Читать книгу Империя Ч - Елена Крюкова - Страница 3

Часть первая. Ямато
Моряк

Оглавление

Снежная равнина. Белая, молчащая сурово пустыня.


Я бы хотел с Тобой не встречаться. Мы и так две звезды. Мы и так – двойная звезда, крутящаяся вокруг невидимого магнита, два колокола незримого града. Град давно утонул в бездонном лесном озере. А как чисты летом нейские белые пески. Лесная речка Нея, красивая, нежная, как Ты.

Ты, Ангел мой. Зачем я встретил Тебя. Ты слишком красива и слишком нежна для пустого и злобного мира. Нет, неправда, мир не пуст и не злобен. Таким его сделали люди. Таким его и видят. Я во всем мире вижу Тебя. Верней, мир видит Тебя – моими очами.

Я бы хотел с Тобой не видаться, но приезжай. Мое поверье: не встречаю – приедет; буду встречать – не приедет никогда. Я не встречаю Тебя. Я не хожу туда, на лесную дорогу, к старой лесопилке, где золотые опилки обильно устилают могучие сугробы золотыми коврами. Ты не придешь. Ты не будешь стоять на косогоре, оглядывая посад, речку подо льдом, лесопилку, золотые сугробы, заброшенный льнозавод, корабельные сосны, краснолесье, чистое зимнее небо восторженными, широко распахнутыми глазами. Даже призрака Твоего тут не явится. Тут буду только я – уже не тело, не дух, не призрак, не ноги-руки, не мясо, не кожа, не кости: я – одна живая любовь. Одна сплошная, великая, сбывшаяся на весь свет любовь к Тебе.

Да, родная, жизнь моя исполнилась. Как я хотел ее! Как я желал ее! И вот она сбылась. Как мне жаль несбывшихся. Как я плачу, смеюсь над ними. Ты заслонила мне все, всех. Я называю Тебя тысячью имен, жизнь, и только одним именем. Я сам Тебе его дал. Сам Тебя им нарек. Крестил, как священник крестит младенца в купели.

Я так люблю Тебя, что мне кажется – так не бывает. Но это есть. И усиливается, прибывает, идет волна, вздымается цунами. Это белая цунами, и белый Божий сугроб страшно рушится на меня, забивает мне дыханье, легкие, подступает под ключицы. Ты мое море. Ты мое небо. Ты мое дерево; моя сосна, и шумишь надо мной, и я Твой ветер, я в Твоих ветвях-волосах, я Твой снег на Твоих ветвях-руках. Ты моя музыка, ведь Ты умеешь играть на всех музыкальных инструментах, на ксилофоне и органе, на гитаре и дудочке-жалейке, на клавесине и сямисене. Как, и на сямисене тоже?! Да, и на сямисене. Ты и на мне играешь, Ты перебираешь пальцами мои худые ребра, Ты вдуваешь мне нежными губами ветер и вьюгу в открытый жадно навстречу Тебе, изголодавшийся по Тебе рот, Ты гладишь меня ладонями по тяжелым медным тарелкам и плитам груди и спины, Ты трогаешь, как пастушонок трогал ту, баснословную арфу, живую душу мою, – Ты играешь всем мною радостный, яркий гимн Солнцу, Луне, звездам, снегам, деревенским печам и сеновалам, длинным, краснотелым, лохматым соснам, ледяным озерам и рекам, ледяному моему миру, в коем мы с Тобой – горячие и живые, и я Твоя горячая арфа, я Твой пылающий, бьющийся в Твоих руках сямисен. Я Твой гудящий всеми стволами под ветром, всеми серебряными трубами, наполненными воздухом и светом и воплями и стенаньями, рыдающий орган, встающий крепостью, железною стеной, защитой яростной и неколебимой между Тобой и всем, что хочет Тебя убить, пожрать, растоптать, выпить. Ты только моя чаша, и пью из Тебя – я. Как я люблю Тебя!

Я хотел кричать о моей любви на весь свет. Но свет глухой. Он оглох навек. Он ничего не слышит. Ему мы не нужны. Как бело и чисто, как печально за окном.

Моя изба. Изба, где Ты была; где Ты еще будешь когда-нибудь; где Ты не будешь уже никогда. Икона в углу. Божья Матерь Казанская. Она чуть раскоса, как Ты. Она похожа на Тебя. Все, все на свете похоже на Тебя.

Пойду принесу дров, растоплю печь. Ты так любила глядеть в печь, на огонь. Он плясал и томился, огонь, он целовал мое лицо, как Ты. Мы сидели вместе у огня, и я сказал, следя пляску огневых лепестков: куда я Тебя за собой тащу, ты молодая, свежая, а мне помирать пора. Ты смолчала. Обняла меня. Поцеловала меня. И я был с Тобой вместе так, как не был с возлюбленной ни один любовник никогда от Сотворенья Мира. Аминь.

Запылает печь в избе. Затоплю печь и в бане. Как ты любила нашу баню! Это все наше. Это все здесь Твое, а Тебя нет. Нет и не будет. Я же Тебя не встречаю. Я так вижу Твое золотое нагое тело в черноте, в сгущенье страшной ревнивой сажи и тайного мрака бани. Ты светишься. Господи, какая же Ты красавица! Я плещу на раскаленные камни полковша, и жар вырывается из каменки, обнимает нас. И мы обнимаем друг друга.

