Читать книгу Рельефы ночи - Елена Крюкова - Страница 4
Рельеф второй
Яства детства
ОглавлениеЯ так помню всю эту еду.
Я так помню всю нашу еду, черт возьми, что слезы текут и текут по щекам, безостановочно. Будто я снова, опять, как тогда, в зале старого Художественного фонда, где сильно пахнет краской, олифой и известкой, сижу у гроба твоего и гляжу на твое мертвое лицо, и еще не верю, что ты прошел Путь, что ты совершил Переход; Переход Суворова через Неведомые Альпы, что никто не изобразит никогда, ибо когда живой изображает смерть, у него и перо, и кисть падают из рук, и, чтобы не сойти с ума, он изображает лишь подобье смерти, лишь ее картонную куклу; лишь предгорья ее, не вершины; лишь ее ноги с ледяно-синими ногтями, как Мантенья на холсте выпятил, приблизил к зрителю ноги снятого с Креста Иисуса, – не лицо Его, в кое нельзя поглядеть.
Нет сил, чтобы не плакать над той едой. Над тем, что мы ели, чтобы жить.
Человек ест, чтобы жить, ну да; разные народы варят разное варево, у всех оно свое. Котел – священен. Очаг – это жизнь. Все смерти на свете искупятся очагом. Когда я буду умирать – что я захочу поесть, что возжелаю, чтобы мне положили на язык?.. Последнее лакомство этого света… Что?.. Мандарин?.. Новогодний орех из папиных рук, там, под колючей черно-зеленой елью, где я впервые ощутила чувство безвозвратно уходящего времени, перебирая в руках бумажные игрушки, на которых была начертана четырехзначная цифра навек ушедшего года?.. Клюквенный кисло-сладкий морс?.. А может, беляш, мамин беляш из маминых рук – ведь там, на небесах, они никогда не истлеют, руки, и никогда не перестанет пахнуть жареным мясом румяный круг запеченного теста?..
Они так пахли. Так сильно пахли. Крупные, толстые беляши, если укусить – пряный луковый и мясной сок поползет по пальцам и подбородку, и надо громко втянуть в себя воздух: «У-у-у-уп!» – чтобы сок втек в твое жадно дрожащее зверюшкино нутро. Беляши. Матушка пекла их в праздник. Праздник был окрашен по-разному: то в красный цвет, кровавый, с мотающимися на ветру флагами, то в белый – снежный, ледяной. Белый искрился разноцветьем, радугой Новогодья.
В Новый год делался обязательно холодец. Он варился из телячьих ножек. Матушка шла на Мытный рынок с большими сумками; охая, возвращалась, – радость: добыла! вырвала последние ножки у торговки! – перед целым воинством гневных баб, жаждущих холодца тоже. Нити цветных ламп, развлекательно-праздничных гирлянд, трепались в черном ночном воздухе на ветру, над бледными городскими фонарями, на худых, тощих проводах. Это был праздник. Пахло чудом. Холодец варился всю ночь в громадной кастрюле. Матушка вставала, сонная, в ночной рубашке, поглядеть на варево. Помешивала ополовником, пробовала. Соли мало. Или: напротив: соли много. Тогда бухалась в кастрюлю еще кружка воды, крошился зубочек чеснока. Смуглые толстые руки мамы, высовывающиеся из раструбов ночной рубахи, были двумя живыми танцующими дамами, карнавальными масками, и они веселились отдельно от строгого, постно-монашьего спящего лица. Крошили, сыпали, резали, взлетали. Сверкал нож. Я вставала в проеме кухонных дверей, тоже в ночной сорочке, и дух мой стеснялся: и от запаха еды, и от созерцанья волшебной матушки. Сказки, кухня, Золушка в золе, Матушка Гусыня… Очаг – утлая газовая плита с синими языками пламени – заменял мне средневековый вертел, баранов и гусей, политых в гостеприимном замке Кота в сапогах лимонным соком.
