нет унижения. Каждое лицо люблю. Каждой руке поклонюсь. Улыбнусь руке дающей. Заплачу над рукой терзающей. Кто мучитель, кто мученик? Вот подбегает девочка, изо всех сил ударяет меня ногой. И я изо всех сил улыбаюсь ей и говорю молча: «Сильней, крепче. На драку и на любовь должно у человека сил достать. Даже если ты маленький человек».
Так села я на Казанском вокзале и стала молчать, и молчание мое звучало как просьба; как улыбка; как упрек; как песня; как обвинение; как мольба, и еще по-всякому оно звучало, и всяк по-своему слышал и понимал его. Для толкающихся кругом меня, гомонящих и опаздывающих людей я была просто нищенкой, восседающей на заплеванном вокзальном полу. Страстной вторник, а мусульмане знай жуют себе и пирожки с мясом, и чебуреки; а хоть бы ты и крещеный, все равно беляш терзаешь, полный сока. Убиенные звери. Простите людям. Человек придумал пост для любви; много чего человек для любви придумал, не для мучения. Но наслажденье слишком близко, а любовь слишком далеко. Подайте, добрые граждане, на горбушку да на чекушку Господней грешнице, рабе! Колеса шуршат. Поезда гудят. Она одна сидит посреди люда и гуда и молчит.
Подают.
Тяну руку – в голую руку кладут. Когда что. Когда и посмеются: горящей сигаретой ткнут. Я ладонь отдерну, охну. Смолчу. Что толку кричать и плакать? Если можешь терпеть – терпи. Когда вместо еды или бумажек с цифрами булыжник положат. Положат и глядят: а ну, как рассержусь да кину. Вот веселье будет, скандалу, визгу. А я камень к губам поднесу, тихо поцелую, благодарно на дающего посмотрю и молчу. Опять молчу. Пугаются. Отходят медленно. Идут прочь и оглядываются. Шаг ускоряют, бегут. Кто конфетную обертку сунет, губу над зубом в ухмылке задерет. Я обертку нежно расправлю и какому дитенку подарю. Особенно если бедный дитенок, радуется: игрушечка, бабочка цветная, яркая. И мне счастливо, и малому радостно. А тот, кто дал? Никогда он нашей радости не поймет. И жалко его, еще жальчей.
Лиц удивительных много! Откуда едут? И куда? Смуглые, широкие тарелки. Впалые щеки, в тенях от ресниц, иссушенные зноем. Траченные молью древние одежды; валенки с подшитыми кожаными задниками; сапоги кожи нежной и сморщенной, и шаг то летящий, то с вывертом, то семенят надменные ножонки. Спины сгорбленные, волокущие непомерную поклажу. Тележки на визжащих – ножом по сковородке – колесах, едет вдаль скарб, едет, чтобы снова сгореть и у ног людских умереть, прежде людей. Носильщиков не отличишь от едущих, и те и другие в перепачканных робах. Стреляют в меня глазами. Пересмеиваются. Равнодушно зевнут. Отмахнутся негнущейся рукой. На, бедняжка, пробавься! Не взыщи, что мало, сам бедный. Бедный?!.. – так на, возьми, держи все, что мне надавали, что я насобирала. Тю, ты что, дурочка совсем?.. тебе же самой надо…