Мы всегда будем обнимать друг друга. Даже когда…

Какая белизна. Белизна и чистота вокруг. И холод, лютый холод. Выйдешь на крыльцо – из ноздрей, изо рта вылетают вихренья пара и тут же застывают, сыплются серебряными искрами. Ночью звезды звенят. Ледяная Нея тоже звенит – скорбно и чисто. Звери нежно ходят в лесах. На снегу их следы, иероглифы. Иероглифы нежности моей к Тебе. Я Твой зверь; я Твой алый Марс над зимней веткой. Я алый шиповник у Тебя во рту, и я Тебе даю его вкусить из открытых, целующих уст моих, как даю Тебе и все сердце мое.

Ты красавица. Грехи Твои отпустятся Тебе. Я Тебе их отпускаю, я.

Ты моя тайная жена; как же я могу жить без Тебя? Я и не живу без Тебя. Я просто, мертвый, сижу перед окном. Я не в силах двинуться. Мы с Тобой прожили тысячу жизней. Зачем нам еще одна?

Богородица с иконы глядит темно, бездонно. Белый снег лучами бьет мне в мертвое лицо. Я не могу без Тебя. Я не буду без Тебя. Ты слышишь, я не буду.

Корабль мой тонул, и я спасся. Я выплыл. Я встретил Тебя. Все свершилось. Чего же тебе еще надо, жадный, жалкий человече?! Чего ты еще хочешь от жизни?!


Белая плащаница снега. Белая, пустая, не развышитая ничем. Белый холст. Белое море.

Я не хочу, чтоб Ты завернула меня в белый холст.

Я хочу его расстелить во всю ледяную ширь: под нами.

Ты помнишь нашу свадьбу?!


Ты все помнишь?!

В глаза был как песок насыпан. Песок, бешеная боль, разъедающая покровы, чертов перец, Адский огнь, сжирающий изнутри. Он не помнил, как он выплывал, выплевывая соль и горечь – да и помнить было незачем.

Пусть Бог все за него помнит.

Броненосные крейсера, многострадальный линкор. На коем он плыл? У Господа в реестрах и графах тщательно выведены Ангельскою, каллиграфьей вязью все названья – «Андрей Первозванный»… «Император Павел Первый»… «Баян»… «Паллада». Гнев, о богиня Войны, ты направь неизбывный… Он бодал головой волны, зажмурясь, не видя. Руки вымахивали мерно, двигаясь сами собой, страшно, бездумно. Ногами он чувствовал: отмель. Или ему так только казалось? Бесконечно спасенье. Невозможно спасанье. Спасется лишь тот, кому суждено.

Вот она, земля. Боже. Какое наслажденье. Лучше всей любви на свете. Легче смерти. Он наконец достиг тебя.

Еще гребок скрюченной руки, еще – уже шлепок по твердости мокрого песка. Грабли охолодавших кистей неловко, больно зацепили камень. Круглая ледяная галька, обточенная ветром и временем – он не видел ее, лишь чуял: веки залеплены солью, ресницы смерзлись. Слава Богу, берег близко. Их учили: в холодной воде утопающий при кораблекрушеньи моряк, слепо барахтаясь, живет пять, от силы десять минут. Минута. Что такое минута? Минута может быть равной веку. Дню. Или… Может статься, он целый день плыл? Ну да, целый Божий день, и Ангелы, смеясь, реяли над ним, распевая железные песни. Ангелы, шаля, били кочергами в переборки корабля, стучали по ахтерпику, оторвали могучие винты. Ангелам было все нипочем. Они смеялись.

Сраженье. Он выжил в сраженье. Он спасся.

Он умрет на этом холодном безлюдном берегу, один, без еды и воды. Без жратвы человек продержится недели две. А морскую водицу не попьешь. Ох, не попьешь, мил человек. Ах, водочки бы тебе сейчас! Хоть глоточек! Фляга… оторвало… шторм… взрыв…

Он прижмурился. Берег, сияющий в ночи, счастливый, вожделенный, молчал под его животом. Земля пласталась перед ним. Она была женщиной. Он был мужчиной. Он был Океан, нарочно вочеловечившийся, а она была просто земля, землишка, бабища, зачуханная и грязная, с задернутым подолом осенних прибрежных кустов и разлапистых, изумрудно-колючих сосен, и снег в виде драных и старых песцовых воротников лежал на ее каменных могучих плечах. Такой бабе дрова рубить; рельсы чугунные на плечищах таскать; сваи забивать. А мы ее – в ткани парчовые… звездами обсыпаем… ручки речек целуем… а она нам – в рожу – да ураган: плюю на тебя! Сгинь!

Не сгину. Слишком долго я боролся за жизнь.

Он навалился на землю всей тяжестью. Тело содрогнулось. Под клочьями чудом не сотлевшей в огне корабельного пожарища, не сорванной когтями шторма, облепившей его, как ряска – пруд, матросской одежды играли и бугрились живые мышцы. Он был человек, и он жил. Все жилы в нем напряглись. Внутри него вырос огромный огненный ком радости. Счастье! – хотел крикнуть он, да горло сдавило: не посмел. Ведь счастье, что он остался жив! Он. Один. Он выплыл. Он победил. И… никто?!

Земля под ним изгибалась, извивалась, как змея. Она и была змеей – черно-желтой, грубокожей, гладкоспинной, сверкающей под тысячью звезд. Он яростно слизнул соль с расколовшихся, как арбуз, губ. По подбородку текла кровь. Это чудо – он дышит; он слышит; он осязает, он обнимает. Он раскинул руки, будто распятый, распластался на земле, прилип к ней, раскорячился лягушонком. Жизнь! Жить! Отныне! И навсегда! И всегда! Моя земля. Моя. Пусть и чужая. Я люблю тебя. Я возьму тебя. Ты моя. Иди ко мне.