«М-м-м, какое чудо холодец», – выдыхала наконец матушка, захлопывая крышку кастрюли. А в другой кастрюле, на обшарпанном подоконнике, всходило тесто, опара. Кислое тесто – для беляшей. Если прижаться носом к стеклу, можно увидеть черные крыши и тощие трубы, серое небо, мышиного цвета кота на узкой, как гимнастическое бревно, лавке и белый ослепительный снег, жалящий глаза снопами и перевязями красно-сине-золотых искр. «Алмазный снег, сверкай, велик твой бег, широк твой Рай», – шептала я снегу. Я не знала, что я шепчу стихи. Вот так же сверкал снег и год назад. И тысячу лет назад. И сто, двести, триста тысяч миллионов триллиардов лет назад. И…
Пахло беляшным тестом; пахло холодцом, и утром его уже разливали в длинные прямоугольные формочки, чтоб поставить застывать в холодильник. Отец готовился тереть хрен. Он повязывал голову полотенцем, в рот брал горящую сигарету, а живот обкручивал старой рубахой, которой уже особо не дорожил и собирался ею вытирать кисти. Отец брал в руки мелкодырявую терку и терпеливо, долго, бесконечно, с заунывными песнями, тер хрен. Сигарета его дымилась, он стряхивал пепел в раковину, в грязные тарелки, по его огромному, загорелому на рыбалках лбу тек пот, лицо заливали слезы. «От хренок!.. От хренок!.. – стонал он с наслаждением. – От я герой!.. Який же ты лыцарь, колы ты нэ можешь холою рукою узять ежака и пидложить пид сэбэ!..» Отец, родом из станицы Марьевки, виртуозно изъяснялся по-украински. Готовя еду, он живописал ее, как если б это была картина. Жаря утку, он крошил в нее и вокруг нее, кроме яблок, еще и сельдерей, морковь, петрушку, финики, хмели-сунели («съели-сумели!..» – весело кричал он, рифмуя), раскисшие дрянные помидоры, лук, перец, шматочки старого сальца и вообще все, что в доме нашлось и под горячую смелую руку художника попалось. Боже! Как это было вкусно! Объеденье! В московском ресторане «Прага» не едали этакой пищи. Сам же ресторан потерял в лице отца лучшего своего шеф-повара.
Опять же отец был добытчик. Он добывал нам рыбу. Всякую. Шкодливых карасей, золотых тяжелых, как утюги, линей, узкую ножевую чехонь, – он ее вялил, сперва замачивая в соленой воде под гнетом, а после развешивая на тонких лесках, и с хвостов чехони капал жир, – язей и лещей, – этих мы жарили, но и сушили тоже, в зиму, – отец бесстрашно рыбачил на Оке, Волге и Суре, бывало, и стерлядок хорошеньких вылавливал…
Стерляжья уха… Тройную мы варили – на костре. Сначала отваривали мелких ершиков. Сливали через сито, ершишек костлявых выкидывали; далее в той ушице варили подлещиков и сорожек и, наконец, перекрестясь, закладывали в котелок крупную длинную стерлядь. И еще клали – непременно! – перо дикого, из лесу, лука и листочки черной смородины – для вящего запаху. Варилась тройная уха на костре в закопченном отцовом рыбацком котелке. А костер-то горел в Пандиковском лесничестве, в сердце Чувашии, рядом с рекой Сурой, и, кроме варки ухи, отец писал тогда маслом на холстах чувашек в черных нарядных платьях и богатых золотых монистах, чувашскую свадьбу – невеста в розовом, на спине бант, грудь вся блестит от сусального золота монист, золотая крупная чешуя падает на плечи, на живот, гармонист наяривает танец, девушка вертится перед озером зеркала… маленький этюд к большой картине, я помню его, как помнят запах молока по утрам; где этот холст?.. в каких бурях жизни сгорел?.. Холсты, картонки, бумаги, краски – в крупных красивых загорелых руках отца, перед моими восхищенными глазами… Холст с черной чувашской лошадкой, – не лошадь, а конь, коняга по кличке Тупняк. «Тупняк, Тупняк, поть сюта!» – «Что это ты его, дядь Ваня, как кличешь забавно?.. Тупой конь у тебя, что ли?.. Дурачок?..» – «Та нет, миленькай, этта он пот тупом ротился. Пот тупом, кофорю!.. Сначит, имя ему – Тупняк…»
Под дубом, слышите ли, под дубом, – ласковый черный конь вечно стоит теперь на картине, и нежная серебряная зелень наметанных стогов, и серебристое дерево старой телеги, из которой конь осторожно ест сено, поют мне о том, что душа отца счастлива и спокойна там, на Небе.
