Читать книгу Тень стрелы - Елена Крюкова - Страница 5

Часть первая
Степь
Ганлин играет

Оглавление

…а еще я люблю Свет.

Свет, чистое пламя. Свет, честь и ярость. Свет, умиротворение. Свет, возникший ниоткуда и уходящий в никуда. Свет, идущий сквозь нас, безумных и грязных, – чистый и мощный, да омоется в нем всякая нечисть и всякая благая тварь. Свет нетварный. Свет, который и есть Будда.

И Христос Светом тоже питался; и обнял Свет, когда умирал.

Когда Он воззвал к Отцу: «О, зачем Ты оставил Меня?!» – чистый Свет явился Ему во всей силе и правде своей. И Он понял: Он не один.

Я люблю Свет; я знаю – есть ярко горящее Пламя.

Пламя, что однажды сожжет все. Все сущее. И ничто, никто не остановит его.

Кто может меня остановить?! Люди?! Этот… вот этот, с улыбкой, изогнутой аратским луком…


– Я буду брать Ургу. Есть определенные действия, кроме военных, которые необходимо выполнить. Богдо-гэгэн спрятан сейчас с женой, с Эхе-дагини, во дворце на берегу Толы. Я хочу похитить его и его супругу и унести наверх, на гору Богдо-ул.

– Что ж, разумно. Захватить владыку, чтобы захватчики вострепетали?

– Захватить более чем владыку. Монголы свято верят, что на вершине Богдо-ула живет дух Чингисхана, и Будда иногда приходит к нему в гости.

Иуда опустил голову. Потом вскинул опять. Унгерн прямо, пригвождающим, пробивающим как гвозди взглядом уставился на него.

– Не совсем понимаю, Роман Федорович.

– В таком случае ты глуп, Иуда.

Это его «ты», которым он тыкал его, как штыком. Иуда дернулся. Приходится терпеть фамильярность. Он – брат Семенова. Семенов – «alter ego» барона.

– Возможно. – Керосиновая лампа горела ровным бело-желтым светом, напоминая огромный пульсирующий опал. – Вы унесете властительных супругов на вершину Богдо-ула, и все, и монголы и китайцы, поймут, что их похитил и взял к себе сам Чингис? Или…

– Сам Будда, совершенно верно. А притворяешься гимназистом. – Унгерн сухо хохотнул, раскурил трубку. Иуда последовал его примеру. Они оба густо, нервно дымили, юрта вся мигом наполнилась сизым табачным туманом. Унгерн разогнал дым рукой, остро глянул на Иуду. – Мой шпион в Пекине, Грегори… ты, кстати, знаешь его?..

Улыбка вместо ответа, так, кажется, принято на Востоке.

– Грегори считает, что в отношении китайцев это весьма мудрый ход. Здесь все построено на мифе, Иуда. На мифологии. А миф – это, запомни, самое живое, живучее, как кошка, создание из всех созданий на земле. Человек – это мумия. Миф – это живая плоть. Исполняя угрозу мифа, ты обретаешь жизнь вечную.

– Христианство наоборот, – Иуда покривился, тут же заставил застыть лицо, едва увидел, как в слегка выкаченных белых глазах главнокомандующего вспыхнул призрачный бешеный огонь.

– В мире все наоборот, Иуда, ты хоть немного понял это?..

Глубокие затяжки. Пальцы, обнимающие трубки, – худые, нервные, с вспухшими суставами фаланг у Унгерна, смуглые, цепко-сильные, – у Иуды. Перестрелка глаз. Глазами можно все сказать. Итак, штурм Урги. Давно пора. Солдаты застоялись, командиры тоже. Ну, успешно закончится штурм, а далее – что? А далее… Иуда охватил глазами длинную фигуру в медово-желтой курме, с серебристо блестевшим Георгиевским крестом на груди. Этот сумасшедший не остановится ни перед чем. Перед тем, чтобы сделать себя владыкой Монголии – тем более. Он только к этому и стремится. Ему кажется – он исполняет миссию. Это его собственный, личный миф. Это его игрушка, цацка… его ламские четки. Он готов перебирать их бесконечно.

– Я понял, командир.

– Не командир, а цин-ван, говорю тебе. Ты поможешь мне захватить царственных супругов?

– Вы сомневаетесь?

– А твои люди? Я знаю, что у тебя есть свои люди в Урге. Семенов мне намекнул. Не вздрагивай, я не против. Твое дело. Если тут пахнет предательством – я расстреляю тебя на месте. Я давно бы расстрелял тебя на месте, Иуда, если бы тут пахло предательством. Но ведь ты не предатель, Иуда, правда?

Он смеялся. Да, он смеялся. Иуда, почувствовав, как охолодели и окаменели внутренности и само сердце, сухо, будто горох рассыпался, рассмеялся тоже. Потом настала тишина.

Тишина и табачный дым. И огонь керосиновой лампы.

– Я не предатель.

– Вот и хорошо. Скажи мне тогда, что ты думаешь об исчезновении людей из лагеря? Это происки китайцев? Или это монгольские разбойники орудуют? Ты знаешь, Иуда, я не верю в монголов-разбойников. Монголы – сакральная нация. Они бы не могли так поступать со мной. Кто так поступает со мной?! – внезапно завопил он и сжал кулаки. Иуда подобрался, как для прыжка. Ему показалось – барон сейчас, как волк, бросится на него. – Кто, я тебя спрашиваю?!

– Успокойтесь… цин-ван. – Иуда сделал последнюю затяжку, потушил трубку, примял ногтем пепел в деревянной чашечке. – Это не монголы. Это ваши враги, разумеется. У такого, как вы, не может не быть врагов. Вы же сами это знаете.

– Да, я знаю. – Он по-петушиному, судорожно, взбросил голову, с закинутого лица, из-под прикрытых век, надменно-испуганно глядели, метались светлые зерна глаз. – Сможешь помочь мне? Отыскать убийц? Отловить их?.. Убийцу, ежели он – один?..

Если ты промедлишь с ответом – ты проиграл. Таков закон игры с бароном. Те, кто медлил или выжидал, проигрывали всегда. Он-то сам мог тянуть волынку сколько угодно. Ему это только шло на пользу.

– Я согласен. Но мне нужен помощник. Один из ваших солдат. Проворный, быстрый, смекалистый. И храбрый. Прежде всего – храбрый.