В нем, внизу и далеко, в ослепшем и гудящем всеми натруженными в борьбе со стихией мощными мышцами, напряглось и зазвенело. Он понял и узнал себя; свою природу. Бунт натуры был бешен и смешон. Здесь, на чужом восточном берегу, спасшийся со взорванного неприятелем корабля, он до молнийного ослепленья просиял и задрожал – он, жалкий, мокрый, голодный, задохнувшийся в пучине, слабый, в драной прилипшей к ребрам форме № 2, со струйкой крови, медленно ползущей по подбородку: он с изумленьем наблюдал, лежа ничком на влажном песке, на обкатанных морем голышах и острых рубилах, как земля, обнимаемая им, подчиняется ему, как покорно и страстно разымает перед ним закаменелые члены, как вольно и доступно раскидывается, не переставая дрожать, теплея, горячея, вспыхивая жадным огнем, нестерпимым, приносящим боль. Боль! Боль любви. Как давно он не испытывал ее. Как сладко вновь ее испытать. И неправду говорят, что любовь – это смерть. Нет. Любовь – это жизнь. Любовь – это еда и питье. Любовь – это… Иди ко мне. Ко мне, земля. Я твой владыка. Я твой властелин. Я сомну тебя; войду в тебя; я, появший тебя вновь, сотворю тебя по образу и подобью своему. Ибо я мужчина, а ты женщина. Иди!

Разбросанные, длинно вытянутые по песку руки загребли ногтями шуршащие камни. Рот куснул, вдохнул и вобрал песок. Вздыбленное под ним горькое, горячее, каменное обратилось в безумье раскаленной лавы, в подземный смерч. Он превратился в живой вулкан. Задымился. Содрогнулся. Перекатился на спину. Застыл.

И земля, удовлетворенная, застыла вместе с ним.

И наконец он разлепил соленые глаза.

Над ним висели, маячили звезды – звездные тучи разбредались по небу, сшибались лбами, как серебряные овцы. Овцы, небесные овцы, у вас в шерсти колокольчики, у вас в шерсти жемчуга. Кто губами соберет с шерсти вашей капли красной росы?

Он улыбался, отдыхая, живя. Он лежал на чужой земле. О нет. Не чужой. Ведь он жил здесь когда-то.

Изанаги, подними свое копье. Видишь, капли росы выступили и на нем. Кто, какая женщина соберет их нежными устами, паутиной тонких пальцев?

Ямато… Ямато… когда-то… ты бредишь, матрос. Ты никогда не будешь адмиралом. Ночь минет, и на небо выбежит золотоликая Аматерасу.

Он всегда хотел разбить благостную улыбку фарфоровой богини. Он знал: настоящие драгоценности горят не на довольных сытых грудях, а на торчащих голодных ключицах и костях, на ребрах, на крови, и его любовь – это не любовь; вся бедная родина, весь нищий простор не заслонили первобытной силы, туземной жестокости этих огней, зверьих адамантов, наотмашь бьющих в зрачок, в предсердье. Жизнь – не благость. Это кровь и пот. Это дым от курильниц, от кадильниц бесноватых. Он опять перевернулся на живот, и неутешная плоть взыграла. Медленный снег падал на ночной каменистый берег, на его спутанную просоленную паклю волос, на плечи, облепленные матросскою белой рубахой. На гудящие под ветром, качающиеся маятниками сосны; они гудели, точно орган в старой северной кирхе, близ краснокирпичного морского заведенья, где его учили на матроса; о, он помнил свою бурсу крепко – встать-сесть, сесть-встать, а ну-ка назубок фортификацию, а ну жри перловку да не надувай недовольно красную рожу!

Земля… земля… я люблю тебя… я люблю тебя…

Земля под ним раскачивалась вместе с ним.

Горячие, дымные и сладкие волны пытально, безустанно колыхали его.

Какое счастье было плыть вместе с землей. Какое счастье. Счастье.


ГОЛОСА:


Ну, с Богом!.. С бочки и якоря сниматься!.. Эх, жисть наша!.. где наша ни пропадала… Эта Зимняя Война – что волк голодный: все жрет и жрет наши кости… Назад средний!.. Что, не спится всем?.. Ночь-то вон какая лунная, Луна как мятный пряник, над землей стоит, – огромная, круглая… Живы будем, нет ли… Эх, Василий, Василий!.. Вон они, Яматские Острова, будь они прокляты… Ты моряк хороший, Василий. И я тебя люблю. Если мы помрем в бою – вспоминай меня, твоего друга Гришку… Россия не сдается, подняла пары во всех котлах!.. И мы не ударим в грязь лицом… Не подведем адмиралов… Мы уйдем из мышеловки, Василий. Дойдем до Белого Волка, как пить дать, дойдем. Соединимся там с «Павлом Первым», с «Андреем Первозванным»… Васька, а что, Андрей Первозванный был апостол, впрямь?.. и на нашей Руси был вправду?.. бродил по нашим полям и лесам, Евангелие проповедовал?.. эх, крепкий был мужик, должно быть, по нашим-то ужасам пешком ходить… Слышишь, Васька, а в одном стихе, не помню у кого, сказано: всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя… А нам надо идти на Владивосток!.. Дойдем ли?!.. Ежели мы умрем, Василий, друг мой, – вот ладанка у меня на груди, ты сыми, сорви, хоть в зубах, а до земли доставь… и потом жене моей, Фотине, передай… Вот и рассвет. Бой начинается!.. Перекрещусь… с Богом…

Экий страшный бурун обрушился на крейсер!.. Глаза пеной залепило… С палубы все надстройки сорвало, тамбуры разметало к лешему… Корма бьется как в лихорадке, как в падучей!.. Смертью пахнет, Васька… смертью… Правая назад!.. Держи на буй!.. Страх – отставить!.. Кругом вода, соленая вода, помирать будем, Васька, – ох и нахлебаемся, под завязку…

Эка бревна трещат!.. Доски лопаются… как орехи!.. Железо лязгает о железо… а огонь… огонь!.. Одни огнища кругом… Вишь, рубаха на старпоме горит, как факел!.. Окстись, Васька, – ведь это же бой настоящий!.. И гляди, в волны-то с небес сыплет снег – настоящий… а я думал, он у нас только в России бывает, а он и тут, на Востоке, из туч идет, сверху вниз, как ихние письмена… Бери курс на Белый Волк!.. Если дотянем – счастлив наш Бог будет… Иди, снежок, иди, твое покрывало для нас – спасенье!.. враг не увидит нас за белой пеленой… успеем уйти… Пока у нас в погребах и в трюмах есть снаряды – нас никогда не назовут побежденными!.. Ежели даже, Васька, мы эту Зимнюю треклятую Войну и проиграем почем зря…

А-а-ах!.. снаряд… Они летят, как пшено из решета!.. Васька… на ладанку… возьми… прямо сейчас… ведь я знаю, знаю, что не жить мне… и Николаю Угоднику, морскому святому, помолись, прошу, за меня…


…………и имя той страны Жи-Бэнь, Иаббон сиречь, и душатся там дамы духмяными духами, и носят дам в салазках, а полозья серебряные на плечи дюжие мужики кладут; и девки там выщипывают себе брови, и, о ужас, таково страмно воззирать на девицу, плачевно застылую пред зеркалом и по волосочку, по волосеночку выдирающую себе из пушистой собольей бровки… что за несчастье, что за жалость! И ничем-то их не уговоришь, баб тутошних, што невозможно жалостливое зрелище сие…”

Ах, ах!.. Салазки… розвальни… он помнит……

…………………………………………он был старик, а она девушка. Когда он гляделся в зеркало, он видел свои сильно раскосые глаза. Он любил скакать со своей девушкой на тощезадом монгольском коньке. Конька плохо кормили на бедняцкой конюшне. И он, властитель, властью своею не мог приказать, чтоб скакуна получше содержали; ему не до лошадей, не до овса, не до лодок, не до посевов риса, не до короны было – он любил девушку, а девушка любила его. О, девушка! Какая у него девушка была! Загляденье! Он заглядывался сам, то и дело. Веди коня, какое развлеченье. Поскачем в степи, к горам… к морю. Она щипала его вислую седую бороденку. Старик, до моря не доскачем. Ты умрешь по дороге – что я стану с тобой делать? Садись без лишних слов. Звон голоса твоего приятен мне, но вперед. Скорей. Подводили мосластого, грубогривого коня. Девушка садилась без седла, впереди него, лицом к нему. Он задирал ей юбку – на ней не было ни шаровар, ни рубах, ни иных покрытий тайной плоти. При виде ее гладкого, как весенняя Луна, живота из его напрягшихся, потных чресел вырастал длинный твердый стебель. Девушка трогала его рукой и смеялась. «О!» – восклицала она испуганно и восхищенно. «Какой ты молодой!» Да, он был молодой, моложе всех на свете. Он хватал ее за талию, под ребрами, обеими руками, вздувал мышцы, поднимал ее в воздух, высоко, над трясущейся спиной чахлого конька, и насаживал на каменный палец, указующий им двоим одну дорогу. Ударял коня пятками в бока. Раздавалось жалобное ржанье. Конек с места брал рысцой, потом пускался в галоп. Откуда и прыть бралась. Девушка поднималась и опускалась на неслабеющем выступе его жизни. Ее пальцы мертвенно вцеплялись ему в плечи, оставляя несмываемые синяки. «Ты мой… ты весь мой», – шептала она. «Как больно… как страшно… еще… всегда… мы будем так скакать всегда, о жизнь моя?!.. я не выдержу… я не смогу… я…» Ее крик взлетал до неба. Птицы прядали в вышине, раскидывали крылья. Ястреб ложился крыльями на горячий синий воздух, искал воздушный поток, опору, что понесет его вдаль, ввысь, все выше и выше. «Мы будем так скакать, пока не достигнем моря», – шептал он ей в розовое маленькое ушко, едва прикрытое легкой, летящей по ветру русой прядью. Он был раскосый монгол, а она была золотая степнячка. Ее похитили по его приказанью. Она стала его сто двадцать пятой женой. «Ты моя жена. Слышишь ли, жена моя. Ты единственная». Она мотала головой. Коник нес и нес вскачь. Он, старик, пронзал ее насквозь, юную и свежую, и гордился собой. Так они скакали в бесконечность. Солнце палило. Трава засыхала и тлела. Вдали синим клинком горела острая полоска воды. Это наша смерть? Это наша жизнь, дурочка. Мы напьемся синевы. Мы умрем! Это горечь! Пить нельзя! Обними меня! Еще… еще… пронзи меня! Ты неутомим! А ты неутолима, и я никогда не утолю жажды твоей, девушка. Ибо я создан для тебя, а ты для меня; так бывает редко на земле, но все же бывает. Нет! Нет! Так не бывает никогда! Да. Ты права. Так не бывает. Природа кладет обычным людям предел. Но не единственным возлюбленным. Им предела нет. Не положено. Бог не положил. Бог не разрубит нас. Я вонжусь в тебя еще глубже. Насовсем. До конца.

Коник косил в них темным, скорбным, сливовым глазом. Когда они доскакали на воды, они, так и не расцепившись, свалились наземь с конской шершавой спины. Обнявшись, они сдвоенными ножнами закатились в воду, барахтались, чуть не захлебнулись, смеялись, целовались, белые зубы их блестели в солнечных лучах. О, это было бесконечно так – с ней. Не кончалось. Древние пророчества сбывались. И жалко было предположить, что это всего лишь сон. Нет; такое сном быть не может. Только явью. О, явь. Продлись. Побудь еще немного. Постой, конек, на берегу. Погляди на нас. Как пахнет солью, йодом, морскими травами, мякотью ракушек, выковырянных палочками – дети бродили по берегу, захотели есть, убили живых моллюсков, испекли в золе костра. Девушка моя! И мы ракушки! И мы мидии! И нас когда-нибудь испечет в костре Господь!

Возьми меня еще.

Да. Да. Я с тобой.

Не отпускай меня.

Да; не отпущу тебя. Я не для того родился на свет, чтобы умереть, отпустив тебя с миром. Ты моя пленница. И в этой жизни. И в предыдущей. И во всех последующих перерожденьях.

А кем ты был в предыдущей жизни, моя седая бороденка, мои ледащие ребрышки?!

Я плавал по морям… по волнам… не помню… я натягивал паруса… чистил корабельные котлы… подбрасывал угля в черную топку… огонь застилает глаза… не вижу… я ничего не вижу, девушка. Ты совсем свела меня с ума. А!

…ты не умеешь отрезать косы?!.. Грош тебе цена тогда!”

Сумею, если надо. Русский моряк должен уметь все. И парикмахерствовать тоже.”

Руки-крюки!.. не совладаешь… Оки, повернись! Сейчас тебе этот охламон косу оттяпает…”

Голова мотается: влево, вправо. Жар во лбу. Изо лба текут потоки красной обжигающей крови. Он уже умер, должно быть, и за грехи попал в Ад. Только в Аду может быть столь жарко. Но отчего его ступни и голени, локти и лопатки в песках? Пески горят. Пески шевелятся, ползут по нему. Как есть охота!

– И пить… пить… Ради всего святого… ради Христа… пить…

Слабые руки волокут его. Слабые руки поднимают ему голову. Слабые руки вливают ему в запекшиеся губы глоток, еще глоток. Он глотает терпеливо. Питье не проливается в глотку – она ссохлась. Питье просачивается сквозь трещины и расщелины, пропитывает соленой кровью землю, забившую горло, легкие.

– Дзэнитиро… Дзэнитиро…

– Что ты бормочешь… я не Дзэнитиро… я…


Он все помнит, враки. Память у него не отшибло. Он взял в плен пехотного капитана Тейско Оки, смешного человечка с косичкой на затылке; Оки показал под ружейным дулом, трясясь мелкой и незаметной дрожью – от холода, верно, не от страха же смертник трясется, – что он подчиненный подполковника Юкока и находится в его распоряжении; и военную форму не брал он с собою, так как идти в ней по Китайской Земле, соблюдающей нейтралитет, не представлялось вовсе возможным. Ах, Господи Боже! Верить ли тайной раскосой усмешке! Он наставлял на него ружье, приклад холодил ему плечной бугор. «Я взял порученье, и я знал, что я иду на верную смерть, и не надеялся вернуться!» – звонким и молодым голосом сказал капитан вражеской пехоты, и он понял, что с детства врагов готовят к смерти, и что умирать – это тоже наука, и что смерть – самое прекрасное, что есть в жизни, на взгляд этих смешных раскосых людишек; и что их, гололобых щенят, на плачевной широкой родине к смерти никто никогда не готовил, не учили их, солдат и матросов, любить ее, а вот родину учили любить, да они и без учебы ее пылко любили, только не знали, что же это такое – любовь; о, они долго этого не знали, любви, а многие умерли, убиты были в первом же бою, и никогда не узнали, – а может, и узнали – в миг смерти. Ведь брешут же во всех сказках, что смерть похожа на любовь. «Я знаю, что мне грозит смерть, – высоко и пронзительно выкрикнул Тейско Оки, вздернув подбородок и нагло щурясь на ружейное дуло, плясавшее в матросских кулаках, – и когда вы меня захватили, матросы, я хотел лишить себя жизни, да у меня не было под рукою, чем это сделать. Если я теперь вернусь на родину, я потеряю свою честь. Я не могу вернуться. Мне стыдно быть подсудимым. Прошу вас, скорее кончайте дело, которое вы начали. Я готов». Какое прекрасное светилось у него лицо в тот миг! Он кончил речь и посмотрел своими косыми глазенками, не мигая. А подполковник Юкока стоял рядом и темно молчал, и узкие, как две рыбы уклейки, глаза его так же, как и у Оки, горели подземным диким светом. Они жаждали, чтоб у них в руках оказалась обоюдоострые короткие мечи. Они знали, куда их втыкать, как поворачивать, чтоб наверняка. По его, как ни заколись, все заколешься.