А карасей он жарил в сметане, а мне было жаль их, маленьких круглых, похожих на чувашские мониста, рыбок, – и я плакала, но ела, потому что вкусно было! Запах от сковородки с карасями летел по округе, мешаясь с запахом цветущих вишен и яблонь, а окна были открыты в лето, распахнуты в свежесть и синь. Душа, если ты есть, – помнишь ли ты это?!.. Я верю, что ты есть. Я верю, что ты, душа, слышишь меня. Важно успеть МНЕ. До своей Смерти успеть – запечатлеть все дорогое, живое, – чтобы тебе, душа любимая, ТАМ хорошо было.
Когда отец умер, по углам все трещало, будто растрескивались сухие доски, будто трещали от сильного мороза стены деревянного дома, – а мы с матушкой жались друг к другу, зареванные, дрожащие, под одеялом, одним на двоих, на диванишке, – в доме каменном. А на третий день после его смерти мы, трое, стояли на кухне, готовя еду, нам не лезшую в глотки – мама, я и мой сын, – и сверху, НИОТКУДА, на наши руки капнули мелкие капельки, и сделались на коже рук такие странные дорожки из капелек. Сын слизнул. Соленые? «Это слезы! Это слезы чьи-то!» – закричал. Мать перекрестилась. «Это он, он», – шептала.
И я поцеловала свою голую руку, то место, куда упали посмертные слезинки отца, по нам по всем, осиротелым, заплакавшего.
Луна, не гляди, отвернись. Твое холодное белое око пронзает меня насквозь.
Не умею я думать об этом. Не умею молиться.
Господи, научи.
Он оглядел палату пристальным взглядом. Его сосед, раскосый татарин, подворачивал рукава больничной пижамы: короткорукому пижама была велика, он скалился, щелки глаз маслено блестели, во рту посверкивала тюремная фикса. Он глядел на все, жадно вбирая глазами, запоминая. Зачем помнить?! ТАМ ты ничего не будешь помнить. ТАМ тебе не нужно будет помнить. А что будет ТАМ?! Он вспомнил, как мудро говорила его теща, гордая, как старая актриса, затянутая в черное – Ермолова, Пашенная, – полная достоинства старуха: «Для кого там тьма, а для кого – и свет». Что Бог уготовил ему?! Не думать. Нельзя об этом думать. А задыхаться – можно?! А звать сестру, чтоб прибежала с уколом, временно облегчающим дикие страданья, – можно?!
Беспомощность появилась в его взгляде. Он закрыл глаза и вдруг увидел себя со стороны, сверху: будто его душа вышла из него и увидала его, распластанного на железной койке, всего – бледное, отечно-синюшное лицо, исполосованный морщинами высокий медно-загорелый лоб – он всегда сразу и крепко загорал летом, особенно на рыбалках, а в это лето ему не удалось порыбачить, он уже хватался за сердце, сидел в саду, так солнце и обожгло ему лоб – под яблоней. Сигарету бы в зубы. Если долго не курить – чувство, что уши пухнут. Они запрещают ему курить. Они вкалывают ему в жилы всякую гадость. Зачем внутрь человека вбрызгивают разные яды? Есть только одно старое лекарство для мужика – водка. Сейчас бы рюмку-другую и закусить соленой рыбкой, селедочкой, скумбрией. Об этом даже запрещено мечтать. Ну-ка выбрось из головы всякую жизнь. Завтра придет грустная жена, будет глядеть на него соболезнующе, а у самой будет такой цветущий, яркий, веселый вид, и она будет стыдиться того, что так цветет, и они будут понимать, что он умирает, а она – цветет, еще живет и будет жить, и она будет скрывать это от него, вздыхать, поправлять одеяло, улыбаться, говорить бодряцки, возбужденно: «Ничего, Коля, ты скоро поправишься, гляди-ка, у тебя и щечки пополнели». А у самой в глазах будут стоять кипящие слезы. Какая дикость. Зачем люди обманывают друг друга. Она же прекрасно знает – он умирает. Зачем же врать – и себе, и ему. Если бы она протянула руку, погладила его по щеке. Приблизила постаревшее, тоже отекшее, с бездной мелких морщин, родное лицо, – с ним он так свыкся за тридцать лет. И сказала тихо: Коля, я знаю, ты уходишь, прощай. Я все тебе прощаю. И ты мне, пожалуйста, если можешь, все прости.
Как в Прощеное воскресенье, усмехаясь, подумал он. Люди же выдумали Прощеное воскресенье – репетицию смертного прощанья. Если бы жена так сказала! Или ничего бы не сказала, а просто молча взяла его руку. И пожатьем руки обожгла бы: да, я все понимаю; да, родной, я с тобой. А то – лживая улыбка на устах, фальшь ненужного утешенья. Доколе люди будут обманывать друг друга?! Как верно сказал царь Николай, его тезка, последний наш царь, обнаружив, что генералы перекидываются на сторону восставших, красных: «Всюду измена, и трусость, и обман». Хватит обмана. Дочь ни разу не пришла к нему в больницу. Когда он уходил в больницу из дому – своими ногами, – она бросилась ему на шею, расцеловала его, будто бы он уезжал на этюды, в Рикшино или в Бармино, а не уходил умирать, и залепетала пошло-весело: «Папочка, подлечись, ты скоро воспрянешь, тебе надо чуть-чуть подколоться, две недели, и ты как огурчик». Огурчик, помидорчик. Его лицо искривилось. Господи, какое страданье. Он задыхается. Все что угодно, только не задохнуться. Он смертельно боится задохнуться. Господи, пронеси мимо меня чашу сию.
Вот она, его Гефсимания. Больше всего он боялся умереть в больничной палате, безликой, белой, грязной, равнодушной, среди чужих людей. И вот это настигло его. Господи, зачем?! Чем он так сильно провинился перед Тобой, Господи?! Он перевел дух. Отдышался. Сосед-татарин исподлобья глядел на него. «Николай Иваныч, а-а?.. плохо?.. может, сестричку позовем?.. укольчик…» Он закрыл глаза, откинулся на подушки, помотал головой. К черту укольчики. Так вот лежать с закрытыми глазами, не шевелиться. Обкрутиться тьмой, как рыболовецким плащом. Как в дождь на рыбалке; темно и тепло под плащом, из-под капюшона видна темная зеркальная поверхность озера, по ней колотят крупные капли, чуть подрагивает перо поплавка. Да, подергал он рыбки на своем веку. И помалевал красивых женщин, красивые цветы, красивые деревья и озера на тысяче холстов. Кто сохранит эти холсты? Кому они будут нужны? Дочь?.. Нужны они ей. Она вертихвостка. У нее своя жизнь.
У КАЖДОГО СВОЯ, НИКОМУ ДРУГОМУ, ДАЖЕ РОДНОМУ, НЕ НУЖНАЯ ЖИЗНЬ.
Так мрачно?! Тьма, глаза закрыты. Татарин бубнит. Стук каблучков по коридору. Что делать врачу в больнице в поздний час? Сестра прошла, в чужую палату. Все мы, люди, в палатах. У каждого свой врач. Счастлив тот, кто попал к хорошему доктору. Не залечит; не запорет; не убьет. Тьма сгущается. Из тьмы – выступом – свет. Как кусок золота. Как… голый живот женщины, Данаи…
И внезапно перед его закрытыми глазами вспыхнул свет беспощадной правды. И он содрогнулся – от ясности указующего света, от бесповоротности всего, что вырвало его из утробы матери, что поставило на ноги, что толкнуло в спину: иди и приди.
И он шел и пришел. Сегодня будет конец.
Свет, вспыхнувший победительно вокруг него, внутри него, безмолвно сказал ему: Николай, сегодня твой конец. Ты кончишься сегодня. И тебя, художника Николая, больше никогда не будет на земле. Будут другие художники и другие Николаи; а тебя больше не будет никогда. Готовься. Да, сегодня. Ночью. Скоро.
Он затаил дыханье. Ему стало страшно, и в то же время странное радостное волненье, какое бывает у актера на сцене, когда он выходит под струи света софитов, перед огромным черным скопленьем народу, охватило его. Он открыл глаза. Татарин лежал на своей койке, подогнув ноги к подбородку; может быть, он спал.
– Эй, Хурмат Наилевич, – тихо позвал он спящего, – проснись-ка, я тебе что скажу.
У него был такой странный голос, что спящий мгновенно встрепенулся, рывком сел на кровати, свесив худые, под пижамными штанами, ноги, и уставился на него, лежащего на высоких подушках.
– Вот что, Хурмат, – задыхаясь, тихо проговорил он, и ему так было странно, дико, страшно и радостно выговаривать эти невозможные слова, – я сегодня ночью умру. – Это он сказал твердо, без обиняков, и Хурмат понял – он говорит правду, ОН ЗНАЕТ. – Дай мне листок чистой бумаги. У тебя есть в тумбочке, я знаю. И карандаш. Я напишу письмо внуку. Последнее.
Татарин забеспокоился, зашарил в ящике тумбочки: «На, на, дорогой, тут и правда листочки есть… да ты не бойся!.. Это ты зря в голову взял – помирать!.. Тебе просто сильно худо нынче, сильно худо, да… ну да потерпи, милый, завтра докторица придет – и живо на ноги тебя поставит!..» Он не слушал, не слышал утешений. Опять ложь. Все они лгут ему. Все они знают правду, как знает ее он сам.
Он вывел на листе бумаги дрожащей отчаянной рукой:
«МОЕМУ ЛЮБИМОМУ ВНУКУ КОЛЕНЬКЕ.
БУДЬ ВСЕГДА ДОСТОЙНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ. НЕ РОНЯЙ ЧЕСТИ. НИКОГДА НЕ ОГОРЧАЙ МАМУ И БАБУШКУ, ЛЮБИ ВСЕ ЖИВОЕ, ЛЮБИ ПРИРОДУ, ЛЮБИ ЛЮДЕЙ. НЕ УТОНИ В ЛЮДСКОМ МОРЕ. ПРЕЖДЕ ЧЕМ СТАТЬ ХУДОЖНИКОМ, Я БЫЛ МОРЯКОМ, Я ПЛАВАЛ ПО МОРЯМ И ВИДЕЛ МИР, И Я ВИДЕЛ, КАК ЛЮДИ ТОНУТ НА ЗЕМЛЕ. КРЕПКО СТОЙ НА ЗЕМЛЕ И ПОМНИ МЕНЯ, ТВОЕГО ДЕДА. НЕ ГРУСТИ ПО МНЕ, НО ИНОГДА ВСПОМНИ ОБО МНЕ. А Я ВСЕГДА БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ».
Он написал коряво, торопливо последние слова и опять задохнулся – такой невыносимой показалась ему мысль о том, что вот он будет любить внука вечно, а ощутить эту любовь и передать эту любовь, вскрыть тайную жилу и перелить кровь уже не сможет: не сможет обнять и прижаться, поцеловать и заплакать. Каково все ТАМ?!. Может быть, ТАМ и чувствует душа что-то, но как же она достучится до оставленного?!. Он долго, тяжело, глубоко, хрипло дышал. Татарