Читать книгу Старые фотографии - Елена Крюкова - Страница 2

СТАРЫЕ ФОТОГРАФИИ
Первая фотография

Оглавление

мамочка, это мы все в Новый 1953 год

в квартире у Риты.

Рита, Марк Вороно, я, Валя,

Коля, Володя Корбаков, акушерка Лена

стоят: Сережа Викулов, Митя Суровцев,

Мишка Волгин, Паша Щепелкин

Евгешу с Яичкой приглашали, но она не пришла


Коричневое. Сепия. Тьма.

Зернистая грубая бумага.

Или тонкая, ломкая, будто забытое в шкафу печенье.

Или гладкая, глянец блестит под пыльной лампой.

Темные пятна с испода, там, где надпись.

Уголок загнут. Вот-вот отвалится.

По ободу – резная белая рамка, белые мятые старые кружева. Бойся посмотреть в центр. Что увидишь в сердцевине коричневой тьмы? Лица?

Да, лица. Выступают из разводов сепии, сажи, тумана и мрака, схлеста теней и белых пятен.

Пятна светятся. Свечение над головами.

Миг – и сработал затвор фотоаппарата.

Чем снимали? «Зенитом»? «ФЭДом»?

Неважно. Сняли.


«Замерли все, ребята! Сейчас вылетит птичка!»

«Сделайте так губами: урю-у-у-ук!»

«Нет! Какой урюк! Ты спятил! Лучше: куряга-а-а-а!»

«Хорош болтать! Замри!»


Разводы и потеки коричневой тьмы, нежной сепии; морозные узоры по карему отпечатку, метель времени – бумага выцвела, и сквозь тьму просвечивает белый вечный снег. Вечная зима. Где все эти люди? Давно в могиле. Под землей, и снег наметает на могилах сугробы, увеличивая посмертный горб в размерах.

Поднеси коричневый маленький квадрат ближе к лицу. Вот так. Еще ближе. Ты различаешь глазами время? Ты различаешь его душой? Сердцем слушай его. Оно не обманет тебя. Эти люди не обманут тебя. Они скажут тебе всю правду. Только правду.

Правду о себе и о времени.

Не бойся.

Сделай этот шаг.

Ведь это же так просто.

Просто приложить квадрат старой фотобумаги к лицу. Просто – вдохнуть. Пахнет клеем и шкафным нафталином. Просто зажмуриться. Просто шагнуть. А может, влететь. А может, протянуть к родному лицу лицо и руки, и потянуться, и тихо дотянуться – через коричнево клубящееся пространство: ведь это же стоит твоя мама, вот она, ты можешь войти в эту комнату, где празднуют Новый год, ты можешь войти, войди, переступи, успей, вернись, не бойся, ты уже вошла.


Тебя не видят. Ты хочешь крикнуть: «Мама!» – но она тебя не знает, это еще не твоя мать. Это просто красивая черноволосая женщина: гладкая прическа, круглый черный шар пучка на затылке, над смуглой высокой шеей. Перед ней на столе, на белой, уже заляпанной едой и вином скатерти, большая хрустальная рюмка: наполовину полна или наполовину отпита? Жизнь только началась. Румяная, смуглая молодая чернушка только вернулась в Вологду из Бурят-Монголии. Там она работала врачом в детском костно-туберкулезном санатории. Сколько горя повидала! Детишки на койках лежат, у кого бедро гниет, у кого щиколотка. Куриные косточки. Цыплячьи грудки. Нина прибегала, цок-цок каблучками, из палаты в докторскую каморку и вминала в лицо надушенный кружевной носовой платочек. Платок кружевами мама обшила. И белье кружевное Ниночке в чемоданчик сложила, и куличи – побаловать – в дорогу испекла, хоть вовсе не Пасха на дворе была, и куличи – от греха – в духовке все примялись, не вспухли, не взошли.

«Деточка, ты за чемоданчиком следи, сопрут!»

Она следила, а когда засыпала на верхней полке, подружка на чемодан старательно глаза таращила. Высоко лежал чемоданище, на третьей полке багажной, но ведь воры ловкие, они все равно залезут. Подруженька. Врачица молоденькая. Лелька Митекина. Беленькая французская булочка. Кто тебя съест, Лелька? Когда?

В Ниночку влюбился бурят, главный врач. Угощал ее красной икрой из огромной миски. Втыкал столовую ложку в красную горку и грозно рокотал: «Ешь!»

А то водки полстакана нальет, омуля разрезанного на газете поднесет: «Не нравится наше угощенье?!» Вращал узкими глазами, скалился, пугал. В кабинет никто не входил. Но ни разу, ни разу он к ней руку… не протянул… и руки его… дрожали… когда закуривал, и курил долго, у форточки стоял, молчал, тьма молчанья сгущалась, и Нина пятилась к двери, уходила, выскальзывала рыбкой в черную дверную щель.

А какие там кедры… Господи… кедры…

А когда Нина уехала, Лелька письмо прислала. «Нинка! Я теперь любовница главного. Холугжанов меня на руках носит. Я ему на операциях ассистирую. Он на шов глядит, потом на меня, и рычит, как волк: „Смажьте ебом!“ Я ему – чем-чем, Гомбо Цырендоржиевич? Ну, йодом, понятно. Ржут все вокруг! Знаешь, Нинка, я хочу, чтобы он на мне женился! Но у него ведь жена, бурятка, и три бурятенка!»

Рюмки-ножи-вилки, их нестерпимый блеск. Маргарита наготовила еды будь здоров. Как у них в Куйбышеве говорят – на Маланьину свадьбу! Стряпуха Ритка отменная. И чего Николай бегает от такой жены?

Вот он, Коля, по левую руку от Нины. Подливает ей в рюмку вина. Очень, очень сладкое темное вино. «Кюрдамир». Таджикское? Узбекское? Слаще всех узбекский виноград и узбекские дыни. Чарджоуские. Огромные, зеленые, в кракелюрах, дирижабли. Во время войны – сколько узбеков, таджиков и туркмен слонялись по Куйбышеву! Милостыньку просили. У туркмен – поселенье на том берегу Волги. Катаются на верблюдах двугорбых, плывут-качаются в вышине, а жены их малолетние в юртах сидят, с куклами играются. Выбежит из юрты такая чернокосая женка – а они, девчонки Липатовы, к ней бросятся: скажи, скажи, сколько тебе лет? Она пролепечет: девять. «А правда ты жена?» Правда, правда, кивает. «А как же ты… с мужем?» Как все, пожимает плечами. Смеется. Монисты на шейке, на смуглой грудке, трясутся. Угольные косы, толстые и тугие, покорно висят вдоль круглого, как чайное блюдце, личика.

Коля ей тоже все говорит: ты такая черненькая, может, ты узбечка? Или таджичка? А может, грузинка? А может, еврейка? Или татарка? «Я цыганка!» ― однажды закричала она и шлепнула его перчаткой по губам. Как она любила целовать его губы! Его рот! Такой нежный, улыбчивый, приятный. Такой родной.

А ведь он муж чужой жены, Нина. И ты – разлучница.

И ты в Новый, 1953 год сидишь за столом у него дома, и его жена Рита ухайдакалась на кухне, и теперь свалилась без ног и спит в спаленке, и рядом с ней, под тощим боком у нее, сопит сын Николая, пятилетний Сашка.

– Ниночка, я тебе салатика оливье положу?

Молчит. В сторону глядит.

– Что молчишь? Ты слышишь меня?

Нежный, теплый шепот в ухо, горячие губы у самой мочки. От губ пахнет водкой, от чисто выбритого подбородка – чуть-чуть женскими духами: «Красной Москвой».

– Слышу. Положи. Ложечку.

В хрустальной вазе – салат оливье. В другой – салат из крабов. В третьей – сырный салат. В четвертой – сельдь под шубой. Посреди стола – овальное, длинное, как корабль, блюдо, в нем мясо по-французски, с жареным луком и сыром. А вот курица, в духовке запекли, раздвинула ножки!

«Я не курица. И я перед ним ножки не раздвину. Так просто всего захотел».

Нина заставила себя улыбнуться. Улыбайся, ведь это же праздник!

Сестра Валя толкнула ее в бок локтем:

– Ты че, Нин-блин, плакать собралась?

Нина ударила ее глазами, и Валя отшатнулась и деланно засмеялась.

– Я просто так спросила. Не дуйся.

За столом, с рюмкой в руке, встает художник Володя Корбаков. Он хороший художник: пишет крестьян на телегах, бочонки и крынки, и то, как ловят раков в лесной реке, и прекрасные, самоцветные этюды у него. Отличный художник, только Крюков – лучше! Крюков – соперник. И это тоже хорошо. У художника должен быть соперник. Иначе он умрет в ленивой пустоте всеобщих похвал.

– Товарищи! ― Трудно перекричать пьяную компанию. Все веселы, орут, руками машут, горят глазами, вздрагивают губами в смехе, просьбах и улыбках! Цветные пятна нарядных платьев плывут и вспыхивают перед глазами: запоминай, художник, чтобы потом с весельем, с блеском, с мастерством – изобразить! ― То-ва-ри-щи! Внимание! Товарищи, мы весьма успешно проводили старый, тыща девятьсот пятьдесят второй! И всячески его помянули!

– Вова, ты не в церкви! ― на весь стол крикнул сумасшедший Марк Вороно. Марк Вороно, пациент Вали, с ее участка; немножечко полоумный, но это ничего, безобидный, не буйный. Курчавые светлые бараньи волосенки. По-дамски изогнутые губы. Валя говорит: придешь к нему на вызов, он с температурой лежит, горло бабушкиной шалью обвязано, на табурете близ изголовья вишневая наливка, ― и тетрадка на подушке: пишет стихи.

– Господи поми-и-и-илу-у-у-у-уй! ― назло, нарочно забасил Корбаков.

И Крюков подхватил, тоненько, а ля мальчишки-певчие на клиросе, дробно рассыпал:

– Господи-помилуй-Господи-помилуй-Господи-помилу-у-уй!

У Вали брови поползли вверх на красивом лице. Она была еще красивее, чем сестра. Тоньше черты лица. Алее губы. Больше глаза. Киноактриса, да и только. Звезда. Еще немного – и Целиковская.

– Мужики, вы ненормальные! Дайте Володе тост сказать!

Гомонили. Смехом взрывались. С трудом утихали.

Вот замерли. С рюмками, бокалами, фужерами в руках.

Николай покосился налево, на Нину. Потом направо, на Валю. Две сестры, две красавицы. Живут над ними. Этажом выше. В однокомнатной квартирке. Он слышит по ночам, как они ходят. Половицы скрипят. Призывная ночная, страстная музыка чужих половиц. Сестрам не спится. Он ухаживает сразу за двумя.

Рита все знает. Молчит. Улыбается. Спит-то он с ней. С законной женой.

– Дорогие товарищи! ― возвысил голос Володя Корбаков и выше поднял рюмку, и чуть наклонил, и водка чуть вылилась на скатерть. ― Мы с вами живем в счастливой стране! Войну пережили. Переплыли! Из разрухи послевоенной – выкарабкались! Поднялись! Мы все смотрим навстречу будущему! Мы все молодые, ― он сглотнул, и нервно дернулся кадык под рыжей бородкой, ― ребята…

Коля нашел под столом, под скатертью, Нинину руку, крепко сжал.

– И мы – счастливы! Уходящий год у каждого был… по-своему трудный… и по-своему отличный… Но я хочу сейчас сказать! ― Еще выше взмыл голос, от басовых низов летя к звучному, густому баритону. ― Вот вся эта роскошь, ― он обвел рукой стол. ― Все наше счастье! Счастье всех нас! Нашей страны! Зависит! От здоровья! ― Паузу важную выждал. Выше рюмку вздел: над головой. ― Вождя!

Гробовая тишина. Слышно, как безумная сонная декабрьская муха жужжит в стеклянном рожке люстры.

– И я хочу провозгласить этот тост! За ― Вождя! Чтобы он – выздоровел! Он нужен нашей великой стране! Всем нам! Каждому из нас!

Все встали, держали бокалы и рюмки перед собой.

Минута молчания. Как на похоронах.

– У всех шампанское налито?! ― заполошно крикнул курчавый баранчик Марк Вороно.

Рука Корбакова, высоко, как факел, держащая рюмку, мелко тряслась.

– За здоровье Вождя!

– За здоровье Иосифа Виссарионовича, ― спокойно, по-царски произнесла Валя и приблизила свой бокал к рюмке Корбакова, но не достала ее – слишком высоко.

И все закричали, перебивая друг друга:

– За здоровье Сталина! Великого Сталина! Чтобы он был! Чтобы он… чтобы он!.. великого… сильного… ура… ура!

– Ура-а-а-а! ― раскатил над столом священнический бас профундо Корбаков, и рюмки и тарелки зазвенели.

И все стали ударять рюмкой о рюмку, бокалом о бокал, и смеяться в лицо друг другу, и улыбаться, и отпивать из бокалов – женщины нежно и помаленьку, изящно пригубливая, а мужчины широко и вольно, разудало в глотку жгучее питье опрокидывая; и хохотать, и целоваться – в воздух, понарошку, чмокая губами, сложенными как крылья бабочки, и по-настоящему – крепко и вкусно, и женщины пачкали яркой помадой щеки и усы и бритые подбородки мужчин и воротники мужских рубах. И все стали искать глазами часы, а женщины подносили к глазам запястья, на наручные часики глядели, на золотые усики драгоценных живых стрелочек, и ушки к циферблату прикладывали, ― стучит ли железное дареное сердечко?.. стучит!.. ― и ахали, и делали круглые глаза: стрелки бегут, скоро полночь!

– Ребята, двенадцать через пять минут, ― Николай выпустил Нинину руку, как задушенную птичку, под кистями скатерти, встал за столом, потянулся к непочатой бутылке шампанского – открыть. ― Времени в обрез. Ставьте все бокалы в центр стола! Я быстро разолью!

Открыл бутылку артистично, виртуозно. Нина любовалась. Чувствовался опыт пирушек, застолий. Крепкой ладонью придержал пробку, пока не выскочил наружу взрывной воздух. На ладони – шрам, и мышцы уже сводит контрактура. Рана. Ранили на войне. В бок и в руку. В руку – барахтался в ледяном Баренцевом море, когда их сторожевик торпедировали. А англичане тонущих подобрали. Не всех. В бок – под Москвой. Морячков молодых туда послали, в сухопутные войска. Отовсюду срывали: и с Черноморского, и с Тихоокеанского флота, и с Северного морского пути. Все силы стянули. Столицу не отдали.

«Он мог погибнуть сто раз. А остался жив. И мы встретились».

Обожгла, обласкала его черными, шмелиными глазами.

Он не видел ее откровенного взгляда: шампанское разливал.

Пузыристая струя лилась в бокалы, светлая, сладкая, золотая.

– Минута осталась! Загадываем желание!

– Чтобы мне напечататься в «Новом мире»! ― зычно, на всю гостиную, крикнул Сережка Викулов.

– Мне родить еще одного! ― выдохнула акушерка Лена Дементьева, широкозадая, как пирамида, с лицом светлее полной Луны.

– А мне – на Вальке жениться! ― завопил восторженно Мишка Волгин, офицер: и за столом в офицерской форме восседал, при полном параде.

– Дураки! ― крикнул Николай. ― Каждый загадывает про себя! И молчит в тряпочку!

Быстро, мгновенно разобрали, расхватали бокалы. Стояли с бокалами в горячих пьяных руках. Новый год шел и наступал. Наступал им на пятки. Наступал им на руки, локти, лопатки; на ноги, как танцор в неумелом фокстроте. Наступал – снежным светом – им на ждущие лица.

– Радио включено?! – заорал Пашка Щепелкин.

Но уже били, били, медно звенели, рассыпались по комнате, по столу, над шторами и фужерами, над салатами и пустыми бутылками в углу, на полу, над запрокинутыми к будущему счастью лицами эти звуки, их знала вся страна, ждала и любила: куранты.

Там, далеко, через снега и леса, через реки и города, в большой и прекрасной ночной Москве, на Спасской башне, украшенной красными каменными кружевами, били, звенели колокола эти старые, – под красной самосветящейся звездой, над простынями метели, что вяжется в белые узлы и распадается на белые паутинные нити, и там, в Москве, люди, кто на Красной площади в этот момент оказался, задирали лица к черному стеклянному кругу с золотыми римскими цифрами: счастливые! живьем куранты слышат! ― и по всей стране, по всем квартирам, и бедным и богатым, по всем коммуналкам, по всем баракам, по деревенским избам всем, везде люди оборачивались к радио, к черному круглому репродуктору, к маленькой коробочке, источающей волшебные звуки, ― вот и здесь, в вологодской квартире Крюковых, все гости повернулись к радиоприемнику, аккуратно укрытому кружевной, с аппликацией, салфеткой, ― и под эту вечную упоительную новогоднюю музыку чокались, сталкивались рюмками, бокалами, сталкивались лицами, сталкивались сердцами, сталкивались жизнями.

Хоть на час. Хоть на миг.

Хоть на время, пока бьют куранты.

– С Новым годом, ребята!

– С новым счастьем!

Счастливо блестят глаза.

А может, с новыми слезами?

Нет. Радость это. Такая радость – лишь раз в году.

А сколько новых годов в жизни?

А может, слезы – это тоже счастье?

– Эй! Друзья мои! А где Рита?

– Да, где, где, где? Где Маргарита?

– Маргарита Ивановна! Ау!

– Хоть бы поела чего. Готовила, готовила… крошила салаты, крошила…

– Риточка! Ушла?..

– Господи, куда, в метель…

Черно-синие мрачные стеклянные, длинные гробы окон залеплял белый шелк, холодный атлас, вился, перекручивался – метель царила, владычила, переходила, как всегда зимней северной ночью, в жестокую, мощную пургу.

Коля открыл дверь в спальню. Поднял кулак и погрозил гостям.

– Тихо! Спит, ― кивнул в прозрачный, зеркально блеснувший дверной проем.

Из спальни речным черным льдом глядело большое, будто венецианское, зеркало – отражало гул и праздник, охраняло двух спящих – худенькую девочку и маленького мальчика, свернувшихся вместе, в один мерзнущий ознобный клубок, как два котенка, на одной кровати. Девочка была худа, уж слишком тоща; ее никак нельзя было назвать матерью; и все же это была мать спящего мальчика.

И ее звали Маргарита.

– Маргарита, ― сказал Коля, и его вкусные розовые, нежные губы поморщились, будто он захотел заплакать или кого-то крошечного, жалобного – поцеловать.

Нина, с бокалом шампанского в руке, стояла около елки.

Не замечала, как колючая черная ветка изловчилась и впилась ей в голый локоть.

Крепдешиновое платье, нежно-розовое, все в мелких рассыпанных красных розах. Розы собираются в складки, падают шелковыми, блестящими сгибами. Над плечами – буфы. Кто ж в летнем платье Новый год встречает? И в комнате холодно. Топят плохо. За окном – лютый мороз. Пурга до небес. Волки воют в лесах. Вологда, маленькая деревянная лодчонка, со свечами еще живых, неубитых церквушек, среди черных волн необъятных северных лесов. Плывет, качается.

И они в ней – плывут, и качаются вместе с ней.

Нина поймала взгляд Николая. Он увидел шелковую бледность ее щек. Куда саянский румянец делся. Он все шутил: «Румяные щечки на красной санаторной икре наела?!»

Плотно, властно прикрыл дверь в спальню. Чтобы ни один возглас не проник. Ни один шумок, свист и визг.

– Нина, ― к елке шагнул.

Нина попятилась, а сзади была елка, и пятиться было некуда.

Так и стояла – беспомощно, с расставленными руками, в одной руке бокал, пальцы другой растопырены, воздух ловят, а кто-то уже ставит модную пластинку на бегущий круг патефона, и поет, поет воздушный голос Клавдии Шульженко: «Синенький скромный платочек падал, опущенный с плеч!» ― и кто-то кричит: «Ребята, ребята, танцевать, танцевать! Вальс!» ― а Нина стоит, хвоя колет ей спину через тонкий шелк, и вспыхивают на елке игрушки одна за другой: стеклянный розовый фонарь, картонный мухомор, серебряный белый медведь, изумрудные цепочки и рубиновые бусы, и загораются гирлянды – все лампочки горят, а одна погасла, ― и теплятся живые свечи, это хулиган Корбаков понатыкал, настоящие, из церковного темного воска, ― и, наконец, бьет по глазам огромная золотая звезда на верхушке: жаль, что не красная. И Нина поворачивает голову, и Коля смотрит на ее профиль: гордый, царский. А глазки такие ласковые, ясные.

Он берет из дрожащей руки бокал и ставит на стол. А то еще швырнет в гневе, в ревности, об стену разобьет.

Валентина все видит. Узкими стали ее глаза. Смеется надменный, смоляной прищур. Ногу на ногу Валя кладет. Добывает из кармана складчатой широкой юбки золоченый портсигар. Откидывает крышку. Берет сигаретку. Галантный Марк Вороно подносит не спичку – зажигалку: ого, «Zippo»! На черном рынке, франт, купил; и наверняка трофейная.

Туфли на высоченных каблуках. Неудобно в таких танцевать. Или, напротив, удобно?

Мишка Волгин сдвигает каблуки. Офицерский китель выблескивает под громоздкой, с пятью хрустальными рожками, люстрой всеми медалями и орденами.

Орден за Москву. Медаль за освобождение Ленинграда. За взятие Варшавы. За взятие Берлина. Валька, ты дура круглая будешь, если за меня, такого хорошего и бравого, не пойдешь.

Темная юбка отлетает вбок. Шифоновая кофта пахнет розами. Женщины – это розы, это цветы. Валя – роза с шипами. Как ни старайся, Волгин, как ни вальсируй искусно, не удержишь, пальцы все обколешь.

– Ты говорила, что не забудешь… ласковых, радостных встре-е-еч! ― закатив глаза, подпевал Шульженко уже крепко хмельной Митя Суровцев, художник.

Две актрисы драмтеатра, узрев, что Валя курит, притулились в уголочке за елкой, распахнули форточку и тоже закурили, перехихикиваясь и перешептываясь.

– Нина, ― говорит Коля тихо, совсем тихо. Шаг, вот она совсем близко. Отводит голову. Гладкая щека. Жемчуг клипсы кусает мочку уха. В ярком праздничном свете виден легкий, невесомый, как иней, пушок на щеке. ― Ниночка. Ну что ты.

Пухнут губы, мгновенно вспухают, наливаются болью, алым соком невыпитых поцелуев. Задушенной в крысиных подвалах, в картофельных военных мешках, в кузовах грузовиков, под завалами взорванных храмов, страстной и великой юностью. Юностью, что бешено, до боли и крови, хочет любить и жить. Жить и любить. Жить и…

– Ниночка, я тебя…

Голову вскидывает. Глаза в глаза.

Неловко задела локтем еловую ветку, и золотая звезда пошатнулась на верхушке, не удержалась, ― рухнула. Вдребезги.

Коля наступил «скороходовским» ботинком на мелкую золотую чешую осколков.

– Порой… ночной… мы расставались с тобой!..

Прозрачный, чуть с хрипотцой, знаменитый голос. Под этот голос бойцы засыпали на фронте в землянках. Он снился им. И эта прическа, модная «волна», крылышками ото лба вверх. Она что, тоже курит, звезда Клавдия Ивановна? Голосок-то прокурила.

Коля берет руку Нины в свою. Другую кладет ей на талию. Вальс, это вальс. Кружись. Танцуй. У него жена, ну и что! Он так глядит на нее! Он выше ее ростом. У него волосы русые, пушистые, летят вокруг головы – сено, вздутое поземным ветром. А улыбка такая ― можно за нее жизнь отдать.

«Нинка, врешь ты все себе, какая жизнь, зачем отдать».

Николай шагнул широко, в проем между Нининых лаковых туфелек. Ах, туфельки. Нищенская зарплата врача. Все равно модельные туфли упрямо покупает девочка. Ах, уже не девочка, конечно. Нина Степановна. Так зовут ее больные и доктора в ее глазной больнице. Так зовут ее крестьяне в заброшенных в тайге деревнях, куда она – на самолете-«кукурузнике», трясучем «У-2», а то и на лошади, и лошадь вязнет по брюхо в снегу, и не греет короткая, по колено, старая шубка, и в валенки набился снег, и снег слепит глаза, такое бешеное солнце! ― ездит в командировки: выявлять трахому.

«Трахоматозных в селе ― пятьдесят человек. Население (количество) – пятьдесят человек».

Руку крепко сцепил ей, как клещами. Повел, повел! Крутил и вертел. И она подчинялась. Вальс, это новогодний вальс. Нина и Коля. Коля и Нина.

А Рита спит в спаленке. Умучилась.

И Сашка прижимается к ее худенькому, тощему, как у сухой воблы, боку, к костяному гребню горячо дышащих ребер, и вскрикивает во сне.

И горят, шевелятся гирлянды на елке, и догорают свечи.

А тут звонок: кого нелегкая принесла?

– Ребята! А может, это дед Мороз!

Музыка бежит за музыкой, песня пропитывает вином песню. Актрисы режут на кухне бутерброды, сквозь фигуры танцующих сочится и вьется терпкий табачный дым, танцует вместе с людьми, умирая. Актрисы наперебой читают стихи поэту Викулову, и поэт Викулов важно кивает головой: о да, талантливо! А это чье? «Бальмонт», ― смущенно наклоняет тяжелую лилию головы белокурая актерка. «Бальмонт! Фу! Декаданс! Вы мне лучше Маяковского почитайте!»

Акушерка Лена гремит замками. В гостиную входит старикашка, сморщенный, черный сморчок. Вынимает из кармана грязного ватника горбушку ржаного. Хрипит:

– Закуска! Пустите?

– Садись, Иван Петрович, садись, выпей! ― Коля придвигает к старикашке рюмку. ― Товарищи, внимание! Это мой натурщик! Петрович, истопник наш! Я с него – этюд писал! И карандашные наброски делал! Пей, Петрович! с Новым годом!

– С Новым, ― старик медленно, осторожно берет рюмку, вбрасывает водку в глотку, как дрова в топку; на хлеб любовно глядит, не кусает его – нюхает, будто целует икону.

– Ешь, Петрович!

Старик погружает вилку в нефтяно, цветно сверкающий срезом кусок селедки. Подцепляет кольцо репчатого лука. Жевать нечем – зубов давно нет. Жамкает деснами. Глаза блестят пьяной, почти детской радостью: выпил, поел, согрелся. У хорошего человека.

Николай смотрит на старика пристально. Запоминает.

Художник, гляди. Художник, запоминай.

Художник, все помни.

Нарисуешь потом.


И тут отлетает в спальню дверь.

И на пороге стоит эта худышка-девочка, заморыш.

Заспанная. Белесые, слишком светлые, цвета метели, будто седые, волосы лезут ей в рот, ложатся белыми полосами поперек лица, на лоб, на щеки. Она откидывает их сонной, медленной, кожа да кости, рукой. Из-под волос вспыхивают глаза. А может, елочные игрушки? Слишком синие. Слишком светлые. Слишком сияют: нельзя глядеть.

Слишком детские, а ведь она мать уже.

– С Новым годом, ― беззвучно шепчет девочка-Дюймовочка.

Музыка заглушает ее. Ее никто здесь не слышит.

Все танцуют. Все обнимаются. Все едят ее салаты. Все прыгают и скачут, как козлы и обезьяны. Человечий праздничный, карнавальный зверинец. Живая свечка падает с елки на паркет, Маргарита быстро садится на корточки, чтобы подхватить ее, схватить огонь. Не успевает. Пламя уже подпалило серпантин. А Коля, она смотрит печально, исподлобья, уже разорвал пакет с конфетти – и щедро высыпал цветное смешное зерно на головы танцующих, на плечи и голые, декольте, шеи и груди.

– Пожар, ― шепчет беленькая девочка еще тише.

Танцуют! Крутятся! Вихри юбок обнимают голые ноги! Патефон включили на полную громкость! А это уже не Шульженко, это уже Марика Рокк, трофейная пластинка!

Огонь замечают только тогда, когда Маргарита, ползая по навощенному к празднику паркету, кухонным полотенцем сбивает пламя с еловых ветвей, с серебряного, льющегося с верхушки до полу дождя из фольги.

– Огонь, ― шепчет Маргарита и, кажется, плачет.

Никто не видит. А может, так она смеется? Спина дрожит.

– Товарищи, товарищи! Внимание! ― Посреди танцующих, как вкопанный, встает Мишка Волгин, и брякнули все ордена-медали на его широкой, как шкаф, груди. ― Мы тут чуть не сгорели! Пожар?

– Где пожар?!

– Как пожар!

– Фу, горелым пахнет! А-а-а-а!

– Ноль один, Митька, вызывай ноль один!

– Черт! У Крюковых телефона нет!

– Недавно въехали, еще поставят… Коля пробьет… он пробивной…

Маргарита сидит под елкой с грязным обгорелым полотенцем. Синие глаза, незабудки, обводят всех гостей, каждого ощупывают, каждого приветствуют, каждому тихо говорят: «Я тебя никогда не забуду».

Николай выпускает Нину из объятий. Музыка оборвалась. Сняли пластинку с патефона, остановили бег метели. Муж наклоняется над женой, вынимает грязную тряпку у нее из рук, встает перед нею на одно колено и говорит, мгновенно и стыдно, как мальчик, краснея:

– Ритуля, сядь за стол вместе со всеми. Попразднуй! Ну ты же…

Синеглазая худая девочка тихо кладет ему на губы ладонь.

Тихо встает.

Она – над ним, наверху, а он внизу.

– Я пойду посплю. Я спать хочу.

Он видит ее узкую, как весло, спину, уныривающую в зеркальную, темную воду озера спальни.

В спаленке хнычет ребенок: проснулся. Хочет пить; хочет писать. Хочет спать. Хочет – жить.

Коля, закусив губу, подходит к Вале и вынимает ее, как игрушку, из рук Мишки Волгина.

– Музыку! – кричит. ― Там пластинка Лещенко! Ставьте! «Татьяну»!

Под «Татьяну» танцуют Коля и Валя, а Нина глядит на них; а Маргарита не глядит, ей глядеть незачем. Она, во тьме спаленки, двигаясь медленно и робко, как слепая, намочила носовой платок в холодной воде – на подоконнике кружка. Кладет на лоб ребенка: у него жар. Опять жар. Может, у него вираж. Это она его заразила. Врачи поставили ей диагноз: туберкулез. Поддувание делали. Это очень больно. Рита чуть не задохнулась от боли и слез. Врачи смотрели на нее бесстрастными глазами поверх белых масок. Сказали: «Мы не знаем, сколько вы проживете на свете. Живите».

И она – живет.

Вот еще один Новый год. Еще одна елка. Вологда вместо Москвы. Подушка в слезах – вместо бокала шампанского. Мальчик плачет. Это во сне.

«Тихо, тихо, спи, спи», ― шепчет она ребенку, обливая его нежный молочный затылок слезами, прижимает его к себе, теснее, еще теснее, вот так, близко.

И они засыпают оба. Спят.


И не видит Маргарита, как Коля, еще подвыпив, хватает Нину за руку и тащит ее в прихожую. Актрисы пьяным, птичьим дуэтом самозабвенно поют «Ой, то не вечер, то не вечер, мне малым-мало спалось». Мишка Волгин, расстегнув китель, чокается с истопником Петровичем фамильным, радужным хрусталем, бьет себя в грудь и кричит: батя, я под Москвой был и выжил! Я Берлин брал! А ты, ты где был, когда я там, под пулями?! Под снарядами… в бога-душу-мать! А?!

«Я в штрафбате был, ― пожевав губами, хрипло цедит старик. Чешет черными крючьями пальцев впалую ямину щеки в серебряной густой щетине. ― И – ни шагу назад. На мине подорвался. Меня в госпитале по частям сшивали. Видишь, сшили. Спасибо дохтурам. А я-то ведь, паря, и на Первой мировой был. А ты – не был. Так неча тут мне приговор читать. Мал еще. Зелен виноград».

И Мишка Волгин бледнеет; и ель над ним трясет черной мощной лапой, пытаясь стряхнуть с себя прочь, далеко, смешные бирюльки, пустые забавки, жалкие игрушки, блесткую людскую мишуру, золотую чешую, стать снова свободной и лесной.

Но отрублен ствол. И сохнет комель. Ты уже мертвая, ель. И мертвый твой Новый год.

А Коля Крюков в прихожей целует, неотрывно и жадно, как воду ледяную в жару пьет, целует Нину, запрокидывая ей голову, всю ее запрокидывая назад, через колено свое, как в танго, ― и Валя, чуть приоткрыв дверь, жадно, неотрывно следит за ними в прозрачную бесстыдную щель бесстыдными, жесткими, горящими глазами.

Старые фотографии

Подняться наверх