…задержаны русским разъездом к северо-западу от станции Турчиха!.. Китайско-Восточной железной дороги… одетыми в монгольские одежды… в кои они облеклись для сокрытия своей национальности и принадлежности к вражеской армии… деяние… согласно Свода Военных Постановлений… подданные Юкока и Оки подлежат… преданию Временному Военному Суду Северной Маньчжурии…” – выкликали далекие, лающие голоса. А может, это брехали собаки – они там, на страшном Востоке, умеют по-человечьи, ибо там все колдуны. Мама… маменька… молочка бы… горяченького… с лепешкой… а то ухи холодной, с погребца, и под водочку… хоть стопарик… крохотный… согреться… зачем согреться тебе?!.. ты весь пылаешь… ты пламя…

– Ты бредишь, бредишь, – говорила она ему на своем языке, и он не понимал ее. Он знал, что она говорит так.

Она тащила его волоком, за ноги, по песку. Он помнил? Тело помнило. Дымилось, искрило красным под сомкнутыми веками. Как сильно он хотел пить!

– Ты знаешь… нас взорвали… там погибли крейсера… такие люди там погибли… сгорели заживо… утонули… я один выплыл… не может быть, чтоб я один… кто-то ведь спасся еще…

– Тебе нельзя говорить. Ты сумасшедший. Я слышала взрывы. Оттуда никто не выплыл. Море поглотило всех. Богиня моря взяла всех. Она жадная. Как я.

Он открывал глаза, видел ее. Смуглые щеки во мраке. Темень, темнота. Как в курной избе. Как в бане по-черному у него в селе. В баньку бы теперь. Здесь, в земле желтоликой Аматерасу, снега нет?! Но почему ж на песок падал и падал снег, все снег и снег?! Руки его кололи и клевали снежинки. Пятки прочерчивали в песке, смешанном со снегом, полосы – будто он был санями, а пятки его были полозья, и на нем, в нем везли девку, имя ей было – Жизнь. Смерть, где твое жало?! Ад, где Твоя победа?!.. Ты еще помнишь слова из огромной книжки в кожаном переплете, лежавшей на дубовом столе у батюшки, и заиндевелые окна церковно-приходской школы, и то, как ты прибежал однажды в школу раненько, раньше всех, ни детей, ни батюшки не виднелось и в помине, и на двери висел, тускло мерцая в жгучем от смертного мороза утреннем воздухе, черножелезный амбарный замок, и ты наклонился к замку и лизнул его – от розовой звонкости утра и снега, от избытка чувств, от любви… и язык прилип мгновенно, приварился к выстывшему на морозе железу, намертво… Господи, как отодрать?!.. помоги, Господи!.. и ты рванулся весь, вместе с языком и замком, и тебе показалось, что не язык отдирают от тебя – а грудь разодрали ручищами незримыми и сердце, сердце из тебя дерут и рвут прочь, и жилы трещат, и нутро стонет, и боль! Боль! Какая боль! И кровь, – ты глядел, изумляясь, на свою ребячью кровь, она с высунутого, будто б ты был диким волком, языка капала на яркий снег, Солнце всходило, снег играл тысячью алмазов, резал глаза, ты зажмурился, слезы твои лились у тебя по щекам и замерзали, не успевая докатиться до гусиной шейки, долететь до белой земли.

– О, больно!.. больно, женщина… я руку сломал, что ли?.. но я же плыл… я руками махал… я доплыл…

– Молчи, молчи… тебе нельзя говорить… пей…

Она подносила к его губам ободранную, облезлую жестяную кружку, когда-то крашенную зеленой краской. В кружке была вода, теплая, вонючая. С отвратным запахом неведомой травки. По губам скользило масло… жир?..

– Люй-ча… люй-ча… до дна… пей все, до дна…

Он пил покорно. Это была теплая жирная жизнь. Он следил за незнакомкой слепыми, еще солеными глазами, когда он отползала на корточках в угол. Где они приткнулись? Он не понимал. Доподлинно он знал, видел одно: это женщина, она тутошняя, она раскоса и уродлива, волосы свисают у нее на лоб. Глаз ее он не видел. Его трясло от холода. Портки бы теплые натянуть. Бурки ли…

Она шептала на своем языке:

– Милый, милый, бедный, бедный. Будешь жить. Будешь жить.

Как он понимал ее птичью речь? Его печень екала. Ему надо было поесть. Она приносила ему печенную в костре мидию на листе сухого прошлогоднего лопуха. Есть еще у Господа справедливость. Он приподнимался на локтях, ел.

– Как зовут эту землю?.. Иаббон?..

Под висящими смоляными волосьями он читал ее радостную улыбку. Она качала головою.

– Ямато. Ямато…

– Пусть Ямато. Жить…

Он хотел вымолвить: пить, – и губы перепутали. Он уже говорил на ее языке.

Она кормила его, кормила – и выкормила.

Однажды он перевернулся на живот без ее помощи, сам.

Она подкладывала под него железный холодный противень, чтобы он мог облегчиться. Только бы она ничего не пекла после на противне поганом. Откуда она брала еду на пустынном берегу? Ловила крабов; подстреливала малых птичек из рогатки. Он рассмотрел, во что она одета. Простые белые широкие штаны, черная рубаха. На груди – вышитый золотом дракон. Золотые нити пообтрепались, повыцвели. Однажды он потрогал дракона пальцем. Ему показалось, что страшный зверь тихо заворчал. А это она озорно зарычала, чтоб его напугать и повеселить. И сама рассмеялась – громко, грубо.

– Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!.. ха… ха…

Он оборвал ее смех, вцепившись ей в запястье, резко тряхнув за руку. Огонь руки обжег его. Ему показалось – он взял в руки раскаленный добела чугунный брус.

– Что?! – крикнула она страшно. Глаза ее расширились.

Он сжал ее руку до явственного хруста кости. Чуть не сломал. Из ее глаз полились слезы, пряди, висящие вдоль по коричневым щекам, мгновенно вымокли в слезах.

– Зачем ты… зачем ты!..

– Скажи мне ты, – он задохнулся. – Скажи мне, зачем ты меня спасла?! Ведь это чужая земля… чужая земля!.. И я пленник… я буду пленником тут же, как меня найдут… ты сошла с ума – спасать больное, обожженное тело! И меня все равно расстреляют… Повесят… или будут держать за решеткой, в загоне для скота… Лучше бы я умер…

– …нет. Не лучше.

Он выпустил ее руку. Она подула на запястье. Погладила вмятины на коже.

– Ты же не воткнешь в себя кинжал.

– Ведь у тебя и кинжала нет.

– Есть. У меня все есть. Ты русский? Ты красивый. Я люблю бойцов с бритыми головами. Я дам тебе кинжал. Ты поиграешься с ним и кинешь его в угол. Вон в тот, где сплю. – Она презрительно показала во тьму закута. – Но прежде ты будешь притворяться, что убьешь себя. Себя трудно убить, моряк. Когда ты спал, я сняла с тебя твою тельняшку, выстирала и заштопала ее. Вот.

Полосатая одежонка полетела ему, лежащему, на голову.

– Какая ты добрая!.. Отчего ты такая добрая?..

– Оттого, что я одна. Ни одного живого существа вокруг, кроме мидий да крабов. За две мили отсюда живет старуха Гэта. Она уже не может передвигаться сама. Я ношу ей жареную рыбу.

– Рыбу?.. Ты умеешь ловить рыбу?..

Ее губа приподнялась в смешке.

– Ты, глупый, сам ел третьего дня – в бреду, что ли?

– Я не могу различить того, что ты приносишь мне на сухих листьях. Спасибо тебе за все. Зачем ты спишь там, в углу? Ложись рядом со мной. Я уже здоров. Я уже силен.

Он хотел пошутить, улыбнуться ей, рассмешить ее, так же, как она недавно смешила его, – и не вышло.

Она внимательно, косо поглядела из-под водорослевых, тяжелых волос, встала, маленькая, худенькая, беззащитная в широченных, как с мужского брюха, штанах, подошла, раскачивая спутанные косы во мраке каморы, к своему углу, подхватила легким, безошибочным движеньем рисовую циновку и коровью шкуру, вытертую до дыр в мездре, вернулась к нему и легла рядом с ним.

– Бог Ванако… бог Ванако…

Он, как во сне, осязал пальцами, ладонями, запястьями, кулаками шелк кожи. Смуглота. Он не видит во тьме, какая она смуглая. Она же вся смуглая; они, азийки, все такие, чернявенькие. А какие итальянки?.. испанки… не довелось тебе поплавать по морям, поглядеть. Так хоть гладь теперь. Что под его ладонями… грудь… она льется ему в руку, как молоко… Он больно сжал чечевицу сосца. Женщина. Матрос, это женщина, и ты жив, и она сама пришла к тебе. Что ж ты робеешь?!

– Никогда… ни с кем…

Он не дал ей добормотать. Рты их встретились, налегли друг на друга. Ладонь нашла на ладонь, и палец вдавился в палец. Влепиться в чужую, дикую жизнь. Дано ли?!

Когда они соединились, задыхаясь, дрожа, она шепотом крикнула ему в ухо:

– Погоди!.. Не шевелись. Не раскачивайся. Побудь так. Лишь пронзай меня. Ты давно не был с женщиной, и ты не храбрец, ты не петух. Ты бедный человек, и я жалею тебя. Ты очень могуч, слишком даже. Потому не качай себя на мне. Будем как две скорлупы морского ореха. Тише!.. видел панцирь краба?.. из двух половинок…

Он повиновался ей. Нестерпимое желанье переполняло его. Он чувствовал себя чашей, вино могло в любой миг вылиться через край, во славу чужеземным богам.

– Я познакомлю тебя со своею теткой, – жарко задышала она в его ухо, кусая его, извиваясь под ним, испуская длинные стоны. – Она живет в Иокогаме. Большой город, тоже на море. Много сосен. Тетка держит в доме девушек, они служат морякам. Девчонки так хороши!.. уж лучше меня… – О чудо, чудо, он все понимал, что она бормотала; уже ни одного словечка не пролетало мимо его ушей, мимо ноздрей, мимо жадно целующего, пьющего ее рот рта. – …я – что… высохший морской еж… домик улитки… я водоросль сухая, удивительная кэй-но, выброшенная на берег волной… Ты увидишь, что такое настоящая, хорошая жизнь… много денег, танцев, песен… курят табак, опий… всю ночь напролет гуляют, едят… рис с абрикосами, трепангов… пьют ром, сакэ… и женщины, женщины… столько женщин, на выбор… отовсюду… из всех провинций… одни сами бегут на море, в портовый город, других – продают… девочек привозят с гор, с самой Ямы, за деньги вешают моей тетке на шею… как ожерелья… и она деньги берет, потому какой же человек не любит деньги… Тетка красит волосы хной, а рот – коралловой помадой… ты делаешь мне больно… и прекрасно!.. Я никогда… я…

Она задохнулась под его губами и натиском его больно охвативших, сцепивших ее ног. Он нарушил ее запрет. Неистово, быстро, грубо поднимаясь и опускаясь над ней, он раз от разу все сильней и нестерпимей вонзался в нее – еще и еще, еще и еще, до тех пор, пока соленая волна крика не смыла их обоих в черноту беспамятства.

И он даже, о дурак, не узнал ее имя.

Или – узнавал? Спрашивал? Но забыл? Ведь он болен был долго. Лежал на тонких циновках на полу. Бредил. Кому внятен бред больного?

Что они спали вместе каждую ночь – это он помнил.

Он накрепко запомнил и ее тело, никогда не виденное им при свете дня, лишь прижимающееся к нему ночью, безумное, горячее, умалишенное. Так горячо, дымясь, течет лава из жерла вулкана. Нельзя опустить туда руки по локоть – сварятся заживо. Не дай Бог упасть. Никто не выловит.

Да и он не безмозглая рыба, чтоб ловить его.

ГОЛОСА:


Я варила ему рис. Он полюбил нашу еду, наш вареный рис. Я варю рис хорошо, все рисинки отскакивают друг от друга. Он брал рис пальцами прямо из блюда, хотя я и учила его пользоваться марибаши. Марибаши вываливались у него из пальцев, он никак не мог удержать их. Каждый вечер я ходила на взморье собирать в корзину выброшенных приливом крабов, креветок, мидий, рачков, лангуст. Он был молчаливый. Он был моряк и русский. Он долго был без сознанья. Я молилась Будде и Аматерасу. Я выкормила его. Он выжил. Я совсем не просила Богов, чтобы он остался здесь, со мной – какой мужчина останется здесь, с одинокой женщиной, на пустынном морском берегу? Я понимаю – мужчина устроен так, что он должен скитаться. Он должен бродить, оступаться, зарабатывать ожоги, падать со скалы в пропасть, напарываться на кинжал и сам вонзать кинжал в живую спину и грудь. Должен биться на Зимней Войне… она идет неостановимо, все никак не кончится. Сколько наших мужчин полегло уже на ней. И в морях, и на горах. Зимняя Война – это жерло вулкана, что пожирает все живое клокочущим огнем. Я стояла над кипящим вулканом, я видела землю и камни, кипящие золотым, красным огнем. Я знаю – мужчине нужно видеть все время такой огонь. Плавать в огненной реке. Ловить огненную рыбу за хвост.


А я? Кто я? Так, случайная щепка, выброшенная морем на одинокий берег. Когда он спал, я прочитала у него на лице линии первых морщин, тайные знаки судьбы. Взяла его бессильную во сне руку, поглядела на ладонь. Я знаю тайнопись, как многие яматки. Мне моя бабка рассказывала. Я прочитала на его ладони, что он умрет не своей смертью. Ну что ж. Не мне его спасти. Каждый человек живет так, что или он спасает, или его спасают. Что лучше – быть спасенным или спасать самому? Я не знаю. Я могу только утирать слезы собственными черными косами. Они все льются и льются по щекам. Капают на его спящее лицо. Он не просыпается – спит крепко. Я для него только лекарство. Был ожог, и меня Боги привязали к нему целебной повязкой, чтобы рана скорей затянулась новой, хорошей кожей.


Быть лекарством, о Будда, так почетно. Но я не знаю, отчего слезы. Ведь кому суждено быть одиноким, тот так одиноким и останется. Я останусь, женщина на песчаном берегу моря, с корзиной вечных мидий, с засохшей солью вдоль загорелых скул. Я буду собирать мертвых креветок и молиться о нем. А он меня забудет для другой. Не вспомнит никогда.


Он жил у нее ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы вернуться в жизнь: пуститься в путь. Его страшил сухопутный тракт. Он привык к колышащейся, качающейся, беспредельной, то серой, то яркой воде. Он уже забыл ощущенье земли – каково это, когда под ногами не палуба, а твердь. И по Тверди Небесной Бог ходит. Ромашки звезд срывает.

– Когда в Иокогаму побредем, замарашка?!..

– А когда велишь, господин!..

Смех пытался прозвенеть колокольцем, а выходил жалкий вороний клекот. Узкие глаза превращались в две узких черных слезы – они стояли на щеках лодками, не скатывались. Вот он уже и господин, будто тигр или богдыхан какой-то; и вот уже она привыкла к нему. Того и гляди, рванется к нему: о, не расстанемся! Он боялся такого бабьего порыва, не хотел.

– Пойду вытягивать сети!

– Давай помогу.

– Лучше наточи мне серп. Нарежу водорослей, сварю терпкий суп… Рыбку в кипяток кину, посолю… соль нынче выпарила… Пальчики оближешь…

Он сделал так, как она велела. Ночью он, крепко и безжалостно прижимая ее к себе, сам перецеловал и облизал ей все ее пальчики – маленькие, смешные, как рыбьи мальки, как игрушки, подвешенные к бумажному потолку на ниточках, натруженные, просоленные морем.


Наутро она сама собрала ему и себе дорожный мешок. И он впервые увидел ее обиталище, где он жил и возвращался к жизни – приземистый, сбитый из изъеденных солеными ветрами старых сосновых досок домик, напоминающий гроб – чуть бы поменьше гляделся, и тебе домовина. А она тут живет. И жить будет. И он ожил.


Он по-русски, в пояс, поклонился дому.

– Благодарствую тебе. Никогда не увижу больше.


Он сказал это очень тихо, а она услышала.

Империя Ч

Подняться наверх