Читать книгу Солдат и царь. том второй - Елена Крюкова - Страница 3

Книга вторая
Глава седьмая

Оглавление

«Щель между прошлым и будущим – вот наше настоящее.

Настоящее как узкая щель между прошлым и будущим, настоящее – голод, болезни, прошлое – невозможность, будущее – счастье коммуны:

– Мы пустим тракторы, пустим фабрики, мы преобразим землю.

Возражение неверующих:

– У нас сейчас нет ничего, все создается постепенно, как же мы из ничего сделаем паровые плуги? Мы сейчас берем готовое, созданное прошлым, и в то же время отрицаем прошлое, а нового ничего не создаем.

Голос «трудовика»:

– Как же, из ничего сделаем, как от ничего перейдем ко всему, так перейдем пропасть настоящего.

…Амбар холодный и амбар общий. Начало при Керенском: речь Владыкина про общий амбар.

Конец при Ленине: холодный амбар. Этапы земледельца-хуторянина: разорение, холодные амбары, воспаление легких, лазарет и земля.

Доски на театр и на гробы. После доклада оратор приглашает высказаться, и вот гул со всех сторон: «Хлеба нет, керосина нет, соли нет! Сажают в холодный амбар. Амбар! Амбар!..»

Председатель культурно-просветительного кружка приехал реквизировать доски для устройства подмостков в театры. «Не дадим, не дадим! – кричат.

– Они определены на гроба». Спор… Со всех сторон вздохи тех, кому нужны гробы: «Ну и жизнь, вот так жизнь, помрешь, и не похоронят, зароют как собаку!»

…Не к шубе рукава. После речи о счастье будущего в коммуне крики толпы:

– Хлеба, сала, закона!

И возражение оратора:

– Товарищи, это не к шубе рукава! Товарищи, все мы дети кособоких лачуг, все мы соединимся.

– Соли, керосину, долой холодный амбар!

– Товарищи, все это не к шубе рукава!»


Михаил Пришвин. Дневник 1918 года


…Пашка глазами больной медведицы смотрела, как в Дом входят эти.

Царские дочери. Все вымокшие под дождем. И дрожат, зуб на зуб у них не попадает, будто не весна нынче, а хищная зима. Но как горят безумием счастья их лица! Они как юродивые. Так веселятся!

Бегут по коридору. Волокут по полу чемоданы. Эта, что впереди всех бежит, самая высокая. У нее глаза – две синие сосульки. Текут и плачут. Весна. Та, что замыкает шествие, видно, самая из них малышка. У нее красный нос: так задрогла. И шмыгает.

У них у всех на груди висят странные котомки; и из них торчат мокрые, веселые собачьи морды, и собаки лают взахлеб, весело и звонко.

Лямин стоял у входа, не снаружи, а внутри Дома. Он тоже все видел: вот крупными разлапистыми, раскидистыми шагами прошествовал матрос в бескозырке. На руках у матроса сидел мальчишка, уже довольно взросленький, что его все время на руках таскать? Лямин недоумевающе уставился в широченную спину матроса под мокрым бушлатом. Мальчик у матроса на руках обнял его за шею, пальцы вцепились в бушлат до посинения, будто боялся упасть.

«Такой великовозрастный, и все на ручках таскают, вот чертовня, баловники».

Мальчика неумолимо несли, а он глядел на Лямина.

Лямин стоял, расставив ноги, за спиною сжимал руки в кулаки.

«Верно, думает, какой же я рыжий. На меня все всегда так смотрят. А мне все равно. Пускай едят глазами».

Ни к селу ни к городу вспомнил присловье: «а в Рязани грибы с глазами, их едят, они глядят». Отец, Ефим, так произносил: «…их ядять, оне глядять!»

Пашка торчала на втором этаже, близ перил с пузатенькими деревянными колоннами. Вроде как встречала царских дочерей. Иногда, сверху вниз, кидала взгляд на Лямина, и он, не видя, чуял этот взгляд затылком: будто кипятка на затылок плеснули, и хотелось растереть.

Пашке дивно было, как затряслись руки у старухи. Старуха даже помолодела, вот тоже диво: подобрались собачьи брылы, потоньшела шея, на голове, вместо всегдашнего мокрого полотенца, красовалась кружевная наколка, будто снежком седую кудрявую голову присыпали. «Вот же кокетка, – думала Пашка неприязненно, – перед мужем старым красуется, вертлявка!» Миг спустя до нее дошло: это она перед детьми, чтобы детей обрадовать.

И отчего-то стыдно стало Пашке, муторно на душе, тягомотно.

«Скорей бы уж расселились по комнатам, что ли. А ведь еще Авдеев сейчас к себе заграбастает. Будет обыскивать, вытрясать из них все, что есть и чего нет…» Пашка поерзала плечами, будто у нее под гимнастеркой чесалась спина.

– Мама, мама! Папа!

Та девчонка, что шла за долговязой дылдой, первая рванулась. И повисла на шее у царя.

Вислоухая собачка кругами бегала возле их ног.

– Папа, папочка!

«Первым отца обняла. Отца сильно любит», – думал Лямин.

«А мамку-то что же?..» – обидчиво думала Пашка.

Между царями стояла Мария. Она не выдержала, бросилась к сестрам и, показалось Пашке, даже целовала самый воздух вокруг них. Эх ты, сколько поцелуев господа друг на друга обрушивают! Как они любят лизаться!

Пашке чудилось – она подсматривает что-то ненужное, запретное. Впору отвернуться. И она отвернулась. Теперь только слышала эти возгласы, эти царские голоса.

Они резали и уши, и душу.

А Лямин, стоя внизу, вывернув шею до боли, видел все. Видел, как Мария лобызала цесаревича, а мальчик, обнимая ее, потерял фуражку, она свалилась на пол, и матрос деревянно стоял, страшась на фуражку наступить. И чуть не падал под натиском сильной, крепкой Марии. И краснел – ведь она обнимала не только брата, но и его, матроса, слугу.

«Вот матросня проклятая. За что ему такое счастье привалило».

Мысли заглушались толпой вскриков, ахов, радостных рыданий. Лямин не мог тут думать, а мог только смотреть. Тупо; сердито; стыдно; любопытно.

А Пашка демонстративно стояла спиной ко всей этой сентиментальной голубокровной сволочи, к этому отжившему, траченному дворцовой молью барахлу, и могла только слышать дыханья и восклицанья, а за ее спиной угрюмо торчал, пропарывая крикливый воздух коридора, воздух слезной встречи, штык ее верной винтовки.

«Хорошее оружие у нас. Если бы такое там, на фронтах, было. Может, и войну бы мы эту царскую – выиграли. А теперь уж все равно».

– Мамочка! Душенька!

– Ох, душка… душка…

– Дай поцелую еще, еще раз…

– Это что-то невероятное, дети… мы вас так ждали!.. долго…

– Господи сил! Где вас держали?! Нам сообщили, поезд давно прибыл…

– Мы стояли на запасных путях!

– Алешинька… сыночек… Господи помилуй…

Матрос нежно опустил цесаревича на пол. Он тут же потянулся к отцу, и отец наклонился над ним и обнял его.

И Лямин увидел, как непонятно, сторожко и вместе слепо, восторженно, поплыли вбок, вбок зрачки царя – и вправду как у слепого, значит, от восторга и любви человек может потерять зренье, да и все остальные чувства; остается только любовь, спутанно и тяжело думал Лямин, и вот она, любовь, и такая огромная, – а он-то что? Он-то – разве так когда-нибудь почувствует?

Глаза уплывали, ресницы дрожали, мелко и слезно, царь ничего не видел от счастья, голова клонилась вниз, еще ниже, тяжко, будто вместо головы у царя с шеи свисала золотая виноградная гроздь, и он эту голову, и руки свои, и всего себя приносил сыну в угощенье, в наслаждение, в праздник любви. Михаилу почудилось – царь стоит не в застиранной и уже, о стыд, залатанной на локтях гимнастерке, а в какой-то красной хламиде, будто бы в шерстяном, а может, даже в бархатном красном плаще; и плащ этот тоже старый, в заплатах, но торжественный, слишком алый, – и его как стукнуло в темя: да это же не плащ, а это флаг, флаг наш красный! зачем он им обвернулся?.. – и плечи его согнуты, наклонены, как под спудом, под гнетущим к земле грузом, непосильным для человека, – и руки ловят плечи сына, накладываются на эти тощие подростковые плечи, щупают их, гладят, словно еще не верят, словно надо еще доказывать, что это все наяву, а не во сне, – и лицо мокро и блестит, и волосы растрепаны и сияют, и царский алый виссон льется вниз, до полу, и мальчик, этот загадочный мальчик, его рождения так ждала вся Россия, а он оказался больной и хилый и, может, не жилец, встает перед отцом на колени.

И слепые руки ползают по плечам сына, по затылку его. И слепое лицо ищет губами – прикоснуться к родному лбу, к щекам. Слепые щеки залиты слепыми слезами. И все вокруг слепо. Зряча только любовь.

Лямину захотелось плюнуть на половицу и плевком прогнать морок.

– Сыночек!.. Сыночек мой… Счастье мое… здравствуй…

Он видел, как Пашка обернулась. Штык сверкнул под тусклой красноглазой коридорной лампой.

– Папа! Любимый!

«Как крепко обнимаются. Сейчас друг друга в объятиях раздавят. Кости треснут».

– Оличка, ты такая… такая…

– Машка!.. а ты!.. Сто лет тебя не видала.

– А я – двести!

– Вместе, вместе…

– Климушка! Что стоишь! Неси чемоданы в комнаты!

– Слушаюсь, ваше величество…

Сапоги. Сапоги Авдеева. Они грохочут снизу вверх. По лестнице. По заполненному, забитому людским счастьем коридору.

– Вновь прибывшим арестованным – с вещами – проследовать – в комендантскую!

Радостные вопли и вскрики живо смолкли. Люди смотрели на Авдеева: кто такой?

«Да им же всегда все ясно, кто мы такие. И они каждый раз удивляются. Будто бы с луны свалились».

Лямину страшно хотелось курить. Но почему-то казалось сейчас выйти на крыльцо и всунуть в зубы самокрутку – жестом наглым и даже подлым.

«Стой и смотри».

Авдеев протянул указательный палец. Самая маленькая из сестер, бойкая девчонка, сначала уставилась на этот вытянутый заскорузлый палец, потом проследила, куда он показывал.

На открытую дверь в комендантскую комнату.

– А вы знаете, господин, что пальцем показывать неприлично?

Авдеева передернуло.

– Я не господин! Сколько раз вам всем повторять: вы уже живете в другой стране!

Откашлялся.

– В стране победившего пролетариата!

Помолчал жестко, зло.

– И мы все – товарищи!

Лямин переводил глаза с лица на лицо.

«Только вы нам не товарищи».

«А отчего ж не сделать их товарищами? Может, и они с нами сработаются?»

«Да никогда. Никогда этого не будет. Цари они и есть цари».

«Все ясно, гусь свинье не товарищ».

Лямин поправил на плече винтовочный ремень.

– Понятно?!

Голос Авдеева, прокуренный и влажно-хриплый, неожиданно мощно, как фальшивый оперный бас, громыхнул под высокими сводами коридора. Смешная девчонка, похожая на коверного клоуна, стриженная неровно, с косой самодельной челкой, сделала быстрый нахальный книксен и отчетливо, как на иностранном языке, вычеканила:

– По-нят-но.

Царица прижимала к груди руки. О чем-то молча умоляла. Снег кружева осыпался с ее головы, обкрученной седыми кудерьками, на плечи с картонными подставками-плечиками, на рукава и дрожащие руки, на пол.

– О, Анастази, ich weiss nicht…

– Я все знаю! – крикнула девчонка.

Пашка грубо сдернула с плеча винтовку и угрожающе наклонила штык.

– А ну ступайте в комендантскую! – зло выплюнула. – Еще разводить антимонии! Прибыли – извольте на обыск!

На царе исчез, растаял призрачный алый плащ. Цесаревны ухватились за чемоданы и потащили их по коридору. Матрос выхватывал поклажу у них из тонких ветвей-рук, насильно вырывал и нес сам. Мальчишка стоял рядом с царем, царь сзади него, руки у мальчика на плечах, и прижимался к нему ребрами, животом. Лямину показалось: это царь сейчас сын, а мальчишка – отец, и защищает его собой, заслоняет. На старухе лица не было. Вместо лица шла сначала одна волна – ужаса, потом другая – радости, потом третья – мольбы, потом волны менялись местами и накатывали снова.

Они все вкатились, как по грязному столу белые жемчужины, в комендантскую – все: и люди, и чемоданы, и баулы, и даже собаки. Одна собака затявкала за пазухой у одной из девиц, когда они уже приблизились к комендантской. Две носились у людей под ногами. Пашка тряхнула винтовкой. Опять сплюнула.

– Черти, а, – покрутила головой, и весело и сердито. – Собак с собой по Сибири таскают. Одно слово – господа!

Лямин знал, как она ненавидела господ.

«Классовая борьба, и ничего иного. Это самая важная вещь на свете. Все остальное, как говорит повар Гордей, гиль».

Одна из девушек подхватила курносую собачонку на руки.

Скрылись за дверью.

Пашка шумно выдохнула. Нацепила на плечо винтовку. Оперлась локтями о перила и сверху вниз длинно и тоскливо поглядела на Лямина.

– Мишка, – ее голос был так же тускл и тосклив, – Мишка! Сейчас начнут их трясти. Искать сам знаешь что. Знаешь, что?

Ему пришлось кивнуть головой.

– А ежели найдут?

Лямин пожал плечами.

«Вот дура, говорить на эти темы, и прямо перед носом у Авдеева».

– Как думаешь, а может, это все сказки?

Он, еле переставляя ноги во вдруг ставших тяжелющими, чугунными, сапогах поднялся по лестнице на второй этаж, смерил Пашку взглядом мрачным и мудрым. Придвинул к ней лицо. Ощутил жар ее веснушчатой круглой щеки.

– Ты, заткни пасть. Много будешь знать – тебя Голощекин сам зашибет. Или Юровский.

Пашка свистнула. Ей очень шло свистеть. Она становилась похожа на подворотного парня-хулигана.

– Меня Авдеев защитит.

– А с какой это стати он тебя защитит?

– Ну, добавь: дуру такую.

– Дуру такую.

Пашка тихо засмеялась.

Он ощутил сначала легкий укол, потом на месте укола вспыхнула и быстро разлилась по телу, а потом и по сердцу живая, острая боль.

– Что? Что об Авдееве подумал? И… обо мне?

Развернулась. Через плечо кинула:

– Ну, думай, думай. Тебе – полезно.

Он тоже повернулся, сбежал с лестницы, нещадно гремя сапогами.

Ноги прели в давно не стиранных портянках.


* * *


– Ну и как? – Авдеев даже не сел за стол, как обычно. Не принял начальственный вид. Стоял рядом с чемоданами и глядел на них жадно, жарко. – Открывай!

Ольга присела на корточки рядом с самым большим чемоданом.

Нагорный бросился вперед.

– Дайте я.

Повозившись с замками, отпахнул чемоданную крышку.

– Что тут? – Авдеев тоже сел на корточки, рядом с Ольгой. Она тут же встала. – Так. Тряпки. Трясите! – Ольга смотрела непонимающе. Авдеев сам схватил одежды, встал и стал трясти, а может, что на пол выпадет, какая улика. – Черт. – Бросил бархаты на пол. – Ага, книги. Рукоделье! Пяльцы! Святое дело, барышни, черт. Иконы! Черт! Снова иконы. Дались они вам. Бога никакого нет, товарищи! Бо-га-нет! Зарубите себе на носу! Думайте! Включайте мысль!

Ольга попятилась. Анастасия, эта самая бойкая, палец в рот не клади, открывала другой чемодан.

– Нате! – крикнула звонко. – Смотрите! На здоровье! Вам же интересно!

– А ты, – Авдеев подшагнул к нахальной девчонке, – замолчи. Иначе!

– Что иначе?!

– Настя, не перечь им, они…

У старухи сердце колотилось так, что было видно под тонкими кружевами белой кофты.

Все они вырядились в белое, эти царские бабенки. Будто на свадьбу.

– Я ничего такого не сказала! – крикнула девчонка и сильно разрумянилась. Похоже было, она ничего и никого не боялась. Для нее этот новый Дом был – приключение, и эти грубые красные солдаты – тоже приключение; они разбойники, а она прекрасная принцесса, и принцесса как должна говорить с разбойниками? Так, чтобы они легли, как псы, у ее ног!

– Вы цепные псы вашего… Ленина!

Старуха в ужасе запечатала себе рот потной ладонью.

– Замолчи, замолчи сейчас же…

Авдеев пнул чемодан. Анастасия смотрела на него не хуже собаки. Сейчас тявкнет и в ногу вцепится.

Залаял французский бульдог на руках у Татьяны.

– Смотрите, товарищи. У нас нет ничего… предосудительного.

– Это вы раньше у нас искали предосудительное! Прокламации… газеты, где мы пропечатывали все про народную волю! – Авдеев начал огрызаться, как пес. – А теперь мы – у вас – преступное – ищем! Вот так оно все перевернулось! Отлились кошке мышкины, ядрить, слезки!

– Всегда найдется то, что можно осудить.

Царь хотел это сказать примиряющее, а вышло – будто он сам кого-то сурово и навек осуждал. Его, Авдеева.

– А вы – вон отсюда! – заорал Авдеев вне себя. – Обыскивают не вас, а вновь прибывших! И ничего тут я с вашими дочерями не сделаю! Подумаешь, драгоценности!

При слове «драгоценности» старухины щеки стали двумя снеговыми комками и мелко задергались, и льдом застыла у нее на затылке кружевная, похожая на короткую мантилью, наколка. Чтобы не сказать лишнего и самой не сорваться в крик, в оскорбленья, она двинулась к выходу из комендантской, выплыла, и за ней, ссутулившись, вышел царь, вжав голову в плечи, враз утеряв стать, военную строгую выправку.

…Авдеев подошел к Ольге. Она не смотрела на него. Старалась не смотреть.

– А это что?! – Комендант ущипнул Ольгу за ухо. – Как блестит!

– Это мои серьги. Мне их подарила мама на день рожденья.

– Серьги! – Дернул злым голодным ртом. – Счастье ваше, что вышел декрет, и там черным по белому… что бывшие имеют право оставить себе только те драгоценности, что – на них самих! Все остальное, слышите, все вы обязаны сдать! Революционному правительству!

– Я вас слышу. Не кричите.

Ольга брезгливо морщилась.

– Ты! Не морщься! Будто я прокаженный какой! С тобой разговаривает революционный комендант! – Авдеев хотел толкнуть Ольгу кулаком в плечо – и не толкнул. Его остановили горящие двумя свечами глаза этой оторвы, младшей. – Молчать! Развяжи баул!

– Вы не имеете права говорить мне «ты», – сказала Ольга.

Ее улыбка была для Авдеева хуже пытки.

Он заорал надсадно:

– Как хочу, так и говорю! Здесь командую я!

Татьяна, прижимая к груди собаку, быстро развязала баул.

– Вот, смотрите.

Авдеев наклонился, поковырялся в вещах.

– Одни тряпки, в бога-душу.

Разогнулся. Охнул: болела спина.

Окинул взглядом Татьяну и ухватил клещами пальцев ее жемчужное, на высокой шее, ожерелье с золотым крестиком.

– Счастье твое, что этот декрет… богачки, стервы!

– Как вы изволили назвать мою сестру?

Алексей шагнул вперед и прожигал глазами Авдеева. У Авдеева сильно, до малинового цвета, закраснелось лицо; Татьяна испугалась – не хватит ли коменданта сейчас удар.

– А ты – смолкни, щенок! Тебе слова тут никто не давал!

Алексей выпрямился и сдвинул каблуки.

– Я вас – вызываю!

Авдеев с минуту молчал, расширяя глаза. Белесые его ресницы изумленно подрагивали. Потом стал хохотать, этот хохот походил на бульканье супа в огромном котле.

– Ты?! Меня?! – Хохотал, кулаком тер глаза. – Лучше сумку открой! Вон ту! И вещички показывай!

– Я открою, – сказала Татьяна, опустила собаку на пол и щелкнула замком сумки.

Она все делала быстро и четко. У нее были очень ловкие, подвижные руки. Авдеев вспомнил: во время войны в газетах печатали, что великие княжны работают сестрами милосердия в госпиталях. Да, эта – может, сестрой. И хирургиней может стать; если, конечно, поучится.

– А на рояли – играешь? – неожиданно спросил, на быстрые и нежные пальцы глядя.

Татьяна разворачивала бархатный кафтан с длинными, обшитыми золотой бахромой рукавами. Блеснул шелк подкладки.

– Играю, – растерянно сказала она.

– А! Это вот здорово. У нас тут есть рояль. Правда, расстроенная. Не настраивали давно. Но звуки, ха, ха, издает. Увешались камешками-то! Хитрованки! – Глядел на Татьянины браслеты, усыпанные росой мелких бриллиантов; крупный, с перепелиное яйцо, сапфир взрывался слепящим светом, в него било солнце сквозь грязное оконное стекло: в комендантской окна не были замазаны, как всюду, известью. – Все на себя понацепили, что можно! Ну, с вас мы все это добришко, конечно, сдирать не будем… а то можно бы… – На мочки смотрел, на пылающие в них алмазы. – С мясом…

– Тата, не бледней, – шепнула Ольга, – в обморок не грохнись…

– Вы дьявол! – высоко, как со скалы, крикнула Анастасия.

Авдеев обернулся к ней и пошел на нее. Она не пятилась, стояла, только крепко зажмурилась.

– Это мы еще посмотрим, – тихо и изумленно пообещал он.

Анастасия открыла глаза.

– Настя, молчи, прошу тебя. Ты всех нас погубишь.

– Оля, хорошо.

– Эти драгоценности, – Авдеев цапнул ожерелье на груди у Татьяны и чуть не порвал его, – все созданы нашим, рабским трудом! Нашей рабочей кровью! Нами… мы стояли у станков! Мы надрывались в шахтах! Мы!.. а не вы. Это на наши, на наши кровные, народные деньги вы – их – покупали! А теперь мы сорвем их у вас с шей, с запястий! Из ушей – вырвем! Мы их – народу вернем! Сполна вернем! И это… будет… справедливо!

Далеко, в гостиной, били часы. Авдеев копался в чемоданах и баулах.

Время остановилось. Алексей зевнул и сел на подоконник. Татьяна следила за ним – чтобы не упал, не ушибся, не подвернул ногу.


… – Ты здесь… я не верю.

– Дай я тебя пощупаю. И их… пощупаю тоже.

– Лекарства?

– Да. Их.

– Видишь? Нет, ты чувствуешь? Мы все зашили… Мы все… привезли. Все с нами.

– Умницы мои.

– Почему мои, родная, и мои тоже.

– Отец, никто у тебя не отнимает твоего отцовства. Любуйся. И целуй.

– Дай я тебя поцелую.

– И я тебя.

– И я.

– Тише, тише. Здесь все может прослушиваться.

– Алешинька!.. ты так вырос за это время.

– Мама, у меня болит здесь. И еще вот здесь.

– Солнышко, тебе надо быть осторожней. Всегда.

– Я и так стараюсь – всегда.

– Любимая, дай я его прижму к себе.

– Только осторожней прижимай. Не причини ему боль.

– Папа! Сожми меня изо всех сил! Я так по тебе соскучился! Я так…

– Милые! Милые! Да ведь Христос воскресе!

– Воистину воскресе!


* * *


…Алексей, что ни ночь, стонал. Как он ни крепился, боль оказывалась сильнее его. Всегда сильнее. К его кровати подходили все. Мать вскакивала первой и неслась к нему, будто летела белая птица и крылья развевались. Склонялась над изголовьем, всей крупной, мощной грудью. Обнимала не руками – всею собой. Эта грудь выкормила пятерых. Эти руки выхаживали, бинтовали, перевязывали, пушили слежалую вату, стирали попользованную марлю, чтобы высушить и наложить опять – в военных госпиталях подчас была нехватка перевязочных средств. Неужели она, такая сильная, умелая, милосердная, не спасет, не вылечит своего единственного сына?

Цесаревич тяжело поднимал веки. Мать с ужасом глядела: у него глаза старика.

Как у младенца Рафаэлевой мадонны, проносились мысли и улетали, свободные голуби.

– Алешинька. Родненький. Как ты?

– Мама… Плохо.

Она клала ладонь на лоб и убеждалась – да, правда: пот холодный, а лоб горячий.

– Где болит?

– Мама, везде.

Она откидывала одеяло и трогала распухшее колено. Под тонкой кожей ощутимо прощупывалась и явственно была видна гематома – синяя, лиловая. Царица просвечивала гематому отчаянным взглядом и видела в ее глубине, в недрах тела сына, черноту, и эта чернота становилась уже непроглядной.

– Ой! Не трогай.

Рука матери не прикасалась – гладила простыню.

– Милый мой мальчик. Утром пригласим доктора.

– У нас же есть доктор Боткин.

– Мы пригласим другого. И они посоветуются вместе с Евгением Сергеичем, что и как надо теперь делать.

Алексей схватил руку матери, крепко прижал к щеке.

– Мама! Да может, ничего делать не надо.

Мать опешила. «Как это не надо, о чем мальчик говорит, – она кусала губы, – а, да, я понимаю, он хочет сказать, что все безнадежно. Что он инвалид, и надо все бросить, его бросить, больше не лечить, а дать ему… – Она все-таки мысленно произнесла это слово. – Умереть. Дать ему умереть. Но Григорий сказал однажды, я помню, и так твердо сказал, крепко: доживет до шестнадцати лет, и всю эту болезнь как рукой снимет! А может, Распутин говорил о бессмертии?»

Она сама спросила себя: о каком бессмертии? – и сама же себе ответила: ну, что Бог заберет Алешиньку к Себе, и не будет ни болезни… ни печали, ни воздыхания…

– Как это не надо?

– Очень просто. – Хотел повернуться, притиснуться ближе к матери, и лицо перекосилось, боль резко прочертила его. – Скоро же все кончится.

– Что, Господь с тобой?

Он прочитал ее мысли. Не думать, это запрещено, об этом нельзя. И его развеселить, отвлечь.

– Все. И будет все равно.

– Не все равно! Не все! – Рука бессмысленно передвигала пузырьки с микстурами и каплями на укрытой белым деревенским подзором тумбочке. – Тебе очень больно? Я бы не хотела давать тебе еще раз опий, на ночь же ты пил…

– Дай все равно.

Дрожащими руками царица накапывала опийную микстуру в маленькую рюмку с золотым ободом по краю. Разбавила водой из кувшина. Кувшин чуть не уронила. Поднесла сыну. Подняла его голову с подушки и поддерживала под затылок, другой рукой держала рюмку. Он выпил одним глотком, зажмурившись, и, когда поднял разжаренное лицо к матери, она увидела, как он изо всех сил сам себя старается уверить, внушить себе, что капли чудодейственные, что они сейчас убьют боль.

Он жил не рядом, не близко к боли – он всю свою маленькую жизнь жил внутри боли, и ее апартаменты изучил вдоль и поперек, она распоряжалась и им, и собой, была в этом доме полновластной хозяйкой, и, когда она на время уходила из дома, рассерженно хлопнув дверью, он судорожно вздыхал и умоляюще думал: а вдруг, боль, ты потеряешься в пути и не вернешься, не вернешься никогда. Но она мрачно возвращалась и, грохоча, открывала дверь своим чугунным ключом. И он опять говорил ей: здравствуй.

– Мама, прошу тебя, ступай спать. Мне уже лучше.

– Сыночек, не обманывай меня. Опий не может подействовать так быстро.

– Нет, правда. Святой истинный крест.

Он выпростал из-под одеяла руку и торопливо перекрестился. Еще иной раз боль пугалась креста. Так учил его старец Григорий. Старец накладывал на себя крест и шепотом приказывал ему: перекрестись, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь. И боль уйдет. Крестился Друг, и крестился он. И сходил странный покой. Боль вроде была, и вроде ее не было. Она парила рядом и смотрела на него. А он – на нее. Так непонятно. И есть, и нет – может, так люди живут потом, после смерти?

Мать смотрела на сына, и она вся была – любовь и боль.

– Я верю тебе. Но я все равно посижу тут, рядом с тобой. Я беспокоюсь.

Алексей попытался улыбнуться, у него не получилось.

Опять коротко, сдавленно простонал.

– Лежи спокойно. Не шевелись.

– Мама, если ты тут будешь сидеть всю ночь, тебе будет скучно.

– Мне скучно никогда не бывает. Но все же я принесу рукоделье. Постарайся заснуть.

Мать удалилась в свою спальню, быстро явилась, с мотком белых тонких ниток, начатым изделием и вязальным крючком в руках. Глаза Алексея закрыты. Так, хорошо. Он еще не спит, но пытается заснуть. В угоду ей. Она села на табурет рядом с кроватью. Развернула вязанье. Что это будет? Летняя ажурная кофточка для Марии. Ей так идет белое. Впрочем, белое идет им всем. Они ангелы.

И ее сын тоже ангел; только никто, никто этого не понимает, и уже наверняка не узнает.

Ком перекрыл горло. Она ухитрилась проглотить его, этот снежный ком боли, и не зарыдать громко. Утерла вязаньем слезы. Пальцы заработали быстро, будто клевали крохи из кормушки голодные птицы. И она огромная зимняя птица; только никто об этом не знает.

Птица, и пятеро ее птенцов. Хватит ли крыльев, чтобы укрыть?

А с весенних полей идет гроза, оттуда, с востока и юга, с накормленного стрельбой и пожарами запада, с чернозема, с Уфы, Бузулука и Бугуруслана, с Омска и Кургана, сюда, на Урал, долетают эти черные пожарищные ветры, и она, выходя в тесный двор их тюрьмы, все явственней ловит ноздрями эту адскую гарь.

Как это они голосили давеча в караульной? Молотя по рояли, неистово куря? «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут». Как там дальше?

Против воли слова лезли в голову. Руки вывязывали петли, а голова готова была лопнуть по черепным швам от горя, красного смеха. «В бой роковой мы вступили с врагами! Нас еще судьбы безвестные ждут!»

– Раз, два, три, четыре… – губы беззвучно считали петли.

Алексей открыл налитые болью глаза.

– Мама, я хочу повернуться на бок. И не могу.

Она аккуратно положила вязанье на тумбочку.

– На какой, сынок?

– На правый. Чтобы не на сердце спать, ты же всегда так говоришь.

– Я тебе помогу.

– Спасибо.

– Только ты не шевелись. Я все сделаю сама.

Очень бережно, страшно медленно, сама себе поражаясь – как она могла его так медленно, тяжело и сонно, переворачивать, как во сне, а сон все не кончался, – мать сама, сильными своими руками, перевернула сына со спины на правый бок, и он, морщась и постанывая, чуть вытянул вперед больную ногу, потом тяжело, низким голосом, охнул, и ее сердце мгновенно облилось кровью, а лоб вспотел; она погладила мальчика по виску, по щеке, утерла ему углом пододеяльника пот, поправила одеяло, укрыла, перекрестила.

– Так хорошо?

Голос ее срывался.

– Очень хорошо, мамочка. Спасибо. Ты вяжи, вяжи. Опий уже действует.

Опий и правда действовал: у Алексея смыкались веки уже по-правдашнему.

Мать смотрела на белое вязанье, оно мелькало у нее в руках, крючок протыкал нитки, зацеплял, тянул. Он протыкал ее шею, ее сердце. Кровь лилась на белый снег. На эту известь, ею замазаны окна. Она все быстрее работала крючком, все быстрее и жаднее крючок из слоновой кости подцеплял нить, совал голову в ажурные дырки, в земляные дыры, в капканы, в пропасти. И выныривал. И снова падал вниз головой. Она не хотела сходить с ума, но сходила. Дыхание мальчика выравнивалось. Боже, спасибо Тебе за опий. У нее таким живым опием был Распутин. Но вылилась наземь мензурка, и оборвалось чудо. Никто так и не узнал, что это было истинное чудо. Григорий, чернобородый, безумный, с радостью горящим взором, вставал перед наследником во весь рост, он напоминал ей пророка, источающего воду из скалы, и клал руки на плечи Алексею, и говорил, сначала тихо, потом все громче, и неясны, невнятны были слова, их невозможно было запомнить, застенографировать, и под струями этих слов без слов, этой речи без речи, а просто под потоком этого льющегося басовитого, густого голоса мальчик расслаблялся, прекращал задыхаться от боли, раскидывал ноги и руки, щеки его розовели, и он – нельзя представить, но это была их явь – улыбался. И улыбался Григорий, и склонялся, откидывал одеяло и весело щекотал наследнику пятку. «Ну вот, – уже внятно говорил он, смеясь, – а вечером мы с тобой, дружок, даже ко Всенощной пойдем! Не боись!»

Григорий в могиле. Они живы.

Но как это он сказал тогда, в Зимнем дворце, задрав голову и глядя на прекрасный большой, в рост, парадный портрет царя кисти Валентина Серова: «Погоди, матушка, еще погоди немного. Вот меня убьют, а там и вам недолго».

Царь с портрета смотрел на них обоих огромными, насквозь прозрачными, серо-голубыми, чуть в изумрудную зеленину, глазами, и в глубине радужек вспыхивали странные алые огни. Голубая муаровая лента, шевелясь и дрожа, текла через грудь весенней, ледоходной страшной рекой. Глаза драгоценные, а губы под золотыми усами пытаются улыбнуться и не могут. Весь дорогой, любимый, и так послушно позировал Серову, так смирно стоял. Серов писал, кисти звенели о тугой холст, и все бормотал: «Агнец кроткий». Она услышала – и будто ее обварили кипятком.

…Алексей уже сопел. Слава Богу, уснул.

У нее было чувство, что она вяжет сама себе белый саван.


* * *


Из окон столовой виднелись кроны диких яблонь и кусты сирени. Сирень зацвела разом, будто взорвались кусты лиловым безумьем, и цвела буйно, долго и сладко, не осыпаясь, и все, высовываясь в растворенные окна, жадно дышали ею, будто напоследок.

– Мама, а помнишь романс Чайковского? Растворил я окно, стало душно невмочь… опустился пред ним на колени…

Татьяна пела и кружилась посреди столовой. Картины мигали ей со стен тусклыми красками, старым лаком.

– Тата, какой сейчас Чайковский!

Царь стоял у окна и смотрел вниз. На город.

– Е-ка-те-рин-бург… – шептал.

– И в лицо мне пахнула душистая ночь… благовонным! дыханьем! сире-е-ени!

– Ники, дети, пойдемте в залу!

Зала, гостиная. В зале спали доктор Боткин и слуги Седнев и Чемодуров. Господи, как же это люди будут жить без слуг? А ведь в умных книжках пишут, что да, несомненно, настанет такое время. Все будут сами себя обихаживать. А может, им будут помогать умные механизмы. Прогресс идет, его не остановить!

И везде, всюду часовые. Везде охрана. И около уборной. И близ кухни. И двое – всегда – около столовой. И целых четверо, топчутся, пахнут табаком и водкой и потом, вечно хотят курить – около спальни. Ну как же, в спальне самые драгоценности и заключены. Спальня – это шкатулка. Не дай Бог из нее сокровища пропадут. Они ух много денежек стоят.

…и жизней… жизней…

А около уборной – ванная комната; и царь всякое утро велит набрать себе из колодца холодной воды, налить в ванну, и сам, в чем мать родила, туда прыгает.

«Полко-о-овник… вышколенный. Холод, голод ему нипочем. Ай да царь!»

Лямин стоял на карауле около уборной, нюхал запахи хлорки, слушал, как крякает и плещется царь в ванне.

Все они, как под лупой, смотрели на все, что царь делает. Как ест. Что пьет. Как спит. Как в окно глядит. Видели, слышали все. Вот напевает. Вот курит. Вот плачет, прислонив козырек ладони к русым бровям. Вот целует старую жену. Вот дочек обнимает. Вот на сгибе руки сынка носит по комнате, а в глазах такая тоска, а рот улыбается и говорит, говорит.

– Сейчас идем, Аликс!

– А в саду где-то чудно запел соловей… я внимал ему с грустью… глубокой!..

– Рояль! Рояль! Маша, к рояли! А я певица! Я Аделина Патти!

Лямин не впервые слышал, как Мария играет. Но, когда она села за рояль и прикрыла стопой круглого медного карася педали, у него по лбу, по спине потек постыдный, жаркий пот.

– И с тоской я о родине вспомнил своей… об отчизне я вспомнил… дале-о-о-окой!

Татьяна шуточно кривлялась, прижимала ладони к выпирающим из-под кружев ключицам. Косилась в окно, во двор. Во дворе, вдоль забора, выстроились часовые. Стояли в ряд. Задрали головы. Слушали музыку. Пересмеивались. Мария нажимала на клавиши, руки ее не порхали и не летали – она еле передвигала их по клавиатуре, цепляя, как коготками подранок, желтые, с ямками от тысяч уже мертвых, истлевших пальцев, старые рояльные зубы. Бросила играть. Закрыла щеки ладонями.

У Татьяны брови поползли вверх.

– Ты что, Машка?

Мария посмотрела через рояльный резной пюпитр в открытую дверь.

– Эти двери, – ее губы дрожали, она говорила нарочно громко, – вечно открыты. Тата! Закрой!

– Но… – Татьяна мяла кружева под яремной ямкой. – Запрещено же…

Мария вскочила, чуть не запнулась за педаль. Подбежала к двери.

Никогда еще Лямин не видал у нее такого злого лица.

На ее лице крупными черными мазками было написано отчаяние.

И еще: Я ВАС ВСЕХ НЕНАВИЖУ.


* * *


Михаил плашмя лег на кровать. Теперь у него была, наконец, кровать. После всех скитаний.

Авдеев кроватью – оделил.

Мысли толклись прозрачной обреченной мошкарой. Взлетали и гасли. Он не ловил их, не разглядывал. Пусть летят.

Он припоминал рассказы Люкина и младшего Завьялова. Мужики говорили наперебой, им все хотелось выболтать.

Он прижал палец ко рту, словно говоря сам себе: тихо, тихо. Что будешь вспоминать, вслух не говори.

«Странно устроен человек. Вроде бы это и не с тобой было, а – как с тобой. Так красно баяли, что ли? Да ну их. И приврут, недорого возьмут. Что Люкин, что Глебка. Оба хороши. Брехуны».

Ноги в сапогах набухли. В пальцы стучала кровь. Он носками зацеплялся за пятки, стаскивал, лежа. Разленился.

«И человек – шкура такая; дай ему волю, подай мягкое ложе, подай сласть на подносике – и возомнит о себе, и палец о палец не ударит».

…Фразы метались под теменем, чужие рваные фразы. Хохотки. Пулей выпущенные шуточки. Вздохи. Скрип зубовный. Хлебки, глотки. Все вставало перед занавешенными тяжелыми веками глазами; так однажды он видел цветные сполохи и свечи, бегающие по небу, они складывались в кресты, круги и стрелы, а потом вдруг реяли прозрачным бабьим шарфом. Северное сияние. Однажды ночью… над зимним, замкнутым в синий лед Тоболом…

…Осталась семейка. Булки ее белой кусок. Девчонки, да уж не несмышленки. Барышни уже взрослые, таких в деревнях замуж отдавали, а свекровки на них – воду возили. Дай стакан! На, да не подавись. Остались-то остались, да воли им все как не было, так и нет. А хозяин-то в Тобольске кто? Правильно. Умница. Павка там хозяин. Пава Хохряков. Этот – злобой своей уж на всю Сибирь славится. А что думаешь, почему они все такие, ну, как псы? Не знаю. Так им – удобней. Легче им так.

Павка Хохряков правит Советом. А Совет – всему голова. А Павка – его лапа когтистая. Прэд-сэ-да-тель. Протянет, оцарапнет – не почудится мало! Девки царские, бойтесь Павку! Ну они, понятно, и боятся. А Павка-то знаешь кто? Не знаешь ни шута. Он кочегаром служил на пароходе «Александр Третий»! Вот как оно. Кочегар.

Ну и людей в топках жжет. Ровно бревна. Жжет, кочергой ворошит и смеется. Ха-а-а-а!

Хозяин города. Что его левая пятка захочет. Какая пятка, окстись. Павка – приказы из Москвы слушает. От Ленина, от Свердлова. Верно. Я сам телеграфные ленты в Губернаторский дом привозил, с почтампа. Лента длинная, а на ней закорючки. Со мной телеграфист трясется. Разбирать крючки и складывать из них секретные слова будет прямо на ухо Павке. Нам, челяди, это знать не положено. Всему миру ненароком разболтаем.

Разболтаем – и стрельнут.

Точно. Готовил Пава выгонку девиц сюда, на Красный Урал. Готовил, сука, как тройную уху. Сначала этих сварит, потом этих покрошит. Потом укропчика добавит. Лучка зеленого. А у нас на шее – слуги эти! Да не слуги, дурак ты, а свита. Свита? Кого они свивают? Брось, это слово такое, так вся эта богатая дрянь, что вокруг царей вьется, именуется. Ну, а слуги, слуги-то у них есть? Я ж и слуг помню. Я тоже помню. Вымучили они меня, эти слуги. Хуже господ. Нос дерут. Яйца не те, молоко не то. Я одной так и гаркнул: погодь, я вместо коровы тебя с ранья подою!

Собираются. Как на похороны. Ревут ревмя. Я им: что ревете? Они молчат и слезы льют еще пуще. Я одну – по плечу потрепал. И каково плечо-то? Да какое, какое. Мягкое.

Тихо. Ветер! Ветки. Стекла! Разбито там стекло. Самое большое окно, в обеденной зале, поперек треснуло. Камень бросили? Все может быть. За руку, за пятку никого не поймали.

Так и плакали? Так и плакали. Все пол слезами залили. Я шел и прямо лужи под сапогами видел. А может, это собачка напрудила! Все может быть. Может быть все.

А Родионов? Еще хуже Павки. Павка хозяин над Тобольском, а Родионов – над Домом. Девок чуть ли не плетьми охаживал. И что, ни одну не обгулял? Ржи, ржи, конь. Я б и сам не прочь. Но это ж как сундуки с золотом. Украдешь горстку, щепотку – и тебя на пустырь, в расход. Ну и рассчитали б! А ты б полакомился! За одну ночь, за вопли эти и крики в подушках – жизню класть?! Ну, не такой уж я козлина безмозглый. Я – жить хочу.

И они хотят. Ой как хотят! Ходят вокруг меня кругами. Как собаки, заглядывают в рожу. Родионов гаркает. Глотку чуть не надорвал, охрип. Чай со сливками горячий попивал. Сливки царевнам приволокли. Кто приволок? Жена попа, Гермогена. А правда, что Гермогена убили? Много будешь знать – состаришься в одночасье. Понял?

Наши там как? С новиками смешались. Быстро друг к другу попривыкли. А к Родионову – не привыкли? Нет. Он сильно злой. Ему бы – стада охранять. Овчар чистый. Солдат так же школит. В ненависти блюдет. Внушает нам: девки эти – вражины, и парень этот немощный – вражина лютый. Ты пойми, они ж на знамени ихнем, на штандарте – золотом вышиты! Все их немецкие морды! И с этим знаменем Антанта на нас как пойдет! Как сковырнет Ленина! Съерашит революцию к едрене матери! А Ленин – на троне. Трон занял. Ленин – наш, рабочий. Он наши страдания до косточки знает. А кто он? Он сам рабочий. На заводах работал. На наших, уральских. У станка стоял. Врешь ты все, он рыбак. Он на Белом море рыбалил. Это ты врешь! Он неподалеку от моего села родился. На Волге. И землю пахал. Пахарь он! Наш, крестьянин! А потом выучился на умного. В этом, как его, уверня… сетете.

Родионов лютует, выходит? Выходит, так. Не сдерживает себя. В клеть бы запичужить – стальные бы прутья перегрыз. Княжны узелки увязывают. Родионов входит. «Встать!» – орет, аж уши лопаются. Девчонки и без того уж вскакивают, лапки, как зайцы, у груди складывают. Глаза круглые, птичьи. Родионов старшей княжне в глаза глядит. Сражаются глазами. Кто кого переборет. Он глаза отвел да как рванет револьвер из кобуры. Они думали, заорет, аж присели, коленки согнули. Родионов так тихо, нежно: даю вам еще час на сборы. Час промелькнет – на себя пеняйте! Улыбается. Во рту резца нет. Как у плохой собаки. А старшая, Ольга, в беззубый рот ему так и смотрит. И губы так сложила: плюнуть хочет. Прямо в черный этот рот.

А баронесса эта? Ну, в узкой юбке что ходила? В новомодной? А, немка. Немецкая эта саранча. Бускевдан, она? Да, Бускевдан. Как ее бишь? Софья Гансовна. Нет, Софья Карловна. У нее с Родионовым война. Она ему под дверь однажды кусок дерьма подложила. В день отъезда случайно на него шкап уронила. Он еле увернулся. Чуть ее не убил. Что ж не убил?

Тоже понимает: золото. Этим золотом, может, расплачиваться с той же немчурой будем.

С англичанами. Нет, с австрияками. Да ни с кем мы уже расплачиваться не будем. Мы всех давить будем. Душить. Кто к Советской России грабли протянет – того прямо в сопатку. В сопатку!

А Бускевдан называла Родионова – Левиафан. Что, что? Кто? Левиафан. А, Левиафан. Это из Писания зверь. Он всех пожрет, кто спрятаться не успел. А ты? Что я? Ты успел? А ты? А я уже спрятался. Куда? За спину Родионова? А что, у него спина широкая. Родионов был при царе жандарм. Быстро перелицевался. Сам себя живо перекроил. Закройщик.

Жандарм, вот козий навоз. Саблю на боку носил, царям служил. А зачем народу стал служить? Какому народу. Сам себе он стал служить. Стакан крепче держи! Ветер. Какой ветер. Ветер на всем свете. А ветер на том свете? Он есть?

Нет. Родионов не жандарм. Слухи ходят, он никакой не русский и не Родионов. Он латыш. Латышский стрелок? Вроде того. Он жандармом стал нарочно. Из хитрости. Вполз без мыла в дырку. Полиции нужны были жестокие. А он был жестокий? Людей насмерть засекал. Жандарм, а разведчик. Двойной жизнью жил? И провокатором не стал? Брось. А вдруг он и сейчас провокатор. Нам-то что с того. Нам же все равно.

Все равно.

Девки собираются. От ужаса разум теряют. Мальца тепло одевают. На улице весна! А его в шубку кутают, в шапку. И плачут над ним. Его, как сломанную игрушку, слезами заливают. Родионов входит. Царская, поди ж ты, тайная полиция! Латышский оборотень! Врешь, он сейчас наш. Входит и глядит на часы, и орет: я ж вам что сказал! А сестрички кругом вокруг кресла с мальцом встали, парнишку заслонили. Родионов наган вынул и в потолок как стрельнет! Девки вздрогнули, а парень – ни черта. Смотрит на командира, зрачки к его лычкам примерзли. К его харе прилипли. Не отлипают. Почему не убил на месте? А все то же: золото, золото. И еще своя шкура. Шкура дороже ненависти. Даже самой лютой.

А как Родионова раньше звали? Ну, когда он латышом был? Не знаю. А я знаю. Ну, как? Ехан Швикке – вот как. Ехан, твою ж мать. Ехан! А когда же стал Родионовым? Его в Родионова – время нарядило. Что теперь судить, гадать.

Стакан не урони. Ветер! Ветки гнет. Клонит колокольни. Бьет с поклоном до земли. А ты вдумайся, сколько матерей по все Расее – воют, стонут! Сынки загинули. Кому война… а кому, ха, мать родна. Матери. Вот у тебя есть мать? Есть. И у меня есть. А у тебя? Молчит. Ну его. Сейчас зарыдает. Налей ему.

Ну, спаси Христос.

Богослужения-то Родионов разрешал девкам? А то. Весь уклад как при стариках. Они без Бога жить не могут. На столе у них иконы разложены. На камчатной скатерти. Как золотые карты. Батюшку ждут. Является батюшка. Раскладывает Святые Дары. А Родионов рукой машет. Латышскому стрелку! Своего взял, из Риги нарочно выписал. Может, с ним по-латышски балакал? Стрелок возле престола встанет с ружьем и стоит, на Дары пялится. Батюшка подгребает. Родионов встает обочь попа, стрелок – по другую руку. И давай его обыскивать! И монахинь, что с ним прибредали, всех обшаривали. Рожа такая, когда их за ребра, за груди щупал, становилась котячья. Монашки морщатся. Одна упала в обморок! Родионов ее за шкирку поднял. Встряхнул. Из нее стекляшки не посыпались? А золотишко? Жаль, нет. А хорошо бы.

Не раздевал? Раздевал. Еще как. Заставлял сдирать с самих себя черную шкурку. Они упирались. Он одной в глаз кулаком дал. Она упала. Девки ее ловили. Белые с лица стали! Думали, и им синяки наставят. Их же никто не бил никогда. А мы – побьем! Воспитание!

Находили при обыске что? Ничего. Родионов и стрелок радость свою маленькую находили. У них в паху портки воздымались. А батюшка голосит свое: тела Христова приимите, источника безсмертнаго вкуси-и-и-ите…

Двери княжнам приказал ночью открытыми держать. Они скулили. Его просили. Он ни в какую. Смеется беззубо. Зубами взял да щелкнул, как волк. Княжон напугал. Они аж отпрыгнули. Татьяна как шагнет к нему. Кулачонки сжала. Я думал, ударит! Она кулак подняла. Родионов смеется: давай, ударь. И что-то непонятное добавляет. По-латышски? Да пес его знает.

Зачем он так? Он хотел в любую минуту войти и глянуть, что там у них. А что ночью у девок? Спят, разметавшись. Старик Волков тут командиру под ноги подкатился. Тоже кулаками потрясает. Это же девушки, девушки, кричит! Родионов его за шею обнял. Голову к его голове притиснул. Лоб ко лбу. Дышит в него. Старик зажмурился. Может, и пожалел, что на власть напал. Они должны замуж выйти! У них уже есть мужья. Кто?! Мы, скалится. Мы-и-и-и! Солдаты. Красные командиры. Комиссары. Мы, Советы. Народ имеет полное моральное право взять в жены царских выблядков. Народ! А не заморские корольки. Пусть спят и ждут! В любой момент войдем! Не исполните приказа моего – пеняйте на себя!

Анастасия скакнула козой. Кричит, щеки пошли красными пятнами: ну что вы нам за это сделаете, что?! Ольга ей рот рукой зажимает. Родионов хохочет. На месте расстреляю! И не охну!

Считаешь, он прав? А кто сейчас прав? Да никто. Или – все. Ты прав. Я прав. Родионов прав. Он за революцию кровь свою проливал. Он видел зверства жандармов. И он вынужден был их повторять, чтобы на месте удержаться и революцию не предать. А может, он царя предал? Так ему казнь тогда положена. Что казнь! Он сам палач.

Кто, кто? Что слышал. Не повторю. А то ты на меня Родионову донесешь. Не донесу. Я сам себя еле до постели донесу. Иди к царевнам! Они не спят. Тебя ждут!

Ветер. Ветер. Везде! Всюду. На всем свете.

Над реками и садами, над оврагами. Над могилами. Все раздует. Все сметет.

А тебе кто больше всех приглянулся? Из девок-то этих кисейных? Да все девки хороши. Все девки хороши всегда! А тебе? Что молчишь? Говорить не хочешь?

…Ветер серым рыбьим ножом взрезал льды на реках. Льды пучились, трескались и высвобождали воду. Вода заливалась поверх льда и продавливала его. Вода и лед, свадебная пара. Молодожены. Лед трещит, льдины расходятся в стороны, вскрывается жесткая, жестокая серебряная корка, и свободная вода идет мощно и круто, выгибом, выбрызгом, лед шуршит, шумит, небо жадно отражается в ледяной веселой воде, очумело падая сверху вниз, валясь в воду, качаясь на ней ледяными парусами, становясь ею.

Это было там. Это было так недавно. Выздоравливал этот странный молчаливый, слишком вежливый мальчик с твердым, как мрамор, взглядом. Он уже свободно, плавно поворачивал голову в подушках. Смотрел осмысленно и строго. Сестры то и дело подходили к кровати, поправляли одеяло, изо всех сил улыбались брату.

Он улыбался им в ответ. Мне уже лучше! Мы видим. Мы счастливы. Утирали слезы, так, чтобы Алексей не видел: оборачиваясь к высокому, как итальянское зеркало, окну. И то правда, в стекло можно было смотреться: ночью. За окнами темная, ветреная ночь. На душе тяжесть. И сердце тяжелое, гиря пудовая, тяжело его душе поднять. Биться ему тяжело.

Лежит мальчик. Смотрит глубокими колодцами спокойных глаз на девушек. Что тебе почитать на ночь? Четьи-Минеи? Иртыш тронулся. Лед вздымается торосами, дыбится. Ты совсем выздоровеешь. Совсем, скоро. Совсем скоро. Ты лежи спокойно, а я буду тебе читать. Страницы толстой церковной книги пахнут воском и ветром, ветром. Указательный тонкий палец перелистывает их воздушно, балетно. Голос летит над книгой, над миром. Над последним снегом. Мальчик плачет. Ты еще, пожалуйста, почитай мне, прошу тебя. Еще. Ну пожалуйста. Сохрани сие, и Бог да будет между мною и тобою, дондеже благодать Его в нас нечто новое устроит. Братец, как станет тебе полегче, ты скажи, и отправимся в путь. К нашим любимым. Наши любимые ждут нас. А ты их так любишь? Почему ты плачешь? Люблю. Ты от этого плачешь?

Душа моя, тебе тяжело, но не оглядывайся назад. Небо светится. День прибыл, и свет прибыл. Деревья голые. Им холодно. Но соки в них уже текут. Соки идут от земли вверх. Это чудо. Соки преодолевают земную тяжесть. Иртыш, он такой безумный. А Тобол нежный. Я буду плакать по Тоболу. По поленнице восковых желтых дров. Их нарубили папа и ты. Я написала маме последнее письмо. А с дороги нельзя будет послать еще одно? Нет. Дорога – это земля и реки, реки и земля. И больше ничего.

Лицо мальчика в подушках тонет, тает. Тусклая лампа качается и гаснет под потолком. Прошлогодняя муха сидит на никелированной спинке кровати. Серебряные шишки торчат над железной решеткой. Наволочка, обшитая кружевами, вся пропотела. Надо сменить белье. Надо приготовить горячее питье. Раньше, в Зимнем дворце, мы пили чай с лимоном. Или с имбирем. Или с цукатами. Или даже, помнишь, с персиковым вареньем. Анюточка Вырубова варила. В большом медном тазу, а таз помнишь?

Таз помню. Я гляделся в него, как в зеркало. А потом пытался покатить по паркету. А у него же ручки. Медные ручки, как уши. И он не покатился. Упал. И я опять плакал. Я плачу как девчонка.

Ты не девчонка. Ты наш защитник. Ты нас поведешь и защитишь.

А скоро почки лопнут? Скоро, Стася. Может быть, завтра. Они уже толстые и зеленые. Завтра Страстной четверг, надо все чистить и мыть. А я лежу. А ты лежи! Мы сами все вымоем. Почему господин Родионов так громко кричит? Не господин, а товарищ. Он мне не товарищ. И никогда им не будет.

Страстная неделя. Наш Господь страдает. Его бьют плетками, и у каждой свинцовый шарик в кожаном хвосте. Он истекает кровью. Его привязали к большому камню, и вокруг растекается кровь, море крови. Это море не перейти босыми ногами. Оно слишком большое. А что оно такое? Оно – время.

И мы его не перейдем? Тата, ну что ты молчишь?

Иртыш гонит лед. Тобол торжествует и улыбается. Весна, тепло, летние пухлые облака в легкой вышине. Ветер. Его слишком много. Он сдует крышу с дома. Он перевернет наши возки, когда мы поедем. Это ураган. Сестрички! Зачем я так болен! Я обуза для вас всех.

Господь с тобой, милый. Спи.


* * *


Мы встретили Страстную неделю грудью. И Пасху – лицом к лицу. Нельзя потакать себе! Нельзя думать о благостном Боге, когда вокруг надвое рубят людей, в ухо тебе шепчут предатели, а на площадях то мы расстреливаем их, то они расстреливают – нас.

Мы? Они? Кто такие мы и кто они? Мы все перепутали. Мы в этой революции запутались вконец. Порой кажется, что они и мы – это все равно мы. Все равно.

Лямин часто думал о том страшном и высоком, о чем не думал никогда. Он воображал, что люди, все, вся огромная Россия, а может, и все человечество, сцепившись в один огромный чудовищный ком, падает куда-то в кромешной тьме; и падает, и разбивается, а потом встают разбитые, искалеченные, кто выжил, и – начинают опять взбираться, ползти вверх. Они идут. К ним еще подходят выжившие люди. Вот живых уже много. Вот они опять сильны. И идут, все вверх и вверх, по пути проходя сквозь ужасы смертного мора, чуму и холеру, через тьму, выстрелы и дымы войн, через безумие суеверий и мракобесия, через голод, – тьмы людей, тьма народов движется, перемещается по земле, переселяется, кормя детей грудью в пути, умирая и скребя ногтями чужую землю, забывая родину и строя новую обитель, – и, наконец, вот она, сияющая вершина! Вот – счастье! Они опять дошли! Они – победили!

А тут – она. Революция. Война. И в небе красная Луна. И она льет кровь с ночного неба на землю, и земля захлебывается в крови. Люди валятся с вершины, слипшись в громадный комок, этот ком опять захлебывается воем, дерется, истекает кровью, – падает, падает. Падает вниз.

Лямин тряс головой, отгоняя эти думы. Они слишком близко стояли к безумию.

«Спячу, если так дальше пойдет. Надо выпить».

И шел к Авдееву; и просил на косуху – в счет жалованья.

…Лямин стоял во дворе, у высоченного забора, слюнил пальцы и оттирал выпачканную в сметане штанину. К столу монашки притаскивали свежее, еще теплое, жирное молоко и сметану в крынках. Сметана отсвечивала голубым, а молоко – золотым светом. Все было святое, чистое. Красноармейцы и хотели бы перекреститься, да стыд брал. Кое-кто крестился украдкой. Но крестики на шеях, на старых вервиях, на черных гайтанах висели под гимнастерками у всех.

Подбежал Люкин.

– Чо возисся? А, чистоту наводишь. А Пашке-то дай, она простирнет! Ванну гдей-то детскую нашли, на задворках. Пашка – в кладовой поставила. Там стират. На всех нас, Авдеев приказал.

Лямин бросил скрести штанину.

– Авдеев? Что, право имеет?

– Имет! Пашка-то его подначальная! Подчиняцца командиру, не сметь ослушацца! Што в царской армии, што в Красной – все один хрен… Над тобой начальник, а ты внизу…

Михаил смолчал. «Лучше не тревожить осиное гнездо. Я возмущусь, Авдееву передадут, Авдеев – Родионову, явится Голощекин и хлопнет меня. Мы же все вши. Одной больше, одной меньше – все равно».

– Как Пасху-то в Тобольске справили?

– А я чо, не рассказал?

– Да мне твои рассказы… Что, спросить нельзя…

– Отлично справили! Пашка на весь отряд куличей напекла. Рукава засучила – тесто замесила – и давай шуровать! Мы, как театру, глядели. Круг печки расселися. Эх и пахло! Правда, куличи без изюму. Но тесто тяжеленькое, и сахару раздобыли, и яиц. Сдобное. Ели, пальцы облизывали. Впору стихиру запеть! Да, брат, на ту Пасху там у нас такая каша заварилася! Врагу не пожелашь расхлебывать.

– Каша? Какая еще каша?

– Ну все такая. Хлебнули мы горячего! Аккурат на Пасху. Служил архиепископ Гермоген. Крестный ход, ну знашь, все честь по чести, и тут вдруг Гермоген останавливацца, руки взбрасыват над толпой – и провозглашат анафему революционной власти! Гремит на весь Тобольск: помышляющим, яко православнии Государи возводяцца на престолы не по особливому о них Божию благоволению… и тако дерзающим против их на бунт и измену: анафема-а-а-а!

– Вот как оно…

Лямин голову задрал и смотрел на кучевые, плотно и радостно громоздящиеся в острой, блажной синеве облака. На заборе сидела бойкая сойка с рыжей головой, с ярко-синими стрелами на перьях крыльев.

– Да, брат, никто не ожидал! А впрочем, Совет-то ожидал. Да дело не закончилося на энтом. Владыка крикнул: все за мной! К Губернаторскому дому! Освободим цесаревича! И, прикинь, пошел, крупными такими шагами, и все – за им пошли… валом повалили… ну, думаю, церковная революция наступат!

– А ты, что ли, там был?

– А как же не был. Княжны-то на службе стояли. Со свечками в руках. Их попробуй тольки в храм не пусти. Все постромки порвут…

– Это верно. Умоленные они.

– Лоб-то крестят, а народ свой задавили!

– Какое задавили, они же барышни.

– Барышни! Ели-пили на золоте, на хрустале! А кто то золото да тот хрусталь им добывал?!

– Ну и что, дошел Гермоген с паствой до Дома?

– Дошел. Да тольки мы хитрей оказалися. Жара ведь на Пасху стояла. Чистый июль. А мы натолкали среди прихожан, как изюм в булку, наших людей. Красных солдат и чекистов. Просто для догляду. Штобы – без безобразий. Ан вон как оно повернулося. Гермоген – вождь, смех да и тольки! Я вместе со всеми в толпище шел. Притекли к Дому. Солнце головы старикам напекло, они все и рассосались. А мы все ближей к владыке подступали. Взяли его в кольцо. Как волка. А-а, думаю, волк ты в рясе, уж мы тебя щас спымам!

Лямин прислонился спиной к забору.

– Нынче тоже печет будь здоров. Аж фуражку пропекает.

– Не бойсь, мозги твои не спекуцца.

– Не тяни кота за хвост. Дальше давай.

– Дальше? Длинны уши у зайки, да коротка об ем байка! Арестовали мы попа.

– Я так и понял. А куда деваться.

– Девацца? – Люкин смерил Михаила коротким и подозрительным, жарким взглядом. – А ты бы делся?

Забор грел Лямину спину сквозь гимнастерку.

Михаил сначала улыбнулся, потом, для верности, хохотнул.

– Куда б я делся.

– Ты не финти.

– Я?

– Ну ладно, ладно, пошутил я. Пошутить нельзя. Ну и вот. Волокем владыку в тюрьму.

– А я думал, в Совет.

– А что зря время тратить. Сразу туды, куды надо.

Лямин прикрыл веки, и перед ним замелькала толпа, разметанные волосы владыки, в уши ввинчивался набат – звонили с храмовой колокольни. Он почти увидал, как стрелок поднял ружье. Колокол замолк. Жизнь оборвалась.

– Все, Сашка, поболтали.

– А теперя куды?

– А никуда. Сторожить.

– Устал я энтим сторожем быть! – Люкин сложил губы подковой. – Мне бы, браток, к земле скорей!

– Не один ты по земле тоскуешь. И без тебя тут таких – весь отряд.

Медленно ступая, пошли в дом.

Перед лестницей Сашка остановился. Пошарил в кармане.

– Эх, не хотел тебе давать, да вот помусоль на досуге. Письмишко одно. Я его у одной тетки в тюрьме забрал. У бывшей, понятно. Ее обыскали перед камерой, да плохо, видать. Она часы с собой пронесла, бумагу и карандаш. Били ее. Пытали, укрывала ли у себя в дому беляков. Молчала, как каменюка! А потом часы развинтила… чем тольки, ума не приложу?.. железяк этих наглоталася… и сыграла в ящик. Я вхожу в камеру, а тама – труп. И лежит так смирненько. Будто спит. Мишка, прикинь, энто ж так больно – от железяк в желудке умирать.

– Больно от всего.

– Я ее обшарил всю. Бумагу с карандашом прятала в лифе. Там же, видать, и часишки. Бумага исписана вдоль и поперек. Я взял! – Прищурился. – Думаю, а вдруг заговор тут! Так я ж первый открою!

Рука Сашки вынырнула из кармана. Лямин смотрел на сложенные вчетверо грязные листки. Сашка протянул письмо мертвой женщины Михаилу.

– На-ка. Изучи. Я – изучил. Ночами при керосиновой лампе читал. Мне керосин Пашка разрешала жечь.

– Пашка то, Пашка се. Пироги тебе пекла? Лампу жечь позволяла?

– А што, Пашка собственность твоя?

– Ты все знаешь. И берегись.

Криво, косо, мучительной улыбкой свело щеки Лямина.

– Да все знают. Опять же шучу! Што тянешь! Держи, коли дают.

Лямин взял исписанные листы и заправил в карман гимнастерки. Плотно застегнул пуговицу.


«Здравствуй и прощай, милая моя Тася!

Я в тюрьме, и отсюда уже не выйду. Чтобы меня не расстреляли, я хочу сама покончить с собой. Ты не переживай, я все уже придумала, что и как.

Я, как могла, все эти полгода помогала Владыке и его супруге. Они часто голодали. Он всю провизию, что у него вдруг оказывалась, голодным детям раздавал. А я устроилась на работу в Советы, машинисткой. Мне платили жалованье. Я покупала себе на рынке жмых и прошлогоднюю картошку, хлеба мне хватало буханки на две недели, я ее мелко резала и сушила сухари. А Владыке покупала все, что надо – хлеб, масло, яйца, молоко, рыбу. Только на мясо денег уже не хватало. Но ведь и посты тут; Владыка мясо не ел, а я уже давно забыла его вкус. Но душа моя радовалась, пела.

Я знала всю подноготную Советов. Советы отдали негласный приказ: при первом удобном случае арестовать Владыку. Владыка мне сказал: «Зазочка, я знаю, скоро меня арестуют. Я не жду пощады от палачей. Они меня убьют. Они будут мучить меня перед смертью. Будут, я знаю; и я готов к мученьям. Готов каждую минуту, каждый миг. И с радостью пойду на муки, за слово и торжество Господа нашего. Я давно ничего не боюсь. И не о себе печалюсь. Я боюсь за наш народ. Что с ним станет? Что большевики сделают с ним?»

Власть готовилась схватить Владыку. Я видела эти приготовления. Тасенька, я сама печатала все приказы и постановления! И мне надо было так держать себя в руках, чтобы руки мои не дрожали. Мне это удавалось, когда я сидела за «Ундервудом» там, в кабинете председателя Совета. А когда я возвращалась домой – меня било и колотило от ужаса и боли, а однажды даже вырвало.

Владыка сказал мне: Зазочка, на Пасху будет Крестный ход. Готовься. Он так это сказал, что я все поняла: он все знал про себя. Знал день и час, и смело, радостно его встречал. Перед Светлым Праздником Совет послал сделать обыск в покоях Владыки. Все подгадали, когда его не было дома. Солдаты все разворошили в доме, разбили и обгадили, и, что самое дикое, разрушили алтарь домовой церкви Владыки и гадко осквернили его. Владыка пришел домой со службы, увидел это все. Я понимаю его чувства. Но я не понимаю, как можно прощать врагам своим. Я пытаюсь, и у меня плохо получается. Видимо, это могут только святые.

Я стала готовиться к Крестному ходу. Вынула из шкапа свое самое торжественное платье. Оно чудом сохранилось у меня еще с Иркутска! Тасенька, а помнишь Иркутск? Балы у Яновских, пляски черного медведя на Покровской улице? И как мы с тобой ходили на рынок и покупали там сушеный чебак и застывшие на морозе круги молока и сливок? Какой же праздник был этот рынок! Я до смерти его не забуду. Вот умирать буду, здесь, в этом гадком застенке – вспомню. Помнишь Любу, она торговала мехами, соболиными шкурками? Сотовый коричневый мед у бурятки Даримы? Облепиху, и как она горками лежала на прилавках, а мы с тобой подходили и брали маленькую ягодку – попробовать? А она кисло-сладкая, скулы сводит. И ты морщишься и закрываешь муфтой румяное лицо. Тася, ты такая красивая была тогда! А я при тебе, рядом, как безобразная служанка. Но мне тоже было весело.

И вот Крестный ход. Столько народу пришло, ты даже не представляешь! Весь Тобольск. Я даже не подозревала, что в нашем городе осталось столько истинно верующих. Мы шли за Владыкой, многие зажгли свечи и несли их в руках, и пели стихиры и тропари. Дошли до Кремля. С кремлевской горы мы хорошо различали внизу, под горою, Губернаторский дом. Там в неволе страдают Императорские дети. Владыка медленно подошел к краю кремлевской стены. Поднял над толпой крест. Так высоко поднял, будто до неба хотел достать. И так, с крестом, стоял на горе. И смотрел вниз, и мы все тоже смотрели.

Мы смотрели на этот Дом. И у всех, клянусь тебе, было одно чувство. Мы были охвачены одной болью и одним упованием. И это было так прекрасно. Я никогда в жизни не переживала ничего подобного.

Владыка медленно осенил крестом, крестным знамением Дом. Я уверена, Дети смотрели на нас и видели Владыку, Кремль и крест. У меня было чувство, что я вижу их всех в окне; и как они крестятся, и я тоже перекрестилась, и все люди, и все улыбались и плакали.

Но, знаешь, Тасенька, у меня еще одно чувство было, и очень сильное. Что мы все, кто собрался здесь и шел Крестным ходом, мы все – мертвецы. И нас завтра, сегодня уже не будет. И не будет никогда. Что вот так, вместе с нами, уходит и уйдет наша родина, та, которую мы знали и любили. А вместо нее будет что-то иное. Что? Я этого не знаю. И все, кто умирает сейчас, тоже этого не знают.

Крестный наш ход стерегли военные отряды: конница и пешая милиция. Всадники теснили нас боками лошадей. Оттесняли от Владыки. Владыка шел размеренно и твердо, ветер развевал его бороду. Глаза его ясно светились. Мне показалось, над его непокрытой головой сияет слабое свечение. Нас было много, но стояла ужасная жара, и многие старые люди жары не выдержали. Они отступали в тень, уходили домой, на прощанье перекрестив медленно идущего Владыку.

Я старалась идти поближе к Владыке и Анне Дмитриевне. Но меня отталкивали. Владыка на меня оглянулся. Я открыла рот, чтобы ему сказать: «Я люблю вас, Владыка!» – а он приложил палец к губам и улыбнулся мне: молчи, все должно совершаться в смирении и молчании.

Люди то ли сами уходили с Крестного хода, то ли их разгоняли, а может, забирали; я не знаю, но толпа таяла прямо на глазах. Нас немного оставалось, идущих за Владыкой. Конница гарцевала уже совсем рядом. Я нюхала конский пот. Жара усиливалась, с меня тоже тек пот, как с лошади. Солдаты подняли винтовки и стали бить оставшихся людей прикладами. Они с криками стали убегать прочь. Тасенька, солдаты подошли к Владыке и окружили его, а он все еще держал в руках крест! Так они крест у него вырвали. Я так и ахнула и закрыла рот рукой, чтобы солдаты не услышали.

Я увидела: ведут его, и руки у него сложены за спиной. Все, арестовали. Я брела за солдатами, и ноги у меня были как ватные. Я слышала, среди красноармейцев кто-то говорил: не троньте ее, это Заза Истомина, она у нас в Совете машинисткой служит, ну кто же виноват, что она верит в Бога. И тут с колокольни ударили в колокол! Так били, сердце из груди выпрыгнуть хотело! Я впервые в жизни услышала набат. Нет, вру, в детстве слышала; когда у нас в Иркутске загорелись продуктовые склады на Вознесенской улице. Солдаты подбежали к колокольне, подняли винтовки и начали палить. Быстро попали в звонаря. Набат захлебнулся. Я не вынесла всего этого, ноги у меня подогнулись, и я опустилась на колени, прямо посреди пыльной дороги. Мимо меня шли солдаты. Кто-то пнул меня, как собаку. Я закрыла глаза, а когда открыла их – я стояла на коленях на мостовой одна. Люди исчезли.

Я видела, как уходили Владыка и солдаты. Они шли тесной кучкой, солдаты боялись, что Владыка убежит, вырвется – он ведь был очень сильный, крепкий. А что им бояться, у них оружие, а Владыка безоружный. Так вооружены, и такой позорный страх!

Тасенька, Владыка пребывал в нашей тюрьме, и мне разрешено было передавать ему продукты. Книги сначала передавать запретили, и бумагу тоже. Но потом я попросила председателя Совета, и бумагу для писем передавать разрешили. Председатель Совета Хохряков, правда, после этого разрешения противно подмигнул мне и сказал: «Заза, вы теперь мне должны! Вовек не расплатитесь!» Я поняла, о чем он говорит. И я подумала: если священномученики страдали, так и я тоже пострадаю, когда время мое придет. Но пока Хохряков на меня не посягал. Револьвера у меня нет, и отстреляться я не могу. А жаль.

Если бы у меня был револьвер, Тасенька, я бы сначала убила всех, кто мучил Владыку, а потом бы себя, хоть это и смертный грех.

Хохряков все письма, что передавал мне Владыка, самолично просматривал. Прочитает и мне отдаст, а на лице такое отвращение, будто он лягушку съел. А я потом письмо принесу домой, свечку зажгу и весь вечер, всю ночь читаю и плачу. Перед тем, как его замучили, он так написал: я много молюсь и вам всем советую не покидать укрепления молитвенного. Не печальтесь обо мне, что меня заточили. В темнице человеку приходит смирение и просветление. Он видит жизнь свою и изнутри, и сверху, и даже из другого времени; и даже может увидеть с высот Страшного Суда, когда пространства не станет, а время совьется в свиток. Темница – нам воспитание и обучение. Дух в застенке мужает и торжествует. Возношу ежедневные и еженощные хвалы Господу, что посылает нам страдания и радости. И в страдании есть радость. Ежели ты пребываешь между жизнью и смертью, ты сильнее понимаешь величие Бога и чувствуешь малость и краткость человека.

Так он писал, а я читала, и к утру вместо лица у меня катилась на платье одна огромная слеза. Я вся превращалась в слезы. А утром надо было умываться, пить чай, надевать платье и идти на службу в Советы.

Хохряков велел мне напечатать новый приказ: потребовать у Православной церкви города Тобольска выкуп за Владыку. Выкуп этот звучал как сто тысяч рублей. Церковь богатая, смеялся Хохряков, ничего, соберут! Тасенька, конечно, не собрали. Тогда я печатаю новую бумагу: собрать десять тысяч. Коммерсант Дементий Полирушев принес в Совнарком эти деньги. Как у Хохрякова рука не отсохла их взять! Но взял. Взял – и, самое ужасное, тут же велел арестовать тех иереев, кто деньги принес. Их было трое: Минятов, Макаров и Долганов. Я запомнила их фамилии, я же сама печатала приказ об аресте. Я тут же поняла, что с ними сделают. Печатаю и думаю: вам не жить, мученики. Пальцы у меня судорогой сводит.

Прихожу однажды на службу, а мне говорят: все, не будешь больше записки от попа на волю передавать! В Тюмень его отправили! Во мне все сжалось. Так вот где его задумали казнить. Хохряков мне говорит: вы что это, Заза Витольдовна, лицом как простыня сделались? Не накапать ли вам капелек сердешных? Я постаралась не упасть на пол. Выпрямилась и говорю: не извольте беспокоиться, со мною все в порядке.

Потекли дни. Воздух вокруг меня все чернел и сгущался. Я чувствовала запах смерти, но отгоняла его от себя, как благую муху. Из Тюмени вскорости вернулся большой друг Владыки, Кирилл Рукавишников. У него брат Никандр служил лоцманом на пароходе на реке Туре. Кирилл явился ко мне за полночь. Я сначала испугалась, что кто-то так поздно стучит, но потом узнала его голос и открыла ему. Он стоит на пороге грязный, дрожащий. И плачет, мужчина плачет. Меня обхватил крепко, прижал голову к моей груди и рыдает. Я его напоила горячим чаем, а он мне рассказывал про последние дни и минуты Владыки.

Все так было, Тасенька. Владыку привезли в Тюмень. Потом погрузили его, отца Петра Карелина и трех арестованных, тех, кто деньги от Полирушева приносил, на пароход этот. Пароход подплыл к селу Покровское. Здесь на берег спустили трап и приказали выйти священникам. Построили их на берегу, в виду реки, вскинули ружья и всех расстреляли. Лоцман Никандр на палубе стоял. Кирилл говорит: «Брат хотел перекреститься, а голос ему был: зачем? Хочешь, чтобы тебя тоже убили вместе с ними? Не показывай Бога им, они этого не любят!

И так мне Кирилл говорит дальше: «Владыка и отец Петр стоят рядом. Пароход качает. Никандр говорит мне: Кирилл, ты не вообразишь, какое лицо было у Владыки! Будто он в облаках Господа видел. Я говорю: Никандрушка, да так оно и есть, именно видел, в тот самый миг».

Тася, солнышко, Владыку и отца Петра эти люди спустили в темный и грязный трюм. Без еды, без воды. Как человек может так с человеком! Со своим, русским, родным! Что за диавол обрушился на Русь, что мы все так люто стали ненавидеть друг друга! И убивать, убивать. Без молитвы и сожаления.

Пароход поплыл к Тобольску. Причалили к маленькой пристани, и тут Владыку и отца Петра пересадили с одного парохода на другой, под названием «Ока». И Никандру тоже приказали перейти: у них лоцмана не было, боялись сесть на мель. Кирилл рассказывает дальше так: «Брат мне шепчет: у него уже щека щеку ест, так отощал, а глаза горят, горят! Он видит то, что еще не видим мы все! Они перешли по трапу на новый пароход. Владыка вдруг шагнул к Никандру и тихо так ему сказал: передайте, раб крещеный, всему великому миру, чтобы обо мне помолились Богу.

Вот ночь сошла. Светлая, июньская…»

Кирилл сидит передо мной и говорить не может. И я не могу ничем утешить его.

А дальше вот что было. Солдаты вывели на палубу Владыку и отца Петра. Владыка и отец Петр переглянулись. Владыка перекрестил отца Петра, отец Петр – Владыку. Улыбнулись. Прошептали молитву. Отца Петра повалили на палубу. Притащили два огромных гранитных валуна. Крепко-накрепко веревками, густо, в сто обмоток, привязали камни к ногам отца Петра. Подняли, подтащили к борту и сбросили в воды Туры. Владыка стоит и глядит. И улыбается. Большевики закричали ему: что скалишься, церковный пес?! Сейчас смерть твоя придет! Ну, помолись, помолись хорошенько! Кровь из народа пил – теперь речной водички попей!

Кирилл вдруг себя за плечи обнял и так стал дрожать, что я подумала – у него крупозное. Шепчу ему: может, вам малины раздобыть, меда? Так я к соседям сбегаю, попрошу. Он машет рукой: «Зазочка! теперь самое страшное осталось. Но слушай! Ты должна это выслушать».

Тасенька, а ты должна это прочитать. Читай.

Капитан приказал остановить машины в трюме. Пароход стал посреди Туры на якорь. Все солдаты, толкая перед собой Владыку, спустились на нижнюю палубу. Кирилл остался наверху. Он все видел сверху. Владыку привязали к пароходному колесу. Когда его привязывали, он улыбался. А потом закричал: Господи, прости им всем, ибо не ведают, что творят! Господи, умираю во имя Твое! Капитан с мостика махнул рукой и крикнул: левая машина полный вперед, правая полный вперед! Колесо завертелось. Сначала медленно, потом все быстрее. Колесо разрезало живое тело нашего Владыки. Разрезало и кромсало его на кусочки, на кровавые живые куски.

Родная моя Тася, когда ты будешь читать это письмо, меня уже не будет в живых. А может, ты никогда мое письмо не прочитаешь, потому что его найдут на мне и, скорей всего, сожгут в печке. Знай, милая моя, любимая, что я перед смертью молилась за тебя и за Гришеньку. Бог сохранит тебя. Мы не знаем, какая будет у нас в России жизнь. Может быть, никакой жизни вообще не будет, и все сгинет и травой порастет. А может, будет еще жизнь; и, как знать, хорошая и светлая, если мы победим силы тьмы. Мы живем теперь посредине тьмы и убийства, и многие сами стали убийцами, чтобы спасти свою жизнь. У меня есть часы. Я пронесла их сюда в исподнем. Я их развинчу ногтем на винтики и железочки, все проглочу и умру. Такая смерть гораздо легче смерти Владыки. Если он вынес муку, то вынесу и я. Зато потом я окажусь на небе, вместе с ним. Я верю в это. Я так верю в это.

Обнимаю тебя, целую и крещу, родная моя Тасенька. Христос с тобой. И со всеми нами. Аминь. Твоя Заза. Мы встретимся ТАМ».


…Лямин тщательно изучил письмо. Не зашифровано ли что в наивных, горьких словах. Искал между строк тайное, преступное. «А что шарить-то, человек сам себя убил, нету человека, нет и подозрений». Повертел растрепанные листы в руках. Видно было, что письмо много читали, лапали. Остался даже отпечаток жирного, в сале или в масле, большого пальца.

Михаил носком сапога отворил печную дверцу и бросил письмо в огонь. Счастливые эти Заза и Тася. Глядишь, уже и встретились.


* * *

ИНТЕРЛЮДИЯ

Какая музыка звучит! Какая музыка играет, когда здесь пулемет строчит, а здесь – с молитвой – умирают!

Какая музыка… теперь… постой… минуты улетают… пока открыта в небо дверь, пока за дверью смерть рыдает.

Какая музыка… молчи… хрипят… кричат… стреляют, слышишь… Жгут у иконы две свечи. И обнялись. И еле дышат.

Какая музыка…

…да разве жизнь – это музыка? Это все штучки благородных салонов, рояли это все барские, старые, желтые, источенные жучком, широко развернутые на пюпитре ноты. А жизнь – вон она, за блестящими чистыми стеклами окна, за кружевными занавесями: бабы идут в лаптях, мужики – в грязных сапогах, и тащится тощая лошаденка, впряжена в старую телегу, в телеге свалены мешки, непонятно, с чем: с картошкой, а может, с подмерзлой свеклой, а может, с овсяными отрубями; на мешках – детишки: глаза голодные, ручки тонюсенькие, как плеточки. Плачут – как щенки скулят. И что? А то! Мы в революцию пошли, чтобы вот этот, этот народ – одеть, обуть, накормить! Выучить грамоте!

…о если бы так. Если бы так и было.

Но ведь все это было и не совсем так.

Революционеры готовили революцию ради смуты. Не все, но многие. Народом, его именем лишь прикрывались. Им важно было ввести народ в смуту – растерянным народом легче управлять, легче гнать его туда, куда задумано властителями. Сам Ленин удивлялся и восхищался: «Как это нам удалось почти без кьови взять Зимний двойец! Ведь это же пьосто чудо, батенька! Фойменное чудо! Я сам до сих пой не могу опомниться! Ну, у нас тепей вейховная власть! И уж мы ее, будьте добьеньки, не отдадим! Ни за какие ковьижки не отдадим! Никому!»

Революционеры готовили революцию ради коммунизма. А что же это такое, коммунизм? Утопия? Трагедия? Вампука? Райский сад на земле? Почему люди за коммунизм отдавали жизни? Зачем клали себя, свои сердца, мясо, кости и души в фундамент нового мира, что никогда не был построен? И не будет.

Не будет?

Для этого надо понять, что такое коммунизм

Коммунизм – это когда все равны, все довольны, все счастливы, все грамотны, все работают, все всем обеспечены, все рождаются, вырастают, живут. А потом умирают.

Нет преступников. Нет опасных и гадких болезней. Нет войн. Нет революций. Нет тайн за душой. Нет голода. Нет страданий. Ничего нет.

А умереть можно и безболезненно: кто пожелает, тому делают сонный укол.

Но это только в виде исключения. А так все умирают сами собой, тоже радостно и счастливо, с сознанием хорошо выполненного на земле долга.

Люди всегда идут за несбыточной мечтой. Так одержимый любовью парень идет за девушкой, даже если ее увозят за тридевять земель; идет, сбивая в кровь ноги, по дорогам своего добровольного страданья. Мечта тянет крепче любого магнита. Мечта выворачивает тебя наизнанку, перелицовывает, перекраивает. Из верующего в Бога ты становишься тем, кто разбивает молотком иконы и взрывает церкви.

Во что же ты веруешь? А, в коммунизм. Понятно.

Где же Бог в тебе? Неужели Он тебя оставил?

Ты шепчешь тихо: коммунизм, это будущее земли. И никуда вы все от него не уйдете. Никуда.

…мы забываем о том, что все они – и Ленин, и Троцкий, и Свердлов, и Дзержинский, и иже с ними, цедили сквозь зубы, когда белые наступали на фронтах и громили красных: если нас разобьют в пух и прах, – мы уйдем, да, уйдем, но мы уйдем так, что мир содрогнется; вместо этой страны оставим гнусное, чертово пепелище. Пустыню. Мертвое поле. И ничем его не засеешь долгие годы. Века. Наш ужас запомнят навеки. Мы убьем эту страну. Мы выкосим ее людей.

Мы будем уходить по колено в крови, уплывать отсюда – по морям крови.

Смерть. Смерть. Вот она, встает в полный рост.

Откуда? Из могил вождей?

Памятники им презрительно снесли, сдернули с помпезных пьедесталов. Отдали в переплавку. Из бессмертной бронзы отлили иные монументы.

А могилы их живы. Они шевелятся. Шевелится над ними земля.

…и над гробницами царей кровавым потом покрывается мрамор, и течет горячими слезами, как церковный воск, позолота, и жестокие, сумасшедшие ученые нагло вскрывают склепы, и вертят в руках черепа, и измеряют линейкой кости, и сомневаются, и верят. Я все думаю: в чем они сомневаются и чему верят?

Погибли цари; но ведь погиб, смертью храбрых полег и народ.

Царей и народ смерть сравняла. Уравняла

Там, за могилой, они нас видят, нынешних, а мы, нынешние, о них молимся одинаково: что о расстрелянных мужиках, что о царских дочерях. Я вот молюсь за прадеда моего Павла, убитого в лагере при попытке к бегству; и я молюсь за цесаревича Алексея, застреленного с отцом, матерью, сестрами и слугами там, в затхлом подвале, обклеенном полосатыми обоями; и они оба, мужик Павел и цесаревич Алексей, верю, слышат меня, и их утешает жалкая, тихая молитва моя. Они родня моя, и я родня им. Мы вместе, и мы едины.

Это чувство трудно понять тому, в ком течет иная кровь и дышит иная душа.

…Смерть не щадит никого, и бестолковое дело – просить ее обождать за дверью. Есть такая старинная шотландская песенка, ее очень любил Бетховен: миледи Смерть, мы просим вас за дверью подождать! Нам Дженни будет петь сейчас, и Бетси – танцевать!

Мы все спорим, ссоримся, суетимся, – и мысль о смерти отталкиваем от себя, она нам не нужна, она совершенно лишняя в наших веселых и горячих рабочих буднях; она произойдет с кем-то другим, но только не со мной! Не со мной!

…другие революционеры, нынешние, готовят другую смуту. Власть никогда не радует подданных. Власть всегда надо порушить, свергнуть, уничтожить – затем, чтобы на ее месте водрузить другую власть и торжественно объявить: вот, теперь это будет самая лучшая власть в мире!

А люди-то – одни и те же. Люди-то не меняются.

Человек слаб, и человек грешен, и человек любит сладкое, и человек любит причинять боль и наблюдать смерть. Эта болезнь течет в крови человека.

И проходит совсем немного времени, и люди убеждаются, что новая власть нисколько не лучше, а может, во много раз хуже прежней; что народ страдает не меньше, а еще больше; что обман, подлог, жестокость, издевательство, насмешка, истязание, гибель никуда не исчезают, а все такие же остаются; и люди ропщут, люди копят огненный гнев, и опять изливают его на власть – ведь это только она, власть, во всем виновата!

А не вы ли, родные, за нее, за власть эту, сражались?

Не вы ли жизни свои клали, чтобы – эта власть воцарилась?

Красная власть! Равенство и братство!

…то, что все неравны и никогда равны не будут, поняли уже давно. Но соблазн вновь и вновь таится в этом красном лозунге: свобода, равенство, братство. Где свобода, покажите!

Где она! И – какая она!

Какого цвета; какого ранга; какого закона!

Революция – не свобода. И любое государство – не свобода. И нет свободы и быть не может; как не может быть вечной жизни, земного бессмертия.

Это не значит, что несвободна душа.

И это не значит, что нет бессмертия небесного.

Сыграй мне это все по барским, усадебным нотам! Простучи по клавишам этот нежный, душистый мотив! Пусть за душу берет. Зажги свечи в медных шандалах! Зима за окном. Волчий мороз. Крупные, цветные, колючие звезды. Хочешь поплакать над старой, над мертвой Россией?! Плачь, пожалуй! Какая музыка поет! Какая музыка… пылает… когда под знаменем народ… идет в атаку… умирает…


* * *


Мебель стояла твердо на своих дубовых ногах: прочная, на века. Все было вроде бы на века; и вдруг шкапы снялись с мест и поплыли вдоль стен, рояли накренились, как черные лодки, столы скакали чудовищными деревянными конями. И птицами с хрустальными хвостами летели люстры, опаляя голые головы.

Все стало зыбко, ненадежно. Полетно, призрачно, сонно. Никто не мог бы достоверно сказать: сон нынче или явь.

– Во сне такое не приснится, что творится с Россией.

– А может, сейчас проснемся?

Татьяна часто сидела на широком подоконнике. Смотрела на улицу. В окно виден страшный островерхий забор, зубья досок вгрызаются в ветер и облака. За забором – дымы. Трубы, дымы, гарь, голоса. Люди спешат: с работы, на работу. А вот они никуда не спешат. Им некуда спешить.

– Ямщик, не гони лошадей! Мне некуда больше спеши-и-и-ить!

– Тата, слезь с окна! Тебя – подстрелят! Как воробья!

– Как утку, ты хочешь сказать.

Подмигивала младшенькой, но с подоконника слезала и подходила к шкапу. Коричневым рядом, как соты в улье, стояли книги. Татьяна открывала створку и нежно, чуть прикасаясь, гладила корешки.

– Читай, любопытствуй!

– Это чужое.

Все вещи слуги инженера Ипатьева, когда тот отъезжал, снесли в кладовую; кладовая размещалась в полуподвале, и ключ от нее носил с собой комендант Юровский.

– Мама, а грустно, наверное, инженеру было отсюда уезжать. Из родного дома.

– А он разве тут родился?

– Господи, Стася, всегда прощаться грустно. Что ты плачешь?

– Как из Царского Села уезжали, вспомнила.

Мать подходила к дочери и притискивала ее голову к своей груди: вместо носового платка – материнский кружевной воротник, сырое теплое тесто родной плоти.

– А когда мы отсюда уедем?

Старуха больно сжимала клещами крепких пальцев дочкино плечо. Молчала.

– Значит, не уедем.

Морщины текли, как слезы.

– Нет, уедем, уедем! Мама, не надо!

Царь уже бежал с мензуркой, и капли пустырника в ней.

… – Леличка, а ты знаешь, в кладовой стопкой лежат иконы?

Ольга медленно оборачивалась к Анастасии.

– Анастази, ну и что из этого? Это чужие иконы.

– Но почему их сняли? Их надо повесить. Вернуть на места. Они же святые!

Ольга обхватывала себя за плечи, будто мерзла. В жару – обматывалась черной ажурной шалью. Под тощий зад, когда играла на рояле, подкладывала подушечку. На подушке вышит вензель: «ОР».

– Это не нашего ума дело.

– Ой, ну можно я хоть одну повешу?

– Когда ты успела их разглядеть?

– Я вместе… с Прасковьей…

– А, у нее ключ?

– Комендант ей дал. Чтобы Прасковья оттуда – еще один самовар взяла.

– Она брала самовар, а ты копалась в иконах?

– Я не копалась. Я – сверху увидала! Одну. Божию Матерь Утоли моя печали!

Вещи, вещи. Они мотались и качались маятниками. Они мерцали и гасли. Уходили в туман. Все вещи убьют и сожгут. Дом разломают и на кирпичи растащат. И потом из этих битых кирпичей где-нибудь, кому-нибудь сложат печь в бане.

Вещи человеческие, такие привычные. Стулья, подушки, кастрюли. Бумаги и книги. Подумай, Мария, этого всего через каких-то пятьдесят лет не будет. Залезь в будущее и погляди: что увидишь? Ничего. Ни печных этих изразцов, ни полосатых обоев, ни стула с обивкой в мелкий цветочек. Ни чернильницы на столе, ни ручки с вечным пером. Вечное? Какое вечное? Где здесь вечность?

– Машка, нас охраняют, будто мы вещи.

– Брось. Перекрестись и помолись. Это наваждение. Бесы.

– Мы вещи! Вещи!

– Настя, ну я тебя прошу.

– Проси не проси! Все равно вещи!

«Вещи, все равно», – Мариины губы без мысли, без чувства повторяли слова сестры. Повтор, музыкальная реприза. Еще раз. Как говорит мама по-немецки: noch einmal.

– Нох айнмаль!

– Машка, ты что?!

– Форвэртс!

– Ты что, на плацу в Гатчине?!

Мария по-военному повернулась, подняла ногу, не сгибая ее в колене, и стала маршировать по гостиной. На столе звякнула чернильница: Мария тяжело наступила на скошенную половицу.

– Машка! А когда мы уедем отсюда – инженеру вернут особняк?

Мария встала: ать, два.

– Нет. Народ тут сам поселится.

– Народ? Какой народ?

Волосы текли с затылка на плечи Марии густым тяжелым медом.

– Разный. Солдаты, торговки с рынка… может, рабочие. Здесь же много заводов и фабрик.

– Рабочие, – Анастасия накручивала прядь на палец. – Но ведь рабочие живут в своих домах! Им есть где жить!

– Они живут в бараках.

– Что такое барак?

– Это такой… большой сарай. Грязный. Там клопы и вши.

Анастасия сделала вид, что ее рвет.

– Фу. Откуда ты все это знаешь? Ты там была? В бараках?

– Да.

– Не ври!

– Я ездила с подарками в рабочие бараки, когда мы были в Костроме. Вместе с тетей Эллой.

– Это когда мы были в Костроме?

– В тринадцатом году. На празднество юбилея династии.

Анастасия смотрела прямо, жестко, и тяжело дышала, будто бежала. Приоткрыла рот.

– И как там? В этих бараках? Страшно?

– Страшно. Как там люди живут? Я не понимаю. Там такие большие комнаты, и в каждой комнате по многу человек. Иные спят на полу, и даже без матрацев, на тряпках. На своей одежде. Есть комнаты получше. Там женщины с детьми. Дети орут, запахи… – Мария повела плечом, склонила голову к плечу, смотрела косо и снизу, как птица. – Дети тощие. Страшно худые. Нам одного развернули, вынули из пеленок. Пеленки – ветошь. У нас такими тряпками на кухне столы вытирают. Матери плачут: нам детей нечем кормить, у нас молока нет, пришлите хоть молока, каши! Хлеба пришлите! Стася, я стояла и смотрела, и мне стало плохо. Просто плохо. Но я крепилась.

Сестра опустила глаза. Мяла в пальцах край фартука.

– Зачем тогда… поехала?

– Тетя Элла сказала: повезем подарки…

– А какие… подарки? Бусы? Игрушки?

Рот Марии дрогнул и сжался. Так сжимаются створки перловицы, когда ее изловят в реке.

– Что ты. Какие бусы. Хлеб… буханки… Крупа, пакеты, коробки… Рис… гречка… горох… Мясо, консервы… Лекарства, мешки с лекарствами… и надписи, где какое… Детские одеяльца… одежды ворох…

«Гороховые бусы», – неслышно прошептали, сами, ее губы.

Мария покосилась на спину Лямина. Он сидел спиной к девочкам, около изразцовой печи, близ рояля. За поднятым черным Люциферовым крылом рояльной крышки его почти не было видно.

– А иконы? Вы им привезли иконы?

– Нет, – с трудом сказала Мария.

Она смотрела на Лямина, видела из-за рояля его голову, и ей казалось – его уши шевелятся.

Солдат и царь. том второй

Подняться наверх