Читать книгу Царские врата - Елена Крюкова - Страница 4
СНАЙПЕР
левая створка Врат
ФРЕСКА ВТОРАЯ. ГОЛУБЬ
(изображение белого голубя на Вратах)
ОглавлениеАЛЕНА И ВИНТОВКА
Я тряслась в грузовике по размытой дождем дороге и пыталась представить себе время. Ну, натурально, что такое время. Почему мы в нем живем. Почему оно не идет вспять. Наверное, каждый об этом думал.
– Эй, ты! Волосы какие у тебя густые! Давай постригу? У меня нож острый есть!
– Ха-га-а-а-а-а!
– Эй!
– Тебя как завут, каралева? Язык ат-кусила, да?!
Лысый человек с серьгой в ухе встал во весь рост в громыхающем по каменистой ухабистой дороге кузове грузовика.
– Не «эй», а Алена, панятна?! – крикнул. – Панятна гаварю?!
Бойцы наклонили головы.
Кто-то что-то сказал на незнакомом языке.
– Алена Лесина! – как на перекличке, крикнула я.
Солдаты смотрели на винтовку, что я, как ребенка, прижимала к груди.
Смерть – такое же искусство, как другие искусства. Такой же товар, как другие товары.
Смерть зря замалчивают люди, скрывают ее от самих себя. Каждый умрет, и каждый в ответе за свою смерть. На войне смерть продают и покупают. В нее тут играют в открытую. Не лукавят. Тот, кто должен умереть, все равно умрет. Просто он умрет от твоей руки.
Он хорошо поставил ей руку.
Он отлично научил ее прицеливаться.
Он сказал ей: ты снайпер от Бога, Алена. Ты убийца – от Бога. Аллах тебе предназначил убивать врагов. Метко стрелять. Бить наповал.
Он сказал ей: так, как ты, не стреляет никто. Это дар. Я видел такого стрелка только один раз. Это был наш, нохчи. Он мог без всякого оптического прицела, просто сощурившись, подстрелить бегущего через перевал оленя. Птицу в небе бил вслепую. Он и пуля – были одно. Ты тоже одно с пулей, Алена. Пуля летит – это уже смерть летит. Ты владеешь смертью. Ты талант.
Такой талант не должен пропадать, Алена, сказал он ей.
Она сначала смеялась, краской заливалась. Утирала ладонью пот над верхней губой. Потом внимательно слушала Руслана. Потом возмущалась, кричала: «Я не хочу убивать! Воюйте там сами!» Потом опять замолкала. И слушала.
После стрельбища, где она сбила все мишени, все до одной, за рекордно короткое время, он по часам, по секундомеру засек, они оба пришли к Руслану домой. Руслан поставил чайник. Открыл бутылку сладкого кавказского вина. «Вы, девки, любите сладкое». Алена пожала плечами, уселась с ногами на диван, листала цветной журнал с фотографиями красивой жизни. Фотографии. Ее учеба. Ее профессия. Где все это? Фотограф – стрелок: щелк – и сбил мгновение влет, щелк – и застрелил миг. Миг жизни. Чьей-то жизни. Застрелил – снял – украл – убил. Какая разница? Руслан давно уже давал ей деньги на жизнь, много денег, и она уволилась из своего глянцевого журнала. Главный редактор ругнулся ей в спину, когда она брала расчет: «Еще придешь, на коленях стоять будешь! Такую работу еще поищешь!» Она ушла из той жизни, бедной и скучной, насовсем. И возвращаться ей туда уже нельзя было.
Она никогда не помогала Руслану у него дома готовить, накрывать на стол, он все делал сам. Он был здесь хозяин.
Они давно уже спали вместе, но хозяйкой она здесь не была.
– С кумкватами чай будэшь?
– С чем, с чем?
– С кумкватами. С сушеными ман-даринами, вахх, нэграматный рэбенак.
– Буду.
Руслан поставил на стол поднос с чаем, печеньем, вялеными мандаринами, виноградом. Открыл коробку шоколадных конфет.
– Сиротка, на канфэтку.
– Я не сиротка!
Алена бросила журнал на диван, возмущенно поморщилась, дернула плечами.
– Это анекдот, дэвачка. «Сиротка, на канфэтку. – Я нэ сиротка, у миня мама с папай есть, вон стаят! – Пиф-паф! Сиротка, на канфэтку». Ха-ха-а-а-а-а!
Алена взяла чашку в руки, стала греть руки о чашку.
– Хо-лад-на? Пэй, пэй. Сагрэишься. – Он разлил вино в бокалы. Алена следила, как льется, перевивается в воздухе винная кровавая струя. – И я выпью. – Стукнул легонько бокалом о ее бокал. – За тибя, рэ-бенак.
– Я не ребенок! – Алена подняла бокал и, прищурясь, посмотрела в вино на просвет.
– Ты рэ-бенак. Малакасоска. Но талантливый рэбенак. И сдэлаишь бальшие успэхи. Пад маим присмотрам. Выпьем.
Они подняли бокалы. Алена смотрела поверх бокала, как Руслан пьет – красиво, обоняя и смакуя хорошее вино, мелкими осторожными глотками.
Он поставил бокал на стол. Алена глядела, как дергается его кадык. Отвела взгляд. «Старый стол, дубовый, прекрасный, антикварный… и все на нем валяется вперемешку: фарфоровая посуда и раковины-рапаны, горские ножи, какие красивые… красиво расшиты чехлы, жемчугом… и какими-то синими камнями усажены, бирюзой, что ли… и прошлогодние американские газеты, что он, в том году в Штатах был, что ли?.. Старые какие бутерброды, сыр заплесневел, аж синий…» Она никогда не ела сыра с плесенью и думала, что с плесенью – это старый, испорченный, протухший сыр. «Часы, и уже не идут, старые… Чинить надо… И… что это… трусы?.. Женские трусики… с кружевами… фу-у-у-у… на столе…»
Он проследил за ее взглядом. Засмеялся.
– А эта тибе, – схватил упаковку с кружевными трусиками и бросил ей на колени через стол. – Па-дарак! Нравицца?!
У Алены залились краской лоб, лицо, шея.
– Нравится.
– Я рад. Я хачу с табой па-гаварить, Алена.
Она снова взяла бокал, отпила вина. Ну и сласть. Сладкое такое, горло сахаром жжет.
– Я ха-ра-шо тибя выучил. Ты ат-мэнный стрелок. Ты… ты лучший снайпер в Рас-сии. Я нэ уверен, што кто-та в Рас-сии сейчас стрэляит лучше тибя.
– Брось.
– Я хачу, штобы ты па-ехала са мной работать в Ич-керию. – Помолчал и сказал: – В Чич-ню.
На стол, на комнату, на них, сидящих за столом, ледяным водопадом рухнуло молчание.
Первым его нарушил Руслан.
– Што? – Она услышала в его голосе раздражение, закипающий гнев. – Што мал-чишь? Ведь все равно па-едишь. Мал-чи нэ мал-чи.
– Что я должна буду там делать?
Она прекрасно знала ответ.
– Работать. – Он усмехнулся. Ждал, когда она сама скажет это.
– Стрелять? – Она все-таки сказала это.
– Ты эта умэишь как никто.
Он нагло, грубо льстил ей.
Она поставила бокал с вином на старинный дубовый стол. Ее рука дрожала.
– А если… я не поеду?
– Бэс-па-лезна. Паедишь. Ище как паедишь. Тваи сародичи там, у нас в гарах, убивают наших нохчи, без-за-щитных. Наших жэнщин… стариков… наших детей. Ты! Нэт, слушай. – Он схватил ее за плечи и повернул лицом к себе. Она отворачивала лицо, не хотела на него смотреть. – Ани – тваи – сволачи русские – нас, маленький народ – у-би-ва-ют! Слышишь! У-би-ва-ют! А знаишь ли ты па-чиму?!
Алена наконец-то подняла лицо и посмотрела Руслану в глаза. Хотела что-то крикнуть ему в лицо – и осеклась: в его глазах кипели черные слезы. Она прижала руку ко рту.
– Па-чиму?! Да па-таму, что твая страна – уродина! Твая страна – вал-чица! Хищная, страшная вал-чица! Ана грызет нас! Давит лапай! Кагтит! Душит нас! Нэ дает нам сва-боды! Дышать нэ дает! Ты! Слышишь! Эта твая страна! Сука! Вал-чица!
– Это и твоя страна тоже, – выдохнула Алена, глядя ему в глаза.
– Мая?! Ни-кагда ана нэ будит ма-ей! – Руслан оттолкнул Алену от себя, и она упала спиной на диван. – Ни-кагда эти ваши люди, ка-торые нэнавидят сваих предкав, бьют сваих атцов и ма-терей, плюют в лицо тем, кто их па-ра-дил… нэ будут маими братьями! Вы всэ пра-дались! Давно! Для вас всэх главнае – дэнги! Дэнги… толька дэнги! И пра бога вашего вы все врете. Нэ верите вы в бога! Падложный он у вас! Пад-дельный! На-ри-сованный… на стенах храмав ваших! Церкви ваши как канфэтки… а в душах у вас бога нэт! Нэт! Нэ-э-э-э-эт!
У Алены было совсем белое лицо.
– Что ты мне предлагаешь?
Голос сухой, бледный, ровный, мертвый.
– Я?! Стать такой же вал-чицей! Стрэ-лять! Стрэ-лять в эту волчью рожу! В красную пасть! Стрэ-лять – и у-би-вать! Ты дал-жна ас-калить зубы! И стрэлять, стрэ-лять! Ты па-ни-маишь, что ты дал-жна защитить слабого?! Вот чи-ла-век убивает рэ-бенка – ты што, мима прайдешь?! Да?! Мима?! Или убьешь того, кто рэбенка убиваит?! А?! Што мал-чишь?! А?!
– Я убью того, кто убивает ребенка, – мертвыми губами сказала Алена.
– Пра-вильна!
Руслан махнул рукой и смахнул со стола бутылку. Она упала на пол с грохотом. Вино разлилось по полу. Лужа темной густой крови. Запахло сладко, приторно, будто разворошили улей с медом.
– Я зарычу, оскалю зубы и загрызу того, кто убивает ребенка.
Он не почувствовал иронии. Пнул пустую бутылку ногой.
– Жаль… ха-рошее вино. Но эта знак. Вино вылилась – эта ха-роший знак. Значит, пральется кровь. Жэртва будит принэсена. Ва имя.
– Во чье имя?
Алена смотрела на него огромными, пустыми глазами.
– Ва имя Аллаха. Все ва имя Аллаха. Все на зимле – ва имя Аллаха. – Он встал. Взял со стола горский нож. Вынул из чехла. Обнаженно, голо сверкнула сталь. Он поцеловал нож, приложил его ко лбу. – Клянусь Аллахам, я убью всэх вас. Всэх русских. Всэх, кто… – Он шумно выдохнул, как пьяный. – Кто у-би-ва-ит ма-их рад-ных. Мой народ. Мой.
– Все врешь! – крикнула Алена. Вскочила с дивана, будто кто ее плеткой огрел. – Ты! Гад! Все врешь! Это твой народ убивает мой народ! Причем за деньги! За деньги! Весь ваш поганый исламский мир помогает вам, слышишь! Платит вам!
Руслан размахнулся и крепко ударил Алену по щеке. Она не удержалась на ногах, плашмя упала на пол. Он поставил ногу в сапоге на ее грудь, на горло. Алена захрипела. Он видел ужас в ее глазах.
– Ище ад-но слова пра дэнги – и ты пэрэстанишь дышать.
Пнул ее. Отошел к окну. Закурил.
Она снизу, с пола, смотрела на его голову, парящую в завитках сизого, синего дыма.
– Ты же сама любишь дэнги, – сказал уже спокойнее. – Дэнги – эта то, што измэряет жизнь. Тваю жизнь, дура. Эта сан-ти-мэтр. Эта вэсы. Твая жизнь вэсит столька, сколька за нэе дают дэнег. – Помолчал. – Думай, дура. Я вэрбую тибя. Я дам тибе многа дэнег. Ты пад-пишишь кан-тракт. Будишь а-бэс-пэчена да кан-ца сваей вшивай жизни. Нэ бойся, тибя нэ убьют. Ты сама убьешь каго хочишь. – Хохотнул. Затянулся. Выпустил, как дракон из пасти, дым. – Я даю тибе врэмя па-думать. Хатя…
Подошел к ней, лежащей на полу. Подхватил под мышки. Поднял. Встряхнул.
– Хатя вал-чицы нэ могут думать. Ани могут толька кусаться. И все. Ну, укуси! Укуси!
Он подставил ей свою руку. Она смотрела на него, ее рот был чуть приоткрыт. Дышала тяжело.
– Кусай! Ну!
Она взяла его руку в зубы, как собака.
– Кусай!
«Сейчас возьмет со стола нож и всадит в меня».
Она сцепила зубы на его руке. С отчаянием, со странным наслажденьем. «Вот тебе. На тебе. На».
Он не застонал. Только оскалился, на миг сам волком стал. Выдернул руку у нее из зубов. Ее рот в крови. Улыбнулась окровавленными губами. Он взял целлофан с дареными трусиками, разодрал упаковку зубами, вытер кружевами кровь с ладони. Вытер ее рот.
– Ма-ла-дец. Вал-чица. Будишь ва-евать.
Потом он вынул из холодильника другую бутылку, и они выпили, и он все зажимал кружевными трусиками рану на руке. Потом она залила ему рану йодом, перевязала ему руку бинтом, все как надо. Потом ели шоколад, виноград. Потом она подтирала шикарным махровым полотенцем винную лужу на полу. Потом он жарил мясо на каминной решетке, и они ели мясо и снова пили вино. Потом он содрал с нее все тряпки, положил на диван, потом на пол, истязал, вертел, как хотел, орал, кричал, хохотал от наслаждения. Алена подчинялась ему. Ее тело было странно мягкое, как вата. Ей казалось – даже кости мягкими стали. Она ничего не чувствовала, ничего. «Наверное, это от вина, мне пить нельзя совсем». Он устал, захрапел, лежал, голый, на голых половицах. Она вывернулась из-под него, голая подошла к окну. Оба они были голые… беззащитные. «В чем мать родила», – подумала горько, зло. «У каждого из нас были молодые матери, и они рожали нас когда-то… в муках, в слезах. А потом радовались. Чему? Радоваться – чему? Что такое человек? Кто такой – человек, если он делает в мире столько гадостей? Зачем человек рождается в мир? Разве он – хозяин мира?» За окном лил белое молоко зимний тоскливый рассвет. «Я накормлю их и напою, – подумала она про родителей, про бабок. – Они у меня будут сыты до конца, до конца… до конца их жизни. До смерти».
Она села на корточки. Прижала мокрое лицо к батарее. Тряслась, ревела беззвучно, заталкивала в рот кулак, чтобы воткнуть внутрь крик. Чтобы Руслан не проснулся.
И он не проснулся.
И она взяла с дивана плед, укрыла его, спящего беспамятно, лежащего навзничь на холодном полу, и сама легла рядом с ним, глядела в потолок с лепниной, дрожала, прижималась к горячему чужому телу, и слезы текли по лицу, текли.
Я не помню, как подписывала контракт. Зато хорошо помню, как меня учили.
Все слышу этот тягучий, насмешливый голос, он так и застрял у меня в ушах, меня от него тошнило: «Ты далжна так любить сваю винтовку, так любить… как сваего рэбенка, ты, слышишь, паняла?! Как рэбенка, павтари!»
«Как ребенка», – послушно, с отвращением повторяла я.
«Сматри сюда! Цэлься! Видишь?!»
Я старательно целилась. Мне надо было сбить движущуюся мишень.
«Благадари сваего Бога, что ты тут, в сваем городе радном, абучаишься! У мэня! А нэ палетела в Арабские Эмираты! В Пакистан! Пряма нэ ат-хадя ат кассы! Видишь мишень?!» – «Вижу», – холодно и беззвучно выдыхала я. «Стрэляй!»
Я медлила. Выжидала. Мне надо было выстрелить наверняка. За каждый промазанный выстрел меня били. Жестоко, плохо били. Я боялась, что останусь калекой.
«Стрэля-а-ай!»
Я шептала неслышно, про себя: «Винтовочка моя, «мосенька» моя, не подведи, ну помоги…» – вроде как молитву, и стреляла.
«Ат-лично, – сухо говорил ненавистный голос надо мной. – Ха-ра-шо работаишь. Я дам тибе сэгодня дэнег… атнисешь ра-дителям. Па-ра-дуешь стариков».
Я все еще смотрела вдаль. С брови на веко сползла капля пота. Щекотала кожу. Я прижмурила глаз. Кулаком вытерла его.
«Рэ-бе-начик мой. Ум-ни-ца».
Пошел ты в задницу со своими похвалами.
Потом мы пили коньяк. Он приучил меня пить коньяк. И заедать горьким шоколадом. И все гудел надо мной, гудел: люби свою винтовку, люби как мужчину, а лучше – как ребенка, трясись над ней, обожай ее, знай каждый ее вздрог, каждую выемку, каждую ложбинку, предугадывай ее взлеты и сбои, иначе ничего не выйдет у тебя на войне. Иначе – и не надейся, что снайпером станешь. Только мучиться зря будешь. И не только не заработаешь ничего, а еще и сама пулю в лоб получишь – ответную. От федерального снайпера, который тебя подстережет – и подстрелит, как утку на болоте.
Утку на болоте… утку…
Или от тебя, сволочи, думала я равнодушно, отпивая коньяк из широкого, круглого, как женская грудь, бокала.
Потом я шла домой, к отцу и матери, и на деньги, что давали мне за меткую стрельбу, покупала им хорошей, самой лучшей еды.
Я заходила в магазин, не улыбалась – скалилась, и ощущала, как мое тело наливается нахальством всемогущества. Я могу здесь все купить, говорила я себе, улыбалась и оглядывала полки, заваленные дорогущими продуктами.
Я брала железную корзинку и заходила внутрь царства еды. Я клала в корзину ананасы и курагу; ветчину и буженину; баночки с черной и красной икрой; лимоны и апельсины; семгу и осетрину; тушки копченых кур; шоколад и сыр со слезой и с голубой и зеленой плесенью; гранатовый сок и сок манго; креветки и бастурму. Когда корзина уже до полу оттягивала мне руку, я останавливалась. Подтаскивала корзину к кассе. Кассиры и продавцы смотрели на меня уважительно, даже подобострастно. Я была хорошо, модно одета, и я покупала мешок самых дорогих продуктов. Я в их глазах была богатой и всевластной.
Деньги. Когда у тебя деньги – ты можешь все.
Все или не все?!
«Пожалста, пожалста, вот пакетики, укладывайте покупки, – лебезила кассирша, умильно-маслеными глазами ощупывая меня, – вам до машины донести? Андрюша, помоги!»
«У меня нет машины».
«А как же вы?..» – Кассирша захлебывалась от удивления.
«Тачку сейчас поймаю».
Я подъезжала к дому на такси, волокла пакеты с едой в квартиру. Молча, мрачно вываливала на кухонный стол. Отец пронзительно смотрел на меня. Мать плакала, прижав руку ко рту.
«Откуда у тебя такие деньги, доченька?.. Не скажешь?..»
Не скажешь нам правду, вот что хотели спросить они.
«Заработала», – коротко отвечала я и уходила в свою комнату. А они копошились с этой едой на кухне. Ахали. Изумлялись. Мать опять плакала. Я бросалась ничком на кровать. Я часто спала в одежде, не раздеваясь, так уставала.
Потом они что-то готовили. Вкусно пахло. Дразнящие запахи гуляли, танцевали по квартире. Я слышала далекие голоса: «Аленка! Аленушка!.. Кушать!.. Обед на столе!.. Все готово!..»
Дальше я ничего не слышала. Я спала. Тяжелым, беспробудным сном. И мне ничего не снилось.
Он сам выбрал мне эту винтовку. Винтовку 7,62 С. И. Мосина.
Старую, крепкую, смешную старушку мою. Безотказную.
Он мне и другие показывал. Новой конструкции.
Другие винтовки. Блеск масленого металла. Черно-стальные стволы и курки. Гладко отполированные приклады. Да, может быть, орудия, которые человек выдумал, чтобы убивать других людей, и должны быть именно такими – красивыми, изящными. Как черные диковинные птицы.
Их ему привезли домой. Целый ящик огромный. Он копался в них долго. Щупал. Прицеливался. Гладил, как живых. Выбрал эту, мою. Жестко сказал: старая, да, но надежная бабулька, не подведет.
Я стала учиться из нее стрелять. И сроднилась с ней, сжилась. Срослась просто.
Мать с дитем. Сиамские близнецы.
Привыкла я к ней быстро. Она слушалась меня.
Сама мне говорила – странным, еле слышным дрожанием, будто тепло от нее исходило, когда она четко, ясно видела цель. «Убьешь, – говорило это странное, страшное тепло, исходившее от ледяного металла, – сейчас попадешь». И я попадала.
И я научилась радоваться, когда поражала цель. Когда убивала.
Но не сразу. Не сразу, нет, не сразу.
Когда я в первый раз убила на войне человека – я помню, что со мной было.
Я выстрелила, попала, но не насмерть. Он дергался, кричал… жил. Я выстрелила еще раз. И убила его. И у меня к горлу подкатило горячее, обжигающее. Огненный ком. Тянул за собой все потроха, кишки.
На меня смотрели. Изучали. Надо мной уже почти хохотали.
Вокруг меня стояли мужики. Скалили зубы, звери.
И я зверь. Волчица.
Загнала рвотный шар внутрь. Улыбнулась. Оскалилась. Видела себя со стороны: ошалелая девчонка с черной винтовкой на белом снегу, с ней рядом боевики, она сбила цель, она попала, а над ней смеются. «Ты убила человека, – сказала я себе, – значит, убьешь и еще».
Мне стало страшно. Бесповоротно все стало.
У своих ног, внизу, на слежалом, как старая вата между оконными рамами, снегу, я увидела ребенка. Маленького мальчика. В мохнатой шубке.
Он стоял, задрав круглое беззубое личико ко мне, а потом повернулся, словно кто-то окликнул его, и я не могла рассмотреть его лицо.
Руки мои, державшие винтовку, разом ослабели. Гул и мужской гогот вокруг меня утих, отодвинулся, будто ушел вбок и вдаль. Я и ребенок у моих ног – мы оба стояли на снегу в кромешной тишине, стояли и смотрели друг на друга.
Я занесла руку с винтовкой, чтобы швырнуть ее на снег – и подхватить ребенка на руки, но он исчез. Так от первого выстрела не в мишень, а в человека я сошла с ума, это я так разума лишаюсь. Хуже, чем пьяная.
Мысли вспыхивали, бешеные светляки.
Мальчик у ног исчез, и я винтовку не отбросила.
– Сынок, – беззвучно сказала я неживыми губами, – я тебя узнала.
Руслан крикнул издевательски:
– Сэрдобольная, да? Да-била, да?! Штоб нэ мучился?! А што сразу нэ попала?
И я обернула к нему мертвое лицо.
– Э-эй! Але-оо-она! Иди сюда! Двигай к нам! У-жи-нать…
«Сволочи. Еще и есть могут».
Она врала себе: она тоже могла. Не могла, а еще как хотела. Голод подкатывал к горлу, голод разъедал кишки. Голод тряс ее и скручивал в жгут. Она дико, как зверь, хотела есть. «Как ты можешь есть после того, как ты убила. Ты!»
Встала. Рукой заслонила от солнца глаза. Из-под руки глядела: бородатые парни, чеченцы и наемники, едят, хрумкают с аппетитом, из котла что-то горячее в миски разливают; весело переговариваются меж собой, – а поодаль от варева, от котла со жратвой, под кустом, накрытые брезентом, лежат два трупа. Двух солдат потерял Руслан в этой перестрелке.
Как они могут жрать, когда тут мертвецы?! Но ведь едят. Поешь и ты.
Иначе умрешь.
Врешь! Не умрешь!
«А как это – умереть от голода? Легче, чем от пули? Или… больнее?»
Алена сделала шаг, другой к костру, к котлу. Солдаты замахали руками: что время ведешь! Остынет!
– Остынет, – сказала сама себе Алена и медленно пошла к костру.
«Пусть сердце внутри у меня остынет. Плевала я на сердце. Нет его у меня. Нет. Нет и не было».
Она подошла к костру, и чеченцы, оборачивая грязные, бородатые, скалящиеся лица – они радовались горячему супу, концу боя, маленькой своей победе над неверными, – видели бескровное, будто больное лицо снайперши, перепачканные землей ее щеки и руки; видели, как тяжело ей даются шаги к костру – один, другой, третий, и вот уже надо криво улыбнуться, надо согнуть ноги в коленях, сесть у костра, взять в грязные дрожащие руки миску с чужим хлебовом. Надо есть.
Жить.
Алена осторожно взяла из рук кашевара алюминиевую миску. Обожгла руки. Угнездила миску на коленях. От неведомой баланды пухлыми клубами поднимался пар. Алена опустила к миске голову. Грела над паром чужой еды холодное бесслезное лицо.
Рядом сидящий чеченец ткнул ее локтем в бок. Она снова криво улыбнулась.
– Ну как, русская прынцэса? – выкрикнул чеченец весело и резко прямо ей в ухо. – Да-вольна? Ба-евое крэ-щение, так у вас га-варят?!
Алена посмотрела прямо в его глаза слепыми глазами.
Пар, пар, перед глазами горячий пар. Пар и дым. Все дым, ужас. Ничего не отвечать. Только улыбаться. Только есть. Жрать, жрать.
– Што мал-чишь, а?! Язык атъ-ела?! Руслан, она у тибя нэмая, да-а-а?!
Руслан с прихлюпом ел, втягивал красными губами из ложки похлебку. Занят был. Не удостаивал солдата ответом. Потом утер обшлагом гимнастерки рот. Глаза вскинул.
– Нэ-мая, да. Нэмая рабыня лучше га-ва-рящей, запомни эта, Фархад.
Алена вхлебывала обжигающее варево. Ее обожженные губы, два лоскута грязной тряпки. Алюминиевая ложка лунно блестела. Гортанная речь скатывалась в мохнатый ком. Костер горел ярко. По боку котла грубо, громко застучал ложкой парень с жидкой, как у козла, бороденкой, что-то крикнул по-своему.
Есть, есть. Есть и жить. Потому что завтра тебя убьют.
Ты же убила. Убьют и тебя. Все очень просто.
Алена смотрела в миску – миска была почти пуста, уже просвечивало помятое серебристое дно. Она подняла голову, посмотрела на Руслана, на его красные губы – и, размахнувшись, через головы ржущих и жрущих солдат швырнула миску в костер. Встала.
– Я не рабыня.
Повернулась. Пошла.
Гортанный говор стих. Солдаты глядели ей в спину.
Алена шла и держала ложку в кулаке, крепко. Потом отбросила прочь. Ложка тускло, тупо звякнула о белые, как кости, камни.
«Всех перестреляю, если еще так скажут мне. Всех. Из своей «моськи» всех уложу. И Руслана. Гады. Воины, мать их, Аллаха».
Ее всю трясло. Съеденная пища горячо разлилась по телу, как водка.
Подходя к дому, она услышала, как Руслан по-русски говорит кому-то из своих: «Нэ трогай ее, дэвка маладая, тяжило ей, она сэйчас далжна пабыть адна».
Алена пролежала всю ночь, проглядела в потолок. Руслан спал как убитый. Она не спала, просто глядела в потолок и ни о чем не думала.
Под утро прилетела мысль одна-единственная. Алена проговорила ее вслух.
– Я буду работать и не думать ни о чем. Я буду стрелять. Мое дело – стрелять. Я это умею лучше всего. Человек должен на земле делать то, что он умеет лучше всего. И все. И точка.
Руслан проснулся от ее голоса.
– Што? – сказал сонно, вяло, разлепляя склеенные сном губы. – Што?
Когда Руслан опять захрапел, она резко повернулась на живот. Забила себе лицо, глаза, горло подушкой. Прокусила ее. Перья полезли в нос, в рот. И эту птицу тоже убили и ощипали, чтобы тебе, душечка Алена, слаще спалось.
ПЛАТА ЗА ПЛАТУ
Я плохо помню, как мы с Русланом ехали на Кавказ. Помню затхлый дух плацкартного вагона, жареную курицу – Руслан ломал ее пальцами, ел, облизывая каждый палец, мне это таким противным казалось, – а я ела помидоры, маленькие и красные, и еще огурцы и крутые яйца. Ха-ха, крутые яйца, как это смешно звучит. Вроде как: конь с яйцами. Помню – за окном летели деревья, поля, дома, станции, полустанки. Летела моя бедная страна, и мы все ближе к югу подбирались. Все теплее становилось на перронах. Тетки на платформах продавали вареных раков, копченую рыбу, горячую картошку. В том поезде я научилась курить. От тоски. Руслан курил в тамбуре, я стояла рядом с ним, ну и закурить попросила. Он заржал, как жеребец, и всунул мне в рот сигарету; я закашлялась. Он стукнул меня кулаком по спине, сигарета вылетела у меня из зубов, шмякнулась о железный пол тамбура. «Што, дура мая? Па-курить за-ха-тела? Лехкия всэ черныя сделать хочишь?» Я сама вынула у него из пачки сигарету, прикурила у попутчика. Слезы текли из глаз, дым втекал в грудь, я курила и нагло глядела Руслану в глаза. Докурив сигарету, я придавила окурок подошвой берца, хлопнула дверью в тамбур и пошла к своему месту.
Верхняя у меня была полка, помню.
Влезла. Прямо в берцах. Голова туманилась. Веселье охватило меня. Мне вдруг стало все нипочем.
Оружие наше, и моя винтовка в том числе, ехало другой дорогой, с другими людьми, в другом транспорте.
Чужая смерть ехала другой дорогой.
Ночью поезд остановился, долго стоял. «Краснодар-Главный!» – тягуче кричала проводница. Я свесила ноги с полки. Пялилась в окно сонно. В вагон входили люди в пятнистых таких рубахах, штанах. Бритые. Солдаты. Русские солдаты, и ехали на смерть свою. На смерть в Чечне. А я ехала в Чечню, чтобы их, молоденьких солдатиков, убивать.
Руслан проснулся и снизу настороженно глядел на меня. «Чего хочишь? Чего вска-чила?» «В туалет», – прошипела я тихо, как змея. Но не прыгала вниз, сидела на полке. Солдаты все шли и шли в вагон. Все шли и шли. Одна жизнь. Другая. Третья. Десятая. Двадцатая. Все идут и идут. Я провожала бритые головы, темные и светлые, глазами.
Они все шли и шли, все входили в вагон, молча шли по вагону, пропадая, рассасываясь, исчезая, а я закинула ноги в берцах опять на полку, прикрылась тощим вагонным одеялом и закрыла глаза.
«Што же ты в туалет нэ идешь?» – Издевка звучала в гортанном тихом голосе.
«Расхотела. Хотела и расхотела».
Солдатские сапоги топали по вагонному полу. Я представила себе, что я, это я одна должна их всех убить, этих ребят. И все поплыло перед глазами.
На войне сначала страшно. Очень страшно. Меня тошнило от страха, когда начинался бой, и все вокруг грохотало, разрывалось, взлетало, рушилось. Меня тошнило от близости смерти. Я забивалась между камнями, плотно прижималась к земле, будто земля могла расступиться и укрыть в себе – меня.
А потом, немного времени спустя, наступило странное равнодушие.
Я стала плевать на смерть. Плевала я на тебя, дрянь такая, говорила я смерти. И усмехалась, и чистила свою винтовку, «моську» свою, и перекидывалась с бородатыми нохчи Руслана всякими разными словечками, и даже смеялась, если что-то смешное мне говорили.
И странные вещи со мной на войне начали твориться.
Я убью человека – и тут же, на другой день, отдам другому, живому, что-то свое, с себя, родное, кровное. Вроде как отработаю.
Убила одного офицера – подстрелила, как птицу, влет, – а по рельсам мчался поезд, а на рельсах мальчишка маленький лежал, упал, зацепился носком башмака и растянулся поперек полотна, – а поезд уже гудел вовсю, и меня как шатнуло, я выхватила мальчишку из-под колес тепловоза, и горячая волна воздуха ударила меня в грудь, и с пацаном на руках я упала на щебенку и покатилась под откос, а мальчишка верещал как резаный, и я зажимала ему рот рукой, чтобы этот щенячий визг не рассердил боевиков: нас обоих с ним могли ухлопать за милую душу.
Скатились с откоса. Отдышались. Я обнимала его. Он был такой маленький и теплый! Года три, должно быть. «Тебя как зовут», – спросила я. «Арсен», – ответил он. Кавказец, подумала я. Тебя русская тетка спасла. А смерть-то рядом просвистала. Мальчишку у меня из рук выхватили, куда-то по чужим рукам, как кирпич на стройке, передали. Я больше его не увидела.
Или вот так было. Свалила того, на кого Руслан указал. Ночью, крыши дальнего села под луной еле просматривались, серебрились от инея. Он, цель моя, был в камуфляже, на крышу залез, издалека хорошо было видно пеструю одежонку на серебряном, белом фоне. Я и долбанула из «моськи», сразу попала. Руслан меня по плечу похлопал: «Ха-рошая у миня ученица, хвалю». А утром побежала я умываться на горную реку, винтовку с собой на всякий случай прихватила: если что, отобьюсь! – разделась догола – эх, думаю, сейчас окунусь, хоть какая-нибудь свежая, чистая радость жизни в черном аду! – а на берегу – глядь – старуха. И в городском платье, в таком… хорошем, не чеченском, далеком от этих мест платье. Стоит старуха и смотрит вдаль. И вдруг камень у нее под ногой поехал. А сама – грузная. И старуха эта, морщинистая глыбина, раз! – и обрушилась в реку… а там буруны, острые скалы. Несет бабку! Крутит! А я голая, в чем мама родила. В реку бросаюсь и плыву. Старуху спасаю! Плыву, кручусь сама, как в колесе! Мощная речка оказалась! Но я бабку-то настигла! За плечи схватила. И тащу к берегу! Задыхаюсь, воду глотаю, отплевываюсь… Плыву… Вытащила…
«Ты кто такая?»
Хороший русский язык, чистый. Понятно – оттуда. Из России-матушки.
«Не видишь – русалка!» И хохочу, ржу как лошадь. Ежусь: холодно. Одежка на берегу. И что самое ужасное – оружие-то тоже там, вместе с одежкой. «Давай, бабушка, скорее! Туда!» Бежим с ней по берегу. Она тяжелая, с ноги на ногу, как утка, переваливается. Задыхается, махина древняя. С подола красивого платья вода льется. Наконец прибежали. Я судорожно в трусы прыгаю, в портки влезаю, в рубаху. Зуб на зуб не попадает. Винтовку рядом со шмотками валяется. Старуха на винтовку смотрит ледяными глазами. Кричу: «Я тебя спасла, дура!» И мысль, как молния: я ее спасла, а других убила. Так кто же, кто я тогда такая?!
А старуха стоит, вся мокрой юбкой облепленная. Ноги как столбы. Подбородок сморщенный колышется студнем. Стоит и плачет от радости: жива.
И я к ней бросаюсь, как к матери, и целую. Лицо изморщенное поцелуями покрываю.
Я матери своей давно не писала.
И туда, в свой город на холодной широкой реке, давно не приезжала.
Я – воевала. Деньги зарабатывала. Чтобы привезти домой и всех наших, маму и отца, и бабушку Апу и бабушку Наташу, напоить-накормить – на несколько лет вперед хотя бы деньгами завалить, чтоб не мучились завтрашним днем, не вздыхали тяжко над кошельком.
Я воевала, я работала, и некогда мне было думать о матери. Я ее будто из жизни – временно – вычеркнула. А вот ее, незнакомую старуху, как мать целую.
«Ты к кому сюда приехала?» – спрашиваю. И сама реву. А она обнимает меня, цепляется за меня руками толстыми, плачет и – взахлеб, всхлипывая: «К внуку. К внуку приехала. Внук у меня здесь… солдат. Повидать его приехала. Пока… не убили». Как спокойно, просто, сквозь слезы, она это сказала: «Пока не убили».
И я села на камни перед ее ногами. И гляжу на нее снизу вверх.
«Мамаша! – говорю ей. – Уезжай обратно! Тебя здесь как птичку подстрелят! Ведь у тебя еще внуки есть?!»
«Есть, – кивает. – Есть, а как же!»
Я шла с ней, обнявшись, по берегу реки.
Проводила ее до речного поворота. Толкнула вперед: иди, мне дальше нельзя. Повернулась и пошла прочь. И я спиной почуяла: она обернулась, посмотрела мне в спину, как я иду, и поняла, кто я такая.
Придя в лагерь, я закатила истерику. Билась, плакала, царапала лицо, грудь ногтями и кричала: не хочу! Больше не хочу! Оставьте мне мою жизнь!
«И-и-и-и… и-и-и-и…» – пело эхо в горах.
«Отпустите меня! – кричала я. – Домой! К маме! К папе! К бабушке Наташе! К бабе Апе! Пустите! Больше не могу!» Подошел Руслан. Я думала, он залепит мне пощечину, а он устало опустился на землю рядом со мной, обнял меня за плечи и что-то стал мне шептать на ухо, я сначала не поняла, а потом догадалась – он шепчет мне на ухо по-чеченски. Что-то ласковое… успокаивающее. Красивое что-то шепчет. И я стала успокаиваться, перестала кричать, стала слушать этот его гортанный, тихий шепот – и мне казалось, я уже все понимаю, эту его речь, эти красивые, как музыка, чеченские слова, вот я все понимаю, я уже их люблю, я уже…
Я уснула у Руслана на руках, на плече. И ночью проснулась – моя голова у него на плече. И щека его горячая, в колючей щетине, – на моей щеке. И серьга его холодит мне шею.
СТРАХ АЛЕНЫ
О смерти на войне думаешь каждый день. Каждую минуту. И каждую секунду.
Дня не проходит. Часа не проходит. Минуты, может быть, не проходит, чтобы ты – о ней – не думал.
И я тоже думала. Все время думала о ней.
Мне только казалось, что я о ней перестаю думать. На самом деле я все время ощущала этот кровоток жуткий: она – рядом, и ты от нее – не отвертишься.
Как это ты – не отвертишься? Кто-то другой – умрет, да. Но ты, ты не должна. Не можешь. Тебя минует пуля. Снаряд ляжет поодаль. Вон у той горы. У той разрушенной башни. А не здесь, не близко к тебе. В тебя не попадут. В другого – да. А ты? Ты бессмертная, что ли, такая сахарная, такая алмазная?!
Люди на войне только притворяются, что они живут: стреляют, на машинах ездят, пьют-едят, солено, матерно шутят, орут, кричат друг на друга, приказывают друг другу. Это все притворство.
На самом деле они все мертвы.
Они все – уже мертвецы на войне.
Я тоже думала о смерти, как и все на войне. Привыкла, конечно, к этим мыслям. Это даже не мысли были. Чувства. Чувство смерти – очень сильное чувство, необоримое. Когда ее чувствуешь все время, и даже не то чтобы рядом, а просто, прямо в себе – оно в тебя врастает, становится частью тебя. И вроде бы плевым таким, надоедным, привычным становится. Противным до сблева. И ничем его из себя не вытравить. Оно навек твое.
«Мы все носим в сэбэ сваю смерть, как курица яйцо, – сказал мне Руслан, когда я ему попыталась об этой гадости внутри себя сказать. – У вас, па-русски, живот – эта жизнь, ведь так? Нэ была бы смерти, дарагая, нэ была бы жизни. Мы и смерть – эта адно. Панятна? Дура». Он ударил меня по носу, щелкнул пальцами; небольно, но противно.
Я больше не заговаривала с ним об этом.
…страх, сначала страх.
Дикий, сумасшедший страх.
Страх выстрела. Страх: подстрелят, как медвежонка. Страх ступить на мину. Страх умереть – внезапно, не поняв, что с тобой случилось.
Но в страхе не будешь жить все время.
Я хлебала суп этот вечный у них из котла, эту гадкую, вкуса не ощущала, похлебку, ложку ко рту подносила и думала: о, е-мое, вот мы тут сейчас едим, а снаряд-то – раз! – и ляжет прямехонько в котел. Ха! Смерть! А пошла она, смерть. Все жрать хотят. И вот едят. И я ем вместе с солдатами; с чужим злым народом – я, живая стрелялка, хорошо работаю, шмаляю будь здоров. Хорошо меня Руслан научил!
А может, если ты такая меткая, то ты…
Ложка медленно плывет ко рту. Рука железная.
…то ты возьмешь да и убьешь свою смерть?!
«О-о, дура. Руслан бы сказал: такой русской дуры только поискать».
Хлебаю, втягиваю горячее пойло. Человек, он живой, он жрать три раза в день должен, а мы – от силы два успеваем, а то и один. У кого-то запасы есть, в мешках прячут, в рюкзаках. Меня Руслан пытается подкармливать. Я не ем его еду. «Ты што, па-стишься, па-русски, ха-а-а-а!» Он всерьез думает, что я молюсь своему богу. Ведь они все молятся. Все совершают, как это у них, намаз. Лицом к востоку – и валяй. Гр-гр-гр по-своему – только звуки булькают в жарком горле, как вода в горной холодной реке. Все холодное. Снег в горах холодный. Зима холодная. Вершины холодные. Война холодная. Горе холодное.
А смерть – она холодная или нет?
Смерть – она никакая. Она – дрянь, и все. И больше ничего.
ТАМ ничего нет. ТАМ мрак и дерьмо одно. Дерьмо – это еще хорошо бы, дерьмо живое и воняет. Отброс, да, но ведь жизнь. А ТАМ – ну ничего, ни вздоха, ни света, ни стона; даже и тьмы, наверное, нет. Тьма – это тоже что-то… ну, темное, ночное; шевелится она, тьма; это тоже жизнь.
Что же ТАМ?
А ничего. Просто – пустота.
Мертвая пустота.
Осознать трудно. Невозможно. Вот ты был – и вот тебя нет. Где ты?
– Але-о-о-она! Па-чисть винтовку сваю! Работа предста-ит.
Мразь. Гад. Кричит. Не видит, что я ем.
Я подношу ложку ко рту. Руслан подходит и глядит, как я ем.
– Сейчас. Дай пожрать.
Он делает шаг ко мне. Локтем выбивает у меня из руки ложку, и горячая похлебка выплескивается мне на подбородок, на гимнастерку. Ложка летит на камни. Звон алюминия. Ржанье солдат.
– Кан-чай рэста-ран, снайпер!
– Ловка он ей…
– Утрись…
Мне суют в руки тряпку. Жирную, грязную. Кусок портянки, что ли? Пахнет дико. Опять ржанье, гогот. Я тряпку не беру. Не слушаю смешки. Встаю, будто пуля в меня попала. Моя рука опережает меня и мой страх.
Я даю пощечину Руслану. Ты знаешь, солдат Алена, что за это в армии бывает?
Минуту он смотрит тебе в глаза. А ты в это время вытираешь подбородок. От жира, от разваренного лука. Рукавом гимнастерки вытираешь.
И тоже смотришь ему в глаза. Нагло, смело.
– О-о, – говорит он. Сизая щека его алеет. – О-о!
А в его глазах я читаю: «Да ты ничего не боишься, девка! Ты, может, и смерти не боишься?»
Я поворачиваюсь спиной к костру.
Глазами ему отвечаю: «Да, смерти не боюсь. И тебя не боюсь. Устала бояться. Все равно».
– Ты предлагал мне сменить винтовку, – говорю я Руслану. – Не меняй. Я к этой привыкла.
Улыбаюсь. Иду прочь.
Моя спина под гимнастеркой горит от его пронзительного, ненавидящего взгляда.
ПЕСНЯ АЛЕНЫ
Здесь никого не было. Она была здесь одна.
Сидела на краю обрыва. Кругом, куда хватало глаз, расстилались горы. Каменное, бело-черное, грязно-желтое море, и оно застыло. Навек.
Она любила сидеть здесь одна, скрывшись от солдат.
Не любила сидеть с боевиками, разделять их пьяное веселье. Руслан привез в канистре из госпиталя, что разбомбили позавчера, чистый спирт. Чеченцы и наемники разбавляли спирт водой, усердно пили. У Руслана много было наемников – едва ли не половина от его солдат-сородичей. Ребята из Пакистана. Парни из Турции. Из нашей Средней Азии. Наверное, Алена была тут одна из России. Она не знала.
Она не знала языка, на котором разговаривали солдаты. Может быть, это был чеченский язык. Или какой другой кавказский. Она не вникала. Порой слышалась мяукающая английская речь. По-русски только с ней говорили.
Мороз начинал царапать щеки, прожигать каленым железом плечи, ноги. Крепкий мороз. А она-то думала – здесь пальмы и мандарины. Дура. Такой же точно мороз, как в России. Или в Сибири.
Она никогда не была в Сибири. Но сибирский мороз… это представлялось так красиво. Как Новый год и Дед Мороз.
Солдаты Руслана ужинали, горланили песни и пили разбавленный спирт, а она ушла в такое место, где ее никто не видел – и она никого не видела, не слышала. Мороз, пускай. Наплевать. Она одна.
Сидела на голой земле над пропастью, на самом краю. Тихо, вслух сказала себе: поздно. Все кончено. Все. И жизнь твоя кончена тоже. И ты с этой блядской войны не вернешься. Ну и хорошо. Может, к лучшему.
Небо наливалось грязно-лиловым, сумеречным светом. Вершины гор мерцали, сахарные головы. Из трубы сакли легко, прощально вился кудрявый дым. Доносился запах жареного мяса.
Она оглядела безмолвные, равнодушные к людской драке, морозные горы. Вздохнула глубоко. И – запела.
Она никогда не пела эту песню. Но странные, будто старинные, незапамятные слова налетали с гор диким ветром, приходили сами собой и медленно, тягуче текли из осипшей на морозе глотки, как горький горский мед.
– А, как на войну побрали парней молодых…
Да не счесть вовеки, ввеки новобранцев, их…
Ах вы парни, парни юны… как вы молоды…
А вас смертушка не спросит, не подаст воды…
А как впереди-то войска – молодой сынок:
Ликом, ликом чист и светел… росточком высок…
Она передохнула. Вдыхала холодный воздух, ветер. Песня вытекала кровью из нее, выходила наружу, на свободу, из тюрьмы жестких, юных железных ребер.
Не было времени удивляться странным словам. Может, ей их принес холодный ветер.
И, может, ветер пел их вместо нее.
А ей казалось – они из глотки рвутся.
– Да как подбегу, на шею брошусь ему я:
Милый, милый мой сыночек, не покинь меня!..
Он лицо свое родное… ко мне обернул…
Глубко-глубоко в глаза мне, до дна заглянул…
Ах ты, матушка родима… не плачь, не рыдай…
Если я уйду навеки – то в Господень Рай…
А в Раю – поют павлины… да цветут цветы…
Там же, матушка родная, будешь со мной ты…
Ой, родимый мой сыночек!.. Не хочу я в Рай…
Ты на той войне горючей – ой, не умирай…
Ой ты матушка родима… матушка моя…
Что ж для смертушки горючей родила меня…
Ты прости, прости, сыночек… то твоя судьба…
Что для смертушки горючей родила тебя…
Оборвала песню. Слова, приходящие ниоткуда, снова ушли в никуда.
АЛЕНА И МОНАХИ
На другое утро она попросилась у Руслана отлучиться на сутки.
Не стреляли. Тишина висела в воздухе медленно летящим снеговым флагом.
Она поехала – на чеченской попутке, на старом «уазике», на дороге поймала, руку потянула и остановила, – в заброшенный в горах старый православный монастырь.
Ей сказали: в монастыре живут три монаха, стены почти развалились, там и храмы сохранились, и кельи в пещерах. На праздники верующий народ со всех гор туда движется. Даже сейчас тащится, во время войны. И пули им нипочем… молельникам.
Перед разрушенными, похожими на гнилые зубы, кирпичными воротами Алена глубже надвинула пилотку на лоб и смущенно перекрестилась, будто клюнула себя щепотью: раз-два-три-четыре. Пошла по узкой тропинке, протоптанной в снегу.
Странная тишина. Не свистят пули, не грохочут разрывы.
Ни души. Никого. Шла медленно. Впервые на войне безоружная. «Моську» Руслану на хранение оставила.
Так загадала себе насмешливо: ну вот, молиться дура поехала, какое же тут, на молитве, оружие; если подстрелят птичку, это, значит, богу угодна моя смерть.
О своей смерти приучилась думать спокойно, как о чужой.
А о боге… Что о нем думать? Если все говорят, что он есть, значит, есть.
Шла по тропе, по истоптанному снегу. Никогда Алена не была верующей. Ее крестили очень давно, во младенчестве – мать сказала ей: ты орала без перерыва, все устали от твоих воплей, и бабушка Наталья сама понесла тебя в церковь – крестить. Алене было тогда два месяца от роду.
Почему она поехала сюда? Да еще без оружия, дура. Хоть бы пистолет у Руслана взяла.
Мо-лит-ва. Мо-лить-ся. Она шла по зимней тропе и повторяла эти слова как молитву.
Она не умела молиться. Ее никто молиться не учил. Ни бабушка Наталья – православным, ни баба Апа – татарским молитвам. Бабушки только вздыхали: был бы ребенок сыт и счастлив, вот лучшая молитва. Ребенок… Ре-бе-нок…
Сапоги хрустели по снегу, скрипели: хр-р-р-хр-р-р. Она поехала сюда, чтобы помолиться. Чтобы ее научили. Да нет, нет даже, не за этим. Просто – помолчать. Может быть, поплакать.
За годы работы с Русланом, за годы жестокой жизни с ним – сначала в ее родном городе, потом на войне – она разучилась плакать. Соленая водичка иногда течет по щекам. Текла. Там. Давно. В другой жизни.
Что такое бог? Может ли он утешить человека?
Когда у нее было горе, бог ее не утешил. Не помог. Утешил ее Руслан. Он окунул ее мордой в дерьмо и сказал: нюхала? Не хочешь жрать? Если не хочешь – иди со мной. Я тебя накормлю и развлеку.
Едой оказалась похлебка из расстрелянных гильз. Развлечением – смерть.
Ну и что. Кто-то должен на земле воевать.
Зачем люди убивают людей? Чтобы получать за это деньги. У каждого свое дело на земле. Каждому платят по делам его. Это работа. Ты тоже заработаешь деньги. Очень большие деньги. О-о-о-очень, о-о-о-очень большие деньги.
«Я не хочу такой работы. – Ноги в сапогах осторожно ступали по тропе, чистый снег морковно, свежо хрустел под подошвами. – Я хочу… отдохнуть. Что такое молитва? Нежно говорят красивые слова… бормочут… свечи жгут… я здесь отдохну… я… отдохну…»
Может быть, она просто устала. И ей правда надо отдохнуть. Хотя бы один день. Этот зимний день.
Синий снег. Чистый. Чистая простыня. Свадебная… простыня…
Алена остановилась. Пошарила в кармане. Сигареты Руслана. Она украла у него пачку сигарет. Она курила, когда не понимала, что с нею и с миром происходит. Дым давал мгновенное забвение, успокоение.
Она стояла на монастырской тропе, курила, смотрела, как вьется сизый, усиками, дым, исчезая в прозрачном мареве мороза. Далекие горы сверкали сколами под медово-оранжевым закатным солнцем. «Завтра тоже будет мороз», – весело подумала она, сделала последнюю затяжку и выбросила окурок в сугроб.
Внезапно запахло свежей водой. Алена принюхалась. Вода, точно! Река рядом? Она осторожно прошла еще по тропке вперед – и перед ее глазами раскрылся огромный черный водяной крест, лежащий прямо на земле.
Крест из воды.
Замерло, потом забилось сердце. Смотрела с полминуты. Черная вода слепо, нежно мерцала в вечернем тающем свете, подрагивала под лаской низового ветерка. Наконец Алена поняла. Большая купель в виде креста, вырытая монахами прямо в зимней земле, в снегу.
Вода колыхалась. Слабый ветер трогал ее. Мороз уже резво затягивал сизой плевой мрачную поверхность водяного креста.
Она, оглаживая на себе камуфляж, вытирая внезапно вспотевшие ладони о штаны, подошла ближе к купели. Деревянная лесенка вела прямо в воду.
Из-за угла разрушенной церкви, из-за осыпавшихся кирпичных старых зубцов к ней шагнул человек в черном. Монах. Один из тех, кто тут еще живет. Он улыбался.
– Здравствуйте! – радостно воскликнул. – Прибыли к нам! Откуда?
Алена смолчала. Монах радостно продолжал:
– А ночью-то к нам, на Крещенское повечерие, на сочельник, много вчера народу было! Ой, много! Из самого Грозного приезжали. Из Нальчика тоже. Из окрестных мест. Купалися, окуналися. Вы-то – не будете?
Пальцы Алены уже сами расстегивали пятнистую гимнастерку. Бесстыдно расстегивали ремень. Бойко, быстро она стаскивала сапоги, развязывала портянки, сдергивала камуфляжные штаны, дивясь сама себе, – вот это да, что это с ней случилось! – пока не осталась в исподнем. Исподнее у нее было простое: хлопковая короткая рубашка, белые трусы, белый лифчик. И под портянками – носочки. «Как в первом классе», – презрительно подумала она сама про себя.
А монах уже крестился вовсю, крестил ее, затягивал радостное, трубное:
– Во имя Отца и Сына… и Святаго Ду-ха-а-а-а!
Алена носки стянула. На снег бросила. Босые ступни коснулись обледенелых деревянных ступенек лестницы. Они сначала вели вверх, потом вниз. Алена крепко, боясь поскользнуться, вцеплялась в перила. Ободрала себе руку. Боли не чувствовала. Когда ноги ушли под черную толщу изнутри светящейся воды – ощутила: сердце от радости хочет выпрыгнуть из горла, в виде маленькой птички.
– Окунайся! – крикнул монах, как ворон черный на белом. Небо уже потемнело по-ночному. Высоко, в запределье, горели цветные лампады веселых звезд. – Три раза! Трижды надо! И крестись при этом!
Алена вошла в ледяную купель по грудь, и дыхание разом вышло из нее. Так выходит дыханье при кончине, отчего-то подумала. И следом – сразу, весело: «А ведь я не умру. Все умирают, а вот я – не умру».
Перекрестилась и резко ушла с головой под воду. Вынырнула. Тело горело, кололо тысячей игл. Еще крест наложила. Еще под воду ушла. Выбросилась из-под воды пулей. Еще одно знамение, последнее. Еще – с головой – в черный потусторонний мир, в боль, в кровь, в грех, в смерть. В небытие. И снова – в белый снег. В зерна звезд. В свет снежных гор, как белых свечей. Весь вкусный, чистый хлеб мира – перед губами. Она откусит сейчас снег, как хлеб. И засмеется от радости.
– Выходи! – крикнул монах, сам счастливый донельзя. – Омылась душа! Празднует!
Рубашка облепила ее живот, бедра, грудь, когда она выходила из купели, скрюченными ступнями, как зверенок – когтями, вцепляясь в обледенелую лестницу. Монах отвел глаза. А потом опять их поднял. Сколько он видел на веку омывающихся, счастливых, в иордани, свежей проруби Крещенской!
«Думает обо мне: красивая девчонка. Соблазняю я его. Ну мужик же он. Зачем люди в монахи идут? На горло своей жизни наступают?»
– И обтереться-то у тебя ничего нет…
Алена схватила с земли гимнастерку и крепко растерлась ею. И, мокрая, влезла живо во все свое армейское, солдатское, и смеялась от радости – неужели она это совершила, неужели искупалась в иордани?! Раньше, в ее родном городе, она на купающихся в Крещение в проруби глядела как на полоумных: идиоты, что творят, заболеют! Теперь странно-новая, чистейшая радость переполняла, распирала ее.
– Эге-гей, душа живая, – сказал монах, потирая руки, – гостья ты милая! А мы вот тут варево чудное сварили. Уж нет тех монахов, что его варили, а мы все варим… Идем, попробуешь! Тебе это сейчас ой как надо!
И Алена, вся розовая, светлая, сияющая, пошла за монахом, как волчица за волком, след в след, и монах шел впереди, и ей казалось отчего-то: огонь у него в руке. И так они вошли в маленький монастырский домик, где три монаха и жили. Один наклонился над дымящимся котлом. Другой вслух читал из толстой книги. При виде Алены оба оторвались от своих дел, встали, поклонились.
– Мир тебе, сестра! Издалека ли?
– Не очень, – сказала Алена, дуя на руки. – Рядом тут.
– Вот, выпей, – сказал старый монах в круглой черной шапочке, который варил в большом котле что-то вкусное, пьяное, зачерпнул поварешкой, налил в маленькую, будто кошачью миску, протянул Алене. Она взяла миску в руки. Темно-алое горячее вино дышало ей в лицо сладким паром. Она вытянула губы трубочкой и осторожно втянула в себя напиток. «Глинтвейн… нет, лучше». Монах, что читал вслух, наклонился, вынул из-под лавки бутылку кагора, раскупорил ее, вылил всю в котел.
– Спасибо, – выдохнула Алена счастливо.
– Храни Господь, – ответил монах, переложил бутылку в другую руку и перекрестил Алену.
– Ну, я пойду, – сказала Алена смущенно. Горячее вино перетекало по жилам, как огонь по поленьям в печи.
– Куда пойдешь на ночь глядя? Оставайся. Переночуешь, завтра пойдешь. Мы постелим тебе в трапезной. Все равно там у нас никто не обедает и не вечеряет. Будешь как царица.
Они ни о чем не спрашивали ее. И она – их.
Молодой монах почитал над ней, когда она улеглась под пропитанные сыростью и холодом простыни, какие-то красивые, непонятные древние молитвы. Алена согрела своим дрожащим телом холодное белье из суровой бязи, глубоко вздохнула и уснула. Она забыла, зачем приехала сюда, в умирающий монастырь.
А утром вспомнила.
Она приехала, чтобы отмолить грех. Свое первое убийство. Бедного, нерожденного ребенка своего.
МЕДНАЯ РАКА
– Ну как ты, милая? – Монах, тот, что постарше, с седыми волосами, выбивающимися из-под черной странной шапки, осторожно постучавшись и услышав Аленино громкое «да!», вошел в трапезную. – Господь с тобой. Знаешь молитвы утренние?
Алена с удовольствием смотрела в его старое, но румяное как у молодого лицо, на белозубую улыбку. «Чернявый, на чеченца похож. А по-русски говорит, будто в Москве родился».
– Не знаю. Я никаких молитв не знаю.
Алена потупилась.
– И «Отче наш» не знаешь? И «Богородицу»? Так это же самые… – Монах замялся. – Самые наши родные… Их даже дети знают…
– Ну вот не знаю я. Такая плохая.
Монах нежно прикоснулся рукой к ее плечу, к черному пятну камуфляжа.
– Хорошо. Повторяй за мной: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…
Горло пересыхало, как в пустыне.
– Молитв ради Пречистыя Твоея Матере и всех святых…
– …и всех святых…
– …помилуй нас.
– Помилуй нас.
– Аминь, – сказал монах. И еще сказал: – Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе.
И широко, будто траву косил и высоко вздымал косу, перекрестился.
Смотрел на Алену. Алена смотрела на него. Глаза в глаза.
Поняла: он ждал, когда она перекрестится так же, как он.
Подняла руку. Рука чугунная.
«Я же крестилась, когда сюда входила, в ворота. Легко так, раз-раз. Даже и не задумалась. Что со мной?!»
Монах видел: она не может перекреститься.
И все же она кривой, нелепой рукой перекрестилась под прозрачным, хрустальным взглядом монаха.
– Деточка, – монах положил руку ей на голову, – надо исповедаться… и причаститься. Без этого дальше трудно будет жить.
– Не знаю я ничего, – сказала Алена.
– Идем, – сказал монах. – Исповедь у тебя приму. Братия послужит со мною. Будем литургисать. Подойдешь к Святым Дарам. Иначе… болеть будешь. Гаснуть. А ты – молодая. Тебе жить и жить. Детишек рожать…
Алена сжала зубы. Послушно пошла за монахом, а монах шагал широко, крупно, и угольно-черная ряса развевалась за спиной черным флагом.
Монах шел по снежной тропе. Алена – за ним. Вдруг старый монах остановился, обернулся к Алене.
– Прежде чем причащать тебя буду, – тихо сказал, – ты должна увидеть кое-что. Здесь.
– Что? – спросила Алена. Мороз щипал ей щеки, уши.
– Идем.
Монах повернулся и снова пошагал по тропе. Ночью немного намело снега, и монах прокладывал новый след по тропе, глубоко впечатывая в пушистую белизну утюги-сапоги.
Купол храма был разбомблен, из дыр лился ослепительный, ярко-желтый солнечный свет. Лучи падали косо и отвесно, разрезали мятную полутьму холодного пустого храма. На стенах, облупленных и порушенных, кое-где еще висели не украденные, не расстрелянные иконы. Всюду пустота и сиротство. Фрески сползали серебряной и золотой чешуей, по углам ветер наметал мусор. Обнаженные кирпичи, белые и красные, скалились ртом с выбитыми зубами.
Алена задрала голову, рассматривала огромный иконостас, вернее то, что от него осталось. Она не знала, что такое праотеческий чин, пророческий, деисусный. Видела: там, где нарисованы белобородые босые старики с кругами над головами, там все пробито, дыры зияют. А вот красивая женщина с ребеночком на руках внизу, там, где ворота какие-то открылись, распахнулись, – цела.
Алена глядела в лицо нарисованной женщине. Женщина, подняв лицо от своего ребенка, глядела в лицо ей. Монах глядел на них обеих.
– Богородица, – тихо прошептал он. – Поклонись Ей.
Огромные глаза женщины летели впереди лица.
Алена почувствовала себя под взглядом этой женщины, про которую монах сказал, что она – мать Бога, холодно, бесприютно, будто ее раздели, и она стояла голая на пронизывающем ветру. Обняла себя за плечи, закрывая от взгляда-ветра грудь, живот.
– Почему… она так смотрит?
– Любит тебя. Видит тебя.
Монах вздохнул.
Расстрелянный иконостас матово, тускло мерцал еще живыми красками. Темно-вишневые, густо-золотые фигуры пророков и мучеников медленно уходили из живого военного времени в ледяное море погибших времен.
– Пойдем теперь к раке, – тихий голос монаха эхом отдался под сводами, загудел в вышине.
– Куда? Какие еще… раки?
– К мощам приложишься.
«Какой терпеливый, не ругает меня за невежество». Она вслед за монахом подошла к странному, кажется, медному сундучку. Или гробику, подумалось ей насмешливо. Сундучок обит золотой и пурпурной парчой и украшен медной отливкой, смешными позолоченными завитками.
– Встань на колени, – велел монах. Алена встала. Монах бережно откинул крышку раки. И снова перекрестился. «Как часто крестится. И не устал».
Из распахнутого сундучка Алене в лицо полетел незнакомый аромат. Запах плыл, тревожил. Алена, как гусенок, вытянула шею, пытаясь рассмотреть, что же там, внутри. Монах стал читать молитву. Молитва была длинная и непонятная, на древнем языке, забытом, как тяжелый сон, и Алена терпеливо ждала, пока монах закончит.
– Что это? – тихо спросила, когда монах замолчал. – Чем пахнет?
– Это мощи.
– Что такое мощи?
– Встань. Гляди.
Она встала с колен и заглянула в раку.
На дне раки лежал скелет. Череп обтянут высохшей кожей. Алена с любопытством и отвращением глядела на костяные фаланги пальцев, упокоенно сложенных на груди, на торчащих ребрах. Скелет присыпан серой пылью. «Прах», – всплыло из глубин памяти старое, страшное слово.
Монах благоговейно встал на колени, поцеловал раку, приложился к ней лбом, щекой.
– Мощи святые.
– Чьи это кости?
– Солдата нашего. Пытали, убили, не снял креста.
Изумление, недоумение Алены росло. Парня русского чеченцы шлепнули? Ну и что? Это же война. Обычное дело.
– Всех же убивают! – крикнула она. На всю пустую разрушенную церковь раскатился крик. – Но почему-то трупы так не пахнут! А… это… не колдовство?
«Духами набрызгали и радуются».
Монах снова наложил на себя крестное знамение и пробормотал: сгинь, сатана.
– Не богохульствуй. Зачем так. Целуй раку.
Алена наклонилась. Медный холод обжег губы. На высохшей кисти, на безымянном пальце тускло блестело золотое кольцо. Мученик был женат. «Обручальное… чечены не сняли. Даже золотом русским побрезговали, вот как нас ненавидят». Медный крестик красной птичьей лапкой лежал на груди скелета.
– Тебе надо исповедаться.
– Я, да… – Алена судорожно сглотнула. – Я никогда… А кому?
– Мне. Больше некому.
– Что мне делать?
– Говори про все грехи твои. Про все плохое, что в жизни сделала. И даже не сделала, а только подумала.
Алена стояла перед монахом, опустив голову, угрюмо смотрела на свои грязные сапоги.
– Ну… – Ей вдруг стало страшно. Хуже, чем в бою. – А что такое… все грехи?
– Грех – это самое ужасное для человека. – Монах говорил с ней, как с больной или слепой. Как с ребенком. – Душа чернеет. Покаешься – Бог тебя простит. Будешь чистая, как из купели. Начинай! Не бойся!
Он понял ее страх.
– На колени встань… легче будет.
Она встала. Коленям неудобно и холодно на каменных плитах.
– Ну… – опять сказала Алена. Язык не слушался ее. – Я… это… я… учителям врала… занятия пропускала… родителям плохие слова говорила…
– А здесь, на войне? – Он старался помочь ей, она поняла это. – Здесь? Сейчас? Что делаешь тут?
Холодный пот облил спину. «А вдруг он знает, кто я такая?! Вдруг – догадался?! И нарочно ловит меня. И они позвонят сейчас федералам, и выдадут меня, и…»
– Я? Здесь?.. Я…
Откуда это пришло к ней, вырвалось?
– Я кашу варю… в детском доме. Тут детский дом разбомбили… немного детей осталось… так я им… кашу… и суп…
– Детский дом? Где это? – Монах вздохнул. – Ну пусть будет детский дом. – Она видела: он ей не поверил. Но терпеливо ждал правды. – Перечисляй грехи свои. Скажешь – и освободишься от них.
Внутри нее все стало каменным, железным. Железная волна поднялась из глубины и все затопила. «Как же, держи карман шире. Скажешь – и излечишься, как же! Вранье это все! Вранье. Люди все это сами себе придумали. И церковь. И рясы эти. И исповеди эти. И… Бога. Да, и Бога тоже сами себе люди придумали! А не Он сошел к ним с небес! Но отчего так сладко пахнут эти кости?! Эти… мощи… этого бедного мальчика…»
– Я…
«Скажи ему, что ты снайпер. Что убиваешь людей на войне. Что это твоя работа. Что тебе за нее деньги заплатят. Скажи ему, скольких ты уже убила! Ну! Быстро!»
– Я… я…
«Ну, скажи самое главное. Самое страшное. То, ради чего ты явилась сюда, не запылилась. Что ты когда-то, давно, там, ребенка своего…»
– Я… – Она выдавила это из себя, как краску из засохшего тюбика. – Гре…шна…
Слезы светло взорвались в ее глазах и быстро, обильно заструились по щекам. Монах накрыл ее голову, лицо вышитой, пахнущей старым печеньем бархатной тряпицей и что-то ласковое, спокойное тихо произнес над ней, будто песню спел.
Пришли другие монахи. Стали служить литургию. Алена не понимала ни слова. Стояла тихо; быстро крестилась, как обезьянка, когда монахи крестились. Старалась повторять их движения. Один монах так красиво пел, хотя голос у него был хриплый, как прокуренный. Старый монах то входил в ворота, разрисованные фигурами, лицами и голубями, то выходил обратно, держа что-то в руках; Алена боялась смотреть, но все-таки вскидывала ресницы: кажется, чашу. Да, такую… огромную золотую рюмку, что ли.
Ворота закрывались. Ворота открывались.
Она не знала, что это – Царские врата. И что там, за ними, – алтарь.
Она ничего не знала, знать не хотела, делала вид, что ей все интересно, важно, рассматривала темные золотые завитки на окладах икон, а на самом деле ей было томно, скучно, тяжко и тоскливо.
Когда два монаха вошли туда, внутрь, в колышущееся от свечного света марево, и ворота снова закрылись за ними, а потом опять открылись, и странный нежный свет хлынул оттуда в искалеченный храм, стоявший рядом с ней монах запел громко:
– Иже херувимы тайно образующе…
«Ворота какие красивые. Жалко, раскурочили тут все. А ведь какая красота была».
Монахи еще что-то долго, много пели, читали, говорили. И опять разрисованные ворота закрывались и открывались. Наконец старый монах вышел навстречу Алене с чашей в руках, похожей на громадный тяжелый кубок. Голоса монахов сливались, расходились. Алена уловила в море льющихся песнопений:
– …но как разбойник призываю Тебя: вспомяни меня, Господи, во Царствии Своем…
«Разбойник? Кто разбойник? Какой еще разбойник? А я, кто я такая? Я – разбойница? Это они обо мне? Ведь я же убиваю…»
Ком подкатил у нее к горлу. Она неотрывно смотрела на закрытые Царские врата. Вот мужчина с серебряной бородой… вот голый, распятый Бог… а вот опять она. Эта женщина. С ребенком на коленях. С глазами в пол-лица.
Алена, стесняясь сама себя, повалилась на колени. «Надо упасть на колени, да, вот так». Ее потный лоб ощутил холод изгрызенной временем каменной плиты. «Прости… прости… как надо молиться?.. Кому?.. Богу голому этому?.. Этой большеглазой, длинноносой женщине… с ребеночком?.. Я не умею… не могу… прости!»
Кому она шептала это «прости»?
Под мышки ей просунулись руки. Подняли ее с гранитных плит. Под гудение голоса, как шмеля, над головой в губы и зубы ей ткнулась ложка с чем-то сладким, терпким. Хлеб, размоченный в вине, догадалась она.
– Яко Ты еси освящение наш и Тебе славу воссылаем…
Сласть ожгла и похолодила язык.
«Я недостойна. Что ж я делаю-то».
Алена проглотила причастие.
Она ничего не почувствовала, кроме сладости кагора, согревшего гортань, и холода древних плит, медленно, обреченно протекшего через грязные подошвы ее тяжелых сапог до самого детского, нежно-трусливого, заячьего сердца.
«Дура, дура. Слабачка. Не смогла».
Так и уехала из монастыря – ни с чем.
Не покаялась ни в чем. Причастилась с горечью в сердце пустом. Ну что такое это причастие, над которым они все так трясутся? Вино смешают с хлебом, и все. И все! Бабушкины все это сказки!
Не вышло. Не получилось. Значит, и не надо соваться.
Старый монах все понял, что у нее на душе творилось. Ни слова не сказал ей.
Только поклонился низко, низко на прощанье и улыбнулся: «Мы здесь, братия, за твою душу будем молиться. Как имя твое? Алена?»
«Алена», – сказала Алена.
«В святцах такого имени нет. Елена – есть. Будем молиться за рабу Божию Елену».
Алена шла по тропинке к выходу, к разбитым каменным воротам. Снег хрустел под сапогами: хр-хр, хрусь-хрусь. Солнце било в лицо.
Только бы не подстрелили, когда попутку буду ловить, зло подумала она.
Монахи стояли, все трое, у домика, где они жили. Махали ей руками на прощанье.
И она тоже взмахнула рукой.
Вышла на дорогу. Закурила. При монахах курить стеснялась. Да и не до курева было. Машина тормознула рядом. Из-за стекла на нее глядело надменное бородатое лицо. Горец. Чечен. Значит, свой, ха-ха. Повезло.
– В отряд Руслана Бесоева, туда, – махнула она рукой на восток. – Быстрей мне надо. Тебе все равно по пути.
– Кто такая?
– Снайпер Лесина.
Она раскрыла ладонь и показала угрюмому старику характерные, твердые, как чечевица, мозоли от винтовки на пальцах и ладони. Трудовые свои, страшные мозоли.
Ну как, спросил ее Руслан, когда она вернулась, помолилась своему богу? Алена сухо, молча кивнула. За ужином она с удовольствием, с жадностью поела сочного жареного мяса. Руслан уложил ее с собой в комнате – и, на ее удивление, ее не тронул. «Уважает мою молитву», – подумала издевательски, горько.
Ночь надвигалась, шла и протекала черной рекой. Алена не спала. Смотрела в потолок горского дома. «Сакля чистая какая. Ни пылинки. Хозяева стараются. Для своих. Чтобы доблестные чечены злобную гадскую русскую империю победили». Молчание жгло изнутри. Ни выстрела. Ни ночного шороха. Ни стона. Только тихий храп Руслана. Золотая серьга в его мочке светилась в темноте спальни, кривой клюв попугая. Будто плеть хлестнула Алену, мокрая, жгущая. Крик рвал потроха. Она убила крик в себе, задавила.
«Каждый живет на земле, делая свое дело! А я?! Что я делаю на земле?!»
И она снова ужаснулась тому, что она делает на земле. Сцепила зубы, но все-таки застонала. Руслан пошевелил головой. Из его рта на подушку стекала сонная слюна. Он не проснулся. Что-то пробормотал на своем языке и положил на Алену тяжелую, горячую руку.
ДЕТСКИЕ СТИХИ АЛЕНЫ
Морковь, морковь, красна как кровь!
Сегодня мы с бабушкой пошли в огород
И увидели там морковий народ.
Раз, два, три, а ну, морковка, ко мне в рот!
Красна как кровь! Моя морковь.