– Возьми Фуфачева, он понятливый. Молодой мужик, казак, храбрый до отчаянности. Проверено. И оружием владеет хорошо, сноровисто. И в лошадях знает толк. На коне проберется по любому болоту, по трясине, над пропастью по горной опасной дороге, где никакое авто не пройдет.

– Хорошо. Возьму, если рекомендуете.

– Больше ничего, никого не нужно? Говори сразу.

Иуда внимательно смотрел в лицо Унгерну. Командир сегодня был чересчур бледен, до лимонной желтизны, его щетина уже превратилась в небольшую колючую бородку, видно, он неумело, коряво подбривал ее опасной бритвой. Глаза горели белым пламенем спиртовой горелки под выцветшими на гобийском жестком солнце круглыми совиными бровями. У него был вид смертельно невыспавшегося человека. В юрте командира стоял стол – у единственного в дивизии. На столе в беспорядке лежали исписанные листы бумаги. Интересно, подумал Иуда, беллетристикой балуется – или военные приказы пишет? Скоро в поход? Урга будет взята – пора идти на север, в Сибирь, на красных?

– Ничего, Роман Федорович.

– И оружия не надо?

Иуда помолчал. Белые глаза Унгерна вспыхнули болотным, зеленым.

– Нет. Не надо. Оружия предостаточно.

– Откуда же у тебя оружие? И где оно? В Урге?

– В Урге. Поставки купца Носкова. Носков напрямую связан с англичанином Биттерманом, который и поставлял оружие прямо в Ургу, минуя красных, и в Японию. Из партий оружия, полученных через Биттермана, я лично отправил сюда, вам, в ставку, сто винтовок и семь пулеметов.

Унгерн с минуту глядел на Иуду недвижными, расширившимися светлыми глазами. Потом улыбнулся.

– А, это тот, Биттерман, да, да, помню, дьявол задери. Да, помню, конечно. По Чите еще помню. Пройдоха, английская собака, вислоухая легавая. Но дело знает туго. И ты тоже знаешь дело туго. И этого… Носкова… помню. Жулик, правда, и беспощаден, деньгу вытрясет из нищего на паперти. Монголы зовут его «орус шорт». Я тобой доволен, Иуда Михайлыч. Ты безупречен. Атаман не говорил мне, что это оружие ты передал.

– Атаман правильно сделал. Сражаться с красными – это не мое личное дело. Это наше общее, святое дело.

Иуда вернул барону столь же пристальный взгляд.

* * *

Владыка шел по темному коридору дворца. Часы, многочисленные дворцовые часы, все по-очереди, наслаивая друг на друга то раскатистые, то нежно-медовые, то устрашающе-мерные, тяжелые как судьба звоны, били поздний час. Одиннадцать ударов. Одиннадцать. Еще полночи нет, Богдо-гэгэн. Еще нет полночи. Гляди, огромные холодные звезды в окне. И ты во дворце, в своем дворце. В одном из своих дворцов. Но ты – птица в золотой клетке. Китайцы позволили тебе жить во дворце, но твоей страной правят они… республиканцы.

Мир сгорит в огне, разве ты не знаешь древние предсказания? В огне революций или в огне гнева Будды – это уже не твое дело. Не людское это дело, владыка, хотя ты знаешь, что все людские дела делают люди.

Люди делают тебе, владыке, вкусную еду. Люди делают тебе и твою любимую… водку… а-а-а-ах…

Водка, водка… Выпить… Он тихо ступал по коридору в своих расшитых золотой нитью домашних туфлях. Эхе-дагини вышила на бархате туфель старинный тибетский иероглиф, означавший: «РАДОСТЬ ВЕЧНА». Радость? Да, радость. Его радость – веселящий напиток, белый, прозрачный, безумный. Когда сибирскую, привезенную из Иркутска, с Алтая или из Кяхты водку наливали ему в маленькую прозрачную хрустальную стопку или в золоченую чашу, он радовался как ребенок. Пусть о правлении, о политических сумасшедствиях думает его Эхе-дагини, восседающая на троне, благословляющая подданных не рукой – приспущенной с руки шелковой черной надушенной перчаткой. В подвалах его дворцов, и здесь, в этом, что стоял на самом берегу Толы, еще хранились запасы коньяков – «Камю», «Сен-Жозефа», «Наполеона», – Царского шампанского, привезенного из Царской коллекции из Санкт-Петербурга, – брэнди, виски и водок. О, водка уничтожалась быстро. Он любил водку больше всех других горячительных зелий. Чистая, прозрачная, как глаза реки, как глаза Бога… Будды.

А как же завет Будды? «Блюди красоту мысли, не отдавайся разврату»?

Перед ним мелькнула тень. Женская тень, в халате с широкими рукавами-крыльями. «Ты, Дондогдулам?!..» – вскрикнул он, назвав тень детским именем супруги, – но призрак исчез так же, как и появился: быстро, воздушно. Видения, он видит видения. Это от водки?.. Это от прозрений великого ума, они все дураки, они не понимают. Я слепну, слепну, и мой тибетский врач, что поит меня отварами из тайно, при свете полной Луны, собранных на дальних плоскогорьях тибетских трав, горестно шепчет мне: «Владыка, о владыка, вы слепнете, вам нельзя принимать алкоголь». Пошел ты в Нижний Мир, бездарный врач, глупец, издеватель! Там, в комнате, за дверью, в конце коридора, – там стол с ножками в виде позолоченных львиных лап, над столом – висячий шкафчик с инкрустированной нефритом дверцей, за дверцей, в шкафчике, – бутылка алтайской водки. Из Иркутска по Кяхтинскому тракту верный Доржи привез. Доржи, верный лама. Священнослужителя никогда не тронут. Власть может смениться; правителя могут убить в бою; заколоть кинжалом в покоях; но ламу, ламу не тронут во веки веков.

Где те времена, когда он раскатывал по столице на подаренном ему русским консулом авто, наплевав на ритуальный священный паланкин? Где артиллерийские увеселения, когда раз в неделю он, Богдо-гэгэн, приказывал выкатывать на площадь пушки и палить из них, палить в честь грядущей войны с иноверцами, с теми, кто не почитает великого Будду и его наместника на земле, Живого Бога Далай-ламу? Артиллеристы замирали у трехдюймовок, привезенных из Иркутска. Он, уже полуослепший, с трудом различал, как на резком степном ветру мотаются, трепещут на высоко вздетых шестах ленты из синей и красной далембы. На лентах были начертаны по монгольски и по-старомонгольски, а также по-тибетски, а еще по-китайски двадцать шесть имен Чингисхана. «Ба-бах!..» – гремел залп, и гулкое множественное, дробное эхо раскатывалось по склонам горы Богдо-ул. Где было последнее, двадцать седьмое имя? Оно, по преданию, начертано на чешуе безглазой рыбы. Рыбу выловят из водоема лишь тогда, когда последний владыка Шам-Ба-Лы, бритый налысо, смеющийся перламутровыми вечными зубами Ригден-Джапо, протягивающий голую пятку свою для поцелуя тем счастливцам, кто, выжив в последнем кровопролитном бою, явится к нему в Страну снегов, чтобы поклониться ему до перехода в состояние бардо, в своем подземном дворце с окнами из пластин слюды, отделанными звездчатыми сапфирами и кабошонами саянского лазурита, повернет на своем пальце перстень с восьмигранным камнем Шинтамани.

Повернет перстень с камнем Шинтамани – и на Севере в эту минуту воздымется в неизвестных миру, крепких смуглых руках белое девятихвостое знамя, и на нем кровью сердца, вырванного из груди врага, будет начертано последнее, Двадцать Седьмое Имя.

Может быть, это его, его имя?!

Многого хочешь, старый Богдо-гэгэн. Ты хочешь водки.

Я хочу водки, водки. Дайте мне водки. Скорее. И я согреюсь. Тепло, покой. Вот что мне надо. Я устал от войн. От вечной Зимней Войны. Согрейте меня. Защитите меня. Убаюкайте. Я усну.

Он толкнул дверь. Вошел в комнату с высокими сводами. В комнате тонко, призрачно и томяще пахло сандалом. Всюду стояли граммофоны. Их цветки-раструбы, казалось ему, медленно поворачиваются к нему. На стенах висели китайские и монгольские гравюры, рисунки и живописные работы; все они изображали сцены совокупления. Мужчина в расстегнутых штанах, из которых высовывался длинный, как у осла, темно-коричневый уд, держал над собой, ухватив под мышки, маленького роста девочку; шелковые одежды девочки свешивались до полу, сквозь разошедшиеся в стороны кружева белел живот с четко обозначенным пупком, чернели редкие волосики на любовном холме между тонких ножек. Он уже не видел, не различал фигурок на гравюрах. Он только мог погладить пальцами позолоту рамки. Гораздо больше, он помнил это, его возбуждала другая картина. Богатое ложе, шелковый балдахин, зеркала кругом – на потолке, вокруг кровати, на стенах. Любовная пара самозабвенно соединяется на ложе и отражается во многих зеркалах, повторяясь бесконечно. Мастер с ловкостью Подглядывающего изобразил тот момент, когда женщина, присев над лежащим навзничь мужчиной, садится на него верхом, направляя рукой жезл наслаждения себе внутрь, в Сердцевину Пиона.

Он не видел; он помнил. Он приказал сделать себе во дворце точно такое ложе с балдахином и точно такие зеркала вокруг. И забавлялся со своей женой, наблюдая их отражения. Их любовь уходила далеко в пространство зеркал. Далеко, далеко… ушла… Он вскинул руку, пощупал картину, которую не видел. Засохшие потеки, накаты масляной краски вздрогнули, поплыли, как живые, под дрожащей высохшей рукой. Я стар, да, стар. Но мой уд жив. Я мужчина и умру мужчиной. Наощупь он нашел ручку дверцы висячего шкафчика, рванул на себя. Нашарил початую бутылку. Откупорил. Ущупал на полке и хрустальную стопку. А закуска?.. Великий Будда простит ему отсутствие закуски. Он выпьет, сил прибудет, и он еще сегодня переспит с Эхе-дагини. А может, и с любой девочкой-наложницей, что по его приказу немедленно приведут ему эти подлые трусы, гамины-китайцы. Они пленили его, но они боятся его. Это участь всех узурпаторов. Ах, жаль, он уже никогда не увидит себя в любовных зеркалах.

Он налил стопку – слепой, не пролил и капли, – поднял, улыбаясь, и влил себе в рот. Не четыре, а лишь три священных жидкости есть на земле: водка, семя и кровь. Будучи с женщинами, он умел втягивать в себя выпущенное в любовницу семя – так, как губы втягивают из чашки горячее молоко. Это умели немногие люди на земле, посвященные.

Кто пробежал мимо него в коридоре?.. Эхе-дагини шептала ему, прислонив ракушкой ссохшуюся ручку к его уху: китайцы, от греха подальше, тайно поселили в этом же дворце, где ютятся они сейчас, бывшую жену барона Унгерна, принцессу Елену Павловну, называемую также и Ли Вэй… Почему он не окликнул ее: Ли Вэй!.. Ах, все тлен. Зачем ему какая-то девка Ли Вэй. Ему бы сейчас тоненький ломтик осетрины… лимончика кусочек ароматный… копченую медвежатину, строганину… тепло… да, так, только так должно быть тепло, радостно…

Унгерн… Он властный, он умный… Он знает, что такое Бог… Может быть, он поможет ему, старику… Может быть… Еще стопочку… еще… маленькую…

Он налил, выпил еще. Струйка водки потекла у него по подбородку, как белая кровь. Он утер рот рукавом брусничного-алого, расшитого золотыми драконами дэли.

И звон, тягучий, страшный звон восстал, поднялся вокруг него. Это часы в коридоре, в комнате, на стенах, у него в затуманившейся радостью голове уже били полночь. Двенадцать раз. Сто, тысячу, сто тысяч двенадцать раз.

* * *

Вот это была находка так находка… Господи сил, да закреститься на месте и с него не сойти, вот это находочка, мать ее ети…

Осип Фуфачев все никак не мог опомниться. То один гром грянет с небес, то другой. Тут позвал было его главный, он-то думал, сердиться, бить в морду будет, ан нет! С главным рядом стоит этот, ургинский житель, брательник нашего атамана, Иуда. Однако тоже казак Иуда-то, да и статью вышел; глядит на него, на казака Фуфачева, и вдруг руку ему на плечо кладет, плечо пожимает и говорит: да, такого мне и надо. И барон-то глядит на него, на Осипа Ефимова сына, так жгуче, будто два белых угля из костра вынули; он-то даже задергался под этим взором, а командир ему и бряк: работать будешь при Иуде, работать! Делай все, что он тебе повелит!

Он согласился… А потом его в виде водовоза – опять некому воду возить, а все пить, жрать и мыться хотят, собаки брехучие!.. – на реку заслали, ну он и поехал. И нашел там…

Фуфачев сидел, как заговоренный, как прикованный, уже три часа кряду, около своей палатки. Разглядывал, веря и не веря, диковинный нож. Его нашел он, когда набирал воду в чаны, на каменистом берегу Толы. Нож был обычный, привычный – сибирский, таежный, охотничий. Вроде мужицкий был нож, а рукоять ножа была выточена в виде… фу, Господь милостив, а надо же, эк мастера-то постарались, для смеху, что ли, для гоготу и ржанья мужицкого, лошадиного?.. Рукоять ножа, из темного золотисто-розового дерева, неизвестного солдату, была точь-в-точь мужской подъятый, напряженный жезл. Или – навроде конский?.. Осип хрюкнул в кулак, слезы еле сдерживаемого смеха показались у него на глазах, он вертел забавную срамную вещицу так и сяк, то вверх, то вниз, хохотал в голос, бормотал: «Бабу хочет кинжал, бабу!..» – пока вдруг, как-то удачно повернув боковую, гладко сточенную поверхность ножа к свету, к пучку солнечных лучей, брызнувших из-за набежавшей снеговой тучи, он узрел и еще нечто такое, от чего охнул и подвыл слегка, как зверок:

– Ой-е-е-й-йа-а-а-а!..

Изображение, узренное им, исчезло. Он выругался, зажмурился, помотал головой, стал поворачивать нож снова и снова, увидел опять. Замер, застыл, боясь пошевелиться. Из серебристого стального, узкого лепестка лезвия вставала, мерцала нагая женская фигура. Женщина стояла к Осипу спиной. Задом, проще говоря. И не совсем она была голая. Ноги ее ниже ягодиц были окутаны темной тканью. Осип уставился на голую бабу внутри ножа, испуганно приоткрыв рот. Вот это был нумер! Всем нумерам нумер… Он повернул нож другой стороной, завертел его, желая рассмотреть: а тут, тут тоже такая же бордельная дамочка выцарапана?!.. – и точно! И тут высветилась нимфа!

На сей раз она стояла передом к опешившему солдату. Он мог рассмотреть ее во всей красе – груди, живот, пупок, плотно сдвинутые бедра. Он уставился туда, на то место, куда так рвутся все на свете мужчины, чтобы войти, вонзиться туда, откуда они все вышли. На причинном месте у бабы никаких волосков не было. Она была гладко выбрита, и взгляду Осипа предстала обнаженная, гладкая, розовая женская раковина. Нежная расщелина прочерчивала холм, будто наметенный снегом, ровно надвое. Рука Осипа сама потянулась к ширинке, он, выругавшись, одернул себя: эдак и спятить недолго, казак! У него давно не было женщины. Он не был женат – дома его никто не ждал. Как пошел он воевать, когда началась все эти дикие заварухи в матушке-России, так и поминай как звали его жен, невест… Он любовался голой девушкой на ножевой отточенной стали. Он не понимал – кто, как, каким ухищрением и искусством выгравировал ее здесь, да так, чтоб и не сразу увидать можно было?..

И все-таки рука постыдно легла между отверделых ног, и солдат сжал свой горячий штык, уже готовый рубить, колоть, вонзаться в живое, податливое, жаждущее. Он глядел на девушку на боковине ножа и гладил, и сжимал кусок дрожащей плоти, и закусывал губу, и стонал уже в голос, – как вдруг рядом с ним раздался басовитый сердитый окрик: «Ба-алуй!» Он вскинулся всем телом, вскочил на ноги, тяжело, запаленно дыша, – а это всего лишь дневальный осаживал заигравшегося коня.

Та-ак, ну дела! «Уф-ф-ф-ф, ворожба клятая, ажник душу рисунок из тела вынает… Охолонуть бы скорей… Штоб никто не приметил рожи моей блудной…» Эту диковину надо показать Иуде Михалычу. Всенепременно! Ибо рядом с этим ножом на пустынном берегу Толы валялось еще кое-что. И он это кое-что приволок тоже с собою, благо не груз какой.

Это был оторванный от мундира погон.

Погон подпоручика.

* * *

Рынок Захадыр гудел вовсю.

Здесь стояли и торговали и байкальские рыбаки, белозубо смеясь над ведрами мороженого омуля: «А вот омулька, омулька свежего кому!» – и коричневые старухи-бурятки с бочонками меда – они зачерпывали густой мед, цвета сердолика или слюдянского топаза, деревянными черпаками и наливали в маленькие баночки; на лотках были разложены куски баранины и конины, на их грубых красномраморных разрубах серебряной вышивкой поблескивали иглы инея; бабы из Култука и Кяхты бойко торговали янтарной ягодой-облепихой, насыпая ее из туесов прямо в сумки покупателям; торговки мехом трясли на вздернутых руках шкурками соболей, белок, куниц; там и сям на прилавках белело, золотело застывшее на морозе молоко, круги сливок – так в Сибири и Монголии издавна продавали молоко зимой, и Катя дивилась: удобно, да, да вдруг, пока восвояси везешь, растает?! «Не растает, – улыбался Семенов, – морозец крепкий, Бог помилует». Художники-простолюдины, раскосые монголы, сидя прямо на снегу на корточках, по дешевке продавали раззолоченные мандалы и фигурки медных Будд, разложенные на мешках. Яркий китайский лиловый лук особенно слепил глаза на фоне чисто-белого, с утра выпавшего снега. У ворот рынка фыркали привязанные и стреноженные лошади, валялись в телегах пустые мешки и крутобедрые бочки, черными бульдожьими мордами презрительно глядели новомодные авто. И солнце, брызгая с густо-синего неба желтыми сливками, заливало весь Захадыр; и золотая прядка Катиных волос светилась, выбившись из-под куничьей шапки вдоль бруснично разрумяненной щеки.

Они приехали на Захадыр втроем: Семенов, Катя и Машка. Атаман взял с собой обеих женщин – один бабий ум хорошо, а два еще лучше, две бабы скорее и умелее разберутся, какую снедь и сколько купить, втроем загрузят провизию в автомобиль. В лагере кончилось мясо, подошли к концу овощи. Катя ходила меж рядов, выбирала. Машка, вздернув нос, шествовала за ней по пятам: подумаешь, цаца! Барынька недорезанная… Иной раз Машка совалась вперед, мяла грубыми пальцами, щупала лук, капусту: «Экая у вас капуста-то вялая! Больная, что ли?» Бурятки и монголки махали на нее руками: отойди, орус, не понимаем! Русские бабы смеялись: а тебе что, я чай, с ножками кочан нужон, ай сейчас побежит?!.. Семенов сжимал в кармане бумажник. Они с Катериной так привыкли транжирить, тратить… Унгерн настрого наказал ему: денег много не расходуй, может, понадобится еще оружия подкупить у англичан.

Купив еду и загрузив мясом, овощами и мороженым молоком багажник «лендровера», женщины хотели уже было садиться в машину, как Семенов остановил их: «Сударыни, а хотите, посидим в милейшем ресторанчике? Я знаю один поблизости… Мы все в степи да в степи… а вы, должно быть, соскучились и по развлечениям, вы ж у меня, – он покосился на размалеванную куклу Машку с птичьими лапками морщин вокруг глаз, – молодые…» Он перевел взгляд на Катю. Жена дышала свежестью и истинной молодостью, ее упругие щеки пылали, карие глаза ясно и радостно светились. Кажется, она уже попривыкла к Машке. Мужик всегда приручит и оседлает свою бабу, как лошадь. Ничего, пострадает и смирится. Все, что ни происходит, – к лучшему. У быка в стаде много коров.

Женщины, переглянувшись, охорошившись, обрадованно приняли его предложение. Снег морковкой хрустел под ногами, они шли, на ходу быстро переговариваясь, весело смеясь. Вот и вывеска – надпись по-русски, аляповато позолоченными, пьяно-кривыми буквами:

РЕСТОРАЦIЯ

Отряхнув снег с шуб, они вошли внутрь. Улыбчивый, подобострастно кланяющийся лакей, благообразного вида старичок в зеленой, расшитой золотом ливрее, принял у них верхнюю одежду.

– Сюда пожалуйте, господа хорошие.

В Машку стрельнул глазами из-под белых, как полынные кусты, бровей, – будто бы знал ее, припомнил.

Ого, и впрямь русский ресторанчик. Русская речь, русская музыка тихо доносится из зала – нежные переборы балалайки, «Ямщик, не гони лошадей»… Катя, поправляя волосы, небрежно спросила мужа:

– Ты знаешь хозяина? Ты часто здесь бываешь?..

Машка так и вспыхнула под своей дешевой сетчатой вуалькой. Ну не будет же он рассказывать Катерине, что именно в этой «РЕСТОРАЦIИ» он и подцепил Машку, наглую, развязную шансонетку, певшую здесь то блатной одесский, то таборный цыганский, то слезно-салонный репертуар. Машка нахально села тогда к нему на колени, попросила: «Угостите китайским мандаринчиком, дядечка!..» Он стал щупать ее пухлое, расплывшееся тело сквозь оборки юбки. Никто не узнавал в нем здесь, в прокуренном ресторанишке, атамана Азиатской дивизии, наводившего страх на всю Сибирь. Шансонетка прижалась к нему колыхающейся в вырезе платья сдобной грудью: «Возьми меня с собой, красавчик, возьми, казак, не пожалеешь…» Катя была далеко. День такой тогда был. И жизнь была одна.

– Часто. Здесь хорошо. Напоминает, – у него внезапно перехватило горло, – Россию… Москву… «Яр», «Стрельну»…

Они сели за стол. Клубы сизого табачного дыма вились под потолком небольшого зальчика, народ курил здесь безбожно. На столах стояли массивные малахитовые, нефритовые пепельницы с рельефами, изображающими сплетенные в любви мужские и женские тела. Раскосый мальчик-официант, с белым полотенцем, перекинутым через запястье, вежливо склонился перед ними. Сначала пролопотал нечто по-монгольски, потом замяукал по-китайски, потом нежно пропел по-русски:

– Сьто зелаете, каспада? Есь холоси отвалная лыба, уха, есь икла, есь блинсики с иклой, есь ласстегай…

– Блинчики тащи! Три порции.

– Сьто балин пить будет и балысни? Для балысни мозет быть сладкий вино, для каспадин…

– Для «каспадин» водку тащи, разумеется, – сердито оборвал его Семенов. – Барышни, вы будете пить мадеру? Тащи и мадеру. Там разберемся.

– Есь ессе, есьли каспадин зелает, коняк, сакэ, сладкий медовуха…

– Я сказал – мадеру! Знаю, как у вас готовят медовуху! Из-за стола не встанешь…

Официант-китаец унесся на кухню со всех ног. Невидимый балалаешник перестал тренькать «Ямщика». На маленькую сцену вышла певичка. Машка так и впилась в нее глазами.

– А, Иринка, стерва… Мое место тепленькое сразу же заняла… Изгаляется тут сейчас, сопля… А петь-то, Федура, не умеет, не поет, а скрипит… Глотку-то хоть коньяком смажь, ты, профурсетка… – забормотала Машка, не сводя глаз с певички. Семенов насмешливо наблюдал за ней.

– Что, Маша, тряхнуть стариной захотелось? Валяй, тряхни. – Семенов кивнул на сцену. – Вот допоет, и ты ступай… Ступай, ступай! Пока блюд ожидаем… споешь что-нибудь хорошее… и Катя тебя послушает…

Машка вскочила, лягнув стул ногой. На нее оглянулись. Катя потихоньку наблюдала за публикой. Дамы одеты не слишком роскошно, но с претензией на изысканность: черные короткие платья а ля Коко Шанель, черные перчатки, длинные пахитоски в зубах, длинные висячие серьги до плеч, алмазики на груди – настоящие или стразы? Сейчас все стразы, все подделка, подумалось ей грустно. Настоящий только лиловый лук на рынке да баранье мясо. Семенов намедни заказал ей сделать пельмени… а она все никак не соберется… да и мяса в дивизии – не ахти какие запасы… вот нынче подкупили…

Машка шла к сцене между столиков, прорезая выпяченной грудью табачный дым, а Катя осматривалась: да, да, много эмигрантов… Но есть и монгольские лица… Они глядятся среди русских древними камеями, медными воинскими щитами… Ее ухо уловило, среди русского бормотанья, и сбивчивую, торопливую английскую речь. В таком ресторанишке наверняка, как голавли в тихой речке, водятся шпионы. Тусклый, приглушенный свет сочился из-за хрустальных висюлек огромной, как остров, люстры, свисавшей блискучей, искристой гроздью прямо над их головами.

Машка уже дошла до сцены. Взлезла на нее. Подойдя к рампе, осклабилась, по-свойски отпихнула кланяющуюся певичку, подмигнув ей, та вытаращилась на Машку изумленно: «Ой, гляди ж ты, живая, Манька… А мы тебя уж тут похоронили!..» – и, вдруг выбив каблуками быструю наглую чечетку, подбежала к самому краю сцены, и публика в зале охнула – сейчас упадет!

– Ах, шарабан мой, американка! А я девчонка да шарлатанка! – закричала она со сцены в зал, да так нагло и весело, что все сразу заулыбались. Маленький оркестрик – два скрипача, гитарист и старик-тапер за обшарпанным роялем, впивающийся в клавиатуру, как орел – когтями – в скалу, быстро подхватили знакомый мотив, вжарили по струнам и клавишам, стали наяривать залихватскую песенку. Семенов азартно хлопал в ладоши.

– Ну, Машка!.. Ну, сукина дочь!.. Вот вытворяет!..

Машка уже каталась по сцене кубарем и колесом. Она отплясывала канкан, задирала толстые ноги выше головы, и Катя поразилась молодой гибкости и подвижности ее пожившего, потрепанного располневшего тела. Как она вертелась! Как озорно задирала юбку, показывая публике белую ляжку! Ну, Мулен-Руж… Вот этим, да, этим она его, мужлана, и прельстила…

Внезапно Трифон ткнул Катю локтем в бок. Она поморщилась: что за мужицкие манеры, мне же больно, Триша!

– Гляди-ка, вот это да, Иуда пожаловал… Собственной персоной…

Катя вся вспыхнула. Она заставила себя поверить, что искренне обрадовалась шурину. Он уже шел между столиков к ним, искоса бросая взгляды на сцену, где под залихватский аккомпанемент оркестра разнузданно, оголтело-рьяно плясала Машка, тряся по-цыгански грудями-дынями. Иуда подошел к ним. Вот он рядом. Вот он здесь. О лучше бы он ушел, сгинул куда-нибудь скорее. Зачем он так близко к ней стоит?

– Рад видеть вас здесь, – легко поклонился он. – Трифон, ты уже заказал еду? А то я угощаю…

– Да вон несут уже, не хлопочи, братец, – поморщился Семенов, расстегивая пуговицу на кителе. – Мерси боку, ходя! – кинул он китайцу, угодливо расставлявшему на столе блюда. Красная икра россыпями саянских рубинов лежала поверх горок свежеиспеченных блинов. Китаец уже откупоривал мадеру, запахло сладким давленым виноградом, отсырелой пробкой.

– Ух, Иудушка, просто слюнки текут, – потер ладони Семенов, всегда любивший вкусно поесть, – там-то, в лагере, отвыкаешь от такого… цивильного… Какими судьбами здесь, у Сытина? Жалуешь Ивана Андреича? Или он тебя?..

– Да низачем, – улыбнулся Иуда одними губами – глаза его не улыбнулись. – Просто отдохнуть пришел от этой мерзкой суеты. Все гибнет, все разваливается, брат. И мы – не иголки с нитками, чтобы сшивать прорехи. Ступай, голубчик, я сам даме налью, – отослал он услужливого китайца, уже вертевшего в руках откупоренную бутылку над алмазно сверкающими рюмками.

Налил Кате в рюмку темно-вишневой мадеры. Себе и брату – водки.

– А это чей пустой прибор?

– Не узнаешь? – Семенов кивнул на сцену. – Это же Машка! Глянь, как пляшет, оторва! Залюбуешься…

– И ей нальем. Ну что ж, дорогие родные, ваше драгоценное здоровье!

Они сдвинули рюмки, раздался хрустальный звон. И отчего он показался Кате погребальным? Будто бы все они сидели на дне черного гроба… на дне могилы, где пьют и курят и едят и любят и умирают… и думают, что будут жить вечно, вечно… Она тряхнула головой, отогнав мрачные думы.

– Ваше здоровье, Иуда Михайлычч!

Выпили. Трифон ложкой положил на блин икры, свернул блин трубочкой, смачно зажевал. Иуда подцепил на закуску кусок мяса с принесенного китайцем большого мельхиорового блюда с вареным мясом. Разговаривая с братом и Катей, он незаметно, украдкой шнырял глазами по залу. Высматривал кого-то.

Кажется, он увидел того, кого искал. Высокий, длинный человек в черном светском смокинге, в пенсне в позолоченной оправе, седой, с залысинами, с гладким, будто отполированным, непроницаемым лицом, сидел за столиком поблизости, один, потягивал белое вино из высокого бокала. Человек в смокинге тоже заметил Иуду. Они оба молча переглянулись.

Чтобы не возбуждать подозрения, Иуда снова быстро повернулся к Кате. Семенов налегал на блины, уже разливал по второй. Машка, закончив свое хулиганское пенье, сорвав аплодисменты и крики: «Бис!.. Прелесть!.. Еще!..» – триумфально улыбаясь, шла к их столику, некрасиво вытирая пот со лба и щек рукой и задранным рукавом платья, будто баба на жаркой пожне.

– Ух, утомилась… Ага, Иудушка пожаловали! Наше вам почтенье! – Ее грудь выпятилась, серьги в ушах дрогнули. – Рады, рады!.. Как делишки в этой несносной Урге?.. Проклятущий городок, я вам скажу, мужики… Ни выпить прилично, ни закусить… Это разве икра? Это ж не икра, а красное говно! Вот в «Стрельне», бывалочи, икру так икру подавали… а на Сахалине!..

– Ты на Сахалине, матушка, что ж, каторгу отбывала, что ли? – спокойно спросил Иуда, намазывая белый хлеб маслом. Машка так и вскинулась:

– Еще поговори так со мной! «Каторгу»! Я тебе такую каторгу покажу…

– Не трогай ее, Иуда, – остановил его Семенов, вытирая рот салфеткой. – Пусть брешет что желает. Каточек, не остыли блины?.. а то я их в рожу этому ходе вывалю…

– Нет, дорогой, не остыли.

Протянуть руку. Попросить: передайте мне нож, передайте перечницу. Улыбнуться холодно, приветливо. Как он глядит на нее! Не поддаться этому взгляду. Отвергнуть его. Отвратиться от него.

О чем Иуда говорил с ней? Она не знала. Она только слушала его голос. Она слышала – он недвусмысленно дает ей понять: я не прочь с тобой развлечься, хорошенькая курочка. Или это ей только казалось, и он не настолько пошл, как она о нем думает? От этого светского, пристойного, разрешенного этикетом ухаживания пахло огнем, горелым.

– Извините, господа, мне надо отлучиться на минуточку…

Катя встала, бросила салфетку на стол. Оркестрик уже вовсю наяривал «Очи черные, очи жгучие». Захмелевшая эмигрантская публика хохотала, еще пуще курила, забивая дымом до отказа маленькую коробочку зала «РЕСТОРАЦIИ». Катя, не слишком твердо ступая после двух выпитых рюмок мадеры, прошла в дамскую комнату. Там тоже было невыносимо накурено. Она – что это вдруг на нее накатило, Господи?.. – невыразимо стесняясь, попросила пахитоску у стоявшей возле окна, надменно закинувшей коротко, под мальчика, стриженную голову, дамы; на худых пальцах дамы тусклым, бредовым светом горели массивные серебряные перстни. Дама столь же надменно протянула: «Пахитоску не могу, мадмуазель, – увидела у Кати на пальце золотое кольцо, – простите, мадам, а вот сигаретка найдется… Прошу огоньку…» Катя прикурила и закашлялась. Дама в серебряных кольцах насмешливо покосилась на нее.

– Первый раз, никак, затягиваетесь?.. Любовник, небось, бросил?.. плюньте, к чертям пошлите его… в ваши ли годы скорбеть… в Урге полно кобелей…

– Нет, это я бросила его, – неожиданно для себя самой сказала Катя и вышла из дамской комнаты, резко швырнув недокуренную дареную сигарету в чугунную урну.

Выйдя в ресторанный коридор, узенький и тесный, при входе в зал, она столкнулась с холеным высоким седым господином в пенсне, с залысинами, в церемонном галстуке-бабочке. Глаз господина не было видно за блестевшими стеклами пенсне. Он отчего-то взял Катю за локоть, и она не сочла это наглостью – так вежлив и предупредителен он был, респектабельность доброго старого времени так и сочилась из него, словно мед.

– Простите, мадам… Но вы знаете, горе, какое горе…

– Нет, – помотала головой Катя, – не знаю…

– Вы знаете, сударыня, что вчера наши войска, после упорных боев, с большими потерями… с боль-ши-ми потерями!.. оставили Спасск?.. Теперь Владивосток – наш последний, увы, последний оплот на Востоке… Боже, что будет, если красные будут брать Владивосток… что начнется… Как ваше имя, прелестное созданье?..

– Катерина.

– Очаровательно. Катишь… Китти?.. ах, просто Катя… А я Александр Разумовский. Александр Иванович, ежели по батюшке. Не присядете хоть на несколько минуточек за мой столик?.. Я здесь один, – он извиняюще развел руки, – а я услышал русскую речь, да и задрожал, представьте, как пес на охоте… вот еще одни русские… ну, мы-то теперь скоро окажемся под Унгерном, русских прибывает… а то, знаете, душенька, с тоски тут, в Азии, умереть можно…

Она сжалилась над холеным, таким вежливым, трогательно смущенным перед нею аристократом. Он действительно хотел поделиться своим эмигрантским горем. А она? Как она восприняла это известие, что Спасск сдан? Да никак. Она подсела за столик Александра Ивановича, сделав ручкой мужу: не волнуйся, я сейчас приду. Разумовский говорил, говорил без умолку, налил ей вина. Она выпила и поняла, что собеседник умен. Семенов через столы и мельтешенье китайских официантов мрачно глядел на нее. Она чувствовала на себе его неотступный взгляд.

А может, это не муж глядел на нее.

Может, это Иуда глядел.

– Хотите, Катерина Антоновна, я вам нечто удивительное покажу? Нечто очень романическое… и печальное, м-да-с, печальное…

Порывшись в кармане, смущенно покашляв, Разумовский вынул на свет Божий фотографию. Четкая печать отсвечивала коричневой копотью. Катя наклонилась над столом, над чуть дрожащей ладонью Разумовского. Тонко, будто резцом по дереву, выточенное узкоглазое лицо. Молодая женщина, девушка. «Что за красавица!» – почти завистливо подумалось Кате. Для восточной женщины, бурятки или монголки, девушка была чересчур, волшебно прекрасна. Такими тонкой кистью художники Востока издавна рисовали дакини… апсар… или ангелов-Тар – женские воплощения Будды. На высокой тонкой шее девушки Катя рассмотрела православный крестик.

– Кто это?.. – Она погладила пальцем бархатистую коричневую бумагу.

– Это, – Разумовский поднял палец, – жена нашего тирана, нашего чудовища… нашего знаменитого Романа Федоровича, будь он проклят, душегубец… а еще прикрывается святыми словами: за Царя, за Отечество!.. глупости все это… Унгерн под Ургой стоит… ну да недолго простоит, хоть вся Монголия ползет к нему на брюхе, а теперь еще и Китай, и Японию ему в союзники прочат. А это, милочка моя, жена его… Китайская принцесса.

– Но… У барона нет никакой жены! – вырвалось у нее. – В лагере Унгерна, по крайней мере, ее нет!

Острый взгляд из-под блесткого пенсне господина с залысинами пригвоздил ее к стулу.

– Вы из окружения Унгерна?

Отступать было некуда. Врать складно она не умела.

– Да. Я супруга атамана Семенова.

– Вы недавно, видимо, приехали в Монголию из России, по вас видно. – Она не различала выражения его глаз под стеклами пенсне, в которых отражался слепящий хрусталь ресторанной люстры. – Китайскую принцессу Ли Вэй, в крещении Елену Павловну, убили. Ее убили недавно. Она уже жила одна, в собственном доме в Урге, недалеко от дворца Богдо-гэгэна. Унгерн дал ей развод.

– Кто же убил бедняжку? Так красива…

– О да, Елена Павловна была красива, как нефритовая статуэтка Белой Тары в алтаре в Да-хурэ. – Господин Разумовский закурил, щелкнув пальцем по золотому портсигару: можно? Катя наклонила голову. Табачный дым обволок ее тонкими усиками лимонника. Разумовский поджал губы в улыбке. – Кто убил? Неизвестно. А вы, поскольку вы живете в лагере, разве не знаете? Разговоры… слухи… сведения просачиваются в дырки, в щели…

– Я никогда не верю слухам.

– Это похвально.

– Простите. Меня ждет муж. Может, увидимся еще.

Она шла от стола Разумовского к их столу и думала сердито и испуганно: дура, дура, ну зачем она разболталась так с этим лощеным господином, ну да, он русский, он обходительный, он благородный аристократ, он ее так незаметно разговорил, он вытянул из нее все, что хотел вытянуть… А что он, впрочем, из нее вытянул? Разве не он сам показал ей фотографию этой несчастной убитой китайской принцессы? А зачем он ей показал фотографию? Чтобы она поахала, поохала, поплакала вместе с ним над погибшей хорошенькой девушкой?.. О, нет, нет… «Кто убил?.. Вы живете в лагере Унгерна… а вы разве не знаете?..» Что ж, она не знает – и знать не хочет. Боже мой, да ведь она не хочет подходить к столику, не хочет видеть разбитную, раскрасневшуюся от водки и мадеры Машку, не хочет видеть угрюмого Семенова, не хочет видеть…

Не хочет видеть его смуглого красавца-брата.

Он раздевает ее глазами. Он нагл. Он кичлив. Он хитер. Он лис. Он еще та бестия.

«Господи, смотри на меня, смотри. Ну гляди же вот так на меня еще, еще, еще».

Она уселась за стол, протянула руку к уже остывшему блину с красной икрой, и ее пальцы наткнулись на холод хрусталя. Иуда поднимал перед ней рюмку с мадерой.

– За вас, Катерина… – И, почти беззвучно: – Антоновна…

«Какой дурак. Зачем ты зовешь меня по отчеству. Когда ты назовешь меня просто Катя… Катенька… Катюша… я умру. Я сразу умру, слышишь?!»

Она протянула свою рюмку, и обе рюмки, столкнувшись, издали нежный, как из музыкальной шкатулки, слезно-печальный звон.

– Благодарю. Вы очень любезны.

Он, не отрываясь, глядел, как Катя пьет свою рюмку до дна.

Они сидели в «РЕСТОРАЦИIИ» недолго. Машка, вопреки ожиданиям Семенова, не напилась пьяной до безобразия. Катя заметно погрустнела. Перед глазами так и стояло это тонко выточенное лицо с коричневой фотографии «МАСТЕРСКОЙ КАРЕЛИНА И КОМПАНIИ В УРГЕ», похожее на цветок лотоса. Китайская принцесса… Жена Унгерна… Убита… Страшное, все вдрызг, в осколки разбитое, изломанное время. Вдруг, подумалось ей, и ее так же убьют, и Трифон будет, плача и наливаясь водкой по уши, показывать ее фотографию так же, кому-нибудь, случайному собеседнику, собутыльнику в ресторане, попутчику в поезде… Когда они одевались, Семенов сунул сто китайских долларов гардеробщику, подумал и добавил русскую огромную, как простыню, купюру с невероятным количеством нулей. Гардеробщик, русский мужик с раздвоенной бородой, закланялся, закрестился, бормотливо заблагодарил доброго барина. Да, здесь еще была та, погибшая Россия, ее крошечный тоскливый островок: баре-господа, лакеи, ресторации, чаевые… Семенов надел на Машку непотребный лисий зипун – еще, видно, московских «стрельнинских» времен. Иуда держал в руках распяленную шубку Кати.

Они вышли на заснеженную улицу. Колючий снег бил в лицо. Катя, кутаясь в ангорский платок, поддетый под куничьей шапкой по-сибирски, сказала Семенову:

– Я пойду к авто скорее, ладно? Холодно. До свиданья, Иуда Михайлыч.

– До свиданья, Катерина Антоновна.

Она быстро, мелкими шажками, как козочка, побежала к «лендроверу». Уже стемнело. Она просто не хотела находиться рядом с Иудой, не хотела больше выдерживать обжигающий ее взгляд его сливовых длинных глаз.

Господи, какой же нынче блестит снег! Ярко-голубой, как звездчатый сапфир… Сапфир царя Соломона… Что там у царя Соломона было начертано внутри священного кольца?.. «ВСЕ ПРОХОДИТЪ»?..

Она присела, зачерпнула из сугроба рукой в перчатке искрящийся чистый снег. Поднесла ко рту. Укусила зубами, вобрала губами. Она ела снег, как в детстве, когда после катанья на санках или беготни, игры в снежки, страстно хотелось пить.

– Снег, какой ты вкусный, снег, – прошептала она. Газовые фонари призрачным, мертвенно-лиловым светом горели над ней в темно-синем ясном небе.

Она прижала снежный комок к горящей щеке, охлаждая ее, и внезапно из тьмы раздался чуть гнусавый, резкий голос:

– Эмегельчин ээрен… эмегельчин ээрен…

Из тьмы выступил раскосый человек в островерхой меховой шапочке. «Как шапка Мономаха, – подумалось ей, – она ведь тоже меховая и островерхая!.. такая же… Россия – азиатская страна…» Катя, отряхнув снег с перчатки, строго смотрела на монгола. На его плече сидел, вцепившись когтями в его короткий тырлык, сине-красный попугай. Попугай, по всей видимости, ничуть не боялся мороза.

– Кто вы?.. отойдите…

Попугай раскрыл клюв и процарапал воздух гнусаво, наждачно-шершаво:

– Ээр-рен… Эмегельчин ээрен… – И внезапно каркнул по-русски, грубо: – Кар-рачун тебе, дур-рак…

– Гасрын, птичка, не бойся, – успокаивающе сказал монгол. У него был такой же хриплый голос, как и у попугая. – Видишь, тебя боятся. И вы успокойтесь… Катерина Антоновна.

Она задрожала. До чего морозно сегодня. Нет, молоко в багажнике не растает.

– Откуда вы знаете, как меня зовут?!

– В дивизии все знают, как вас зовут.

Ага, этот Мономах из баронова войска. Ну что ж, тем лучше. Они все сюда, в Ургу, увязываются время от времени, сбегают из лагеря – либо гульнуть с копеешными проститутками, либо поднажиться на минутных заработках – что кому поднести, разгрузить привезенный товар в лавке купца, либо… Кто ж это?.. Она щурилась, всматривалась, не различала…

Ташур, с говорящим попугаем на плече, отступил во тьму. Из темноты послышалось лошадиное ржанье. Да это ж наш солдат на коне, подумала она весело. Раздула ноздри. Уловила лишь запах горючего, нефтяной запах машинного масла от кургузого, заляпанного дорожной грязью авто.

Тень стрелы

Подняться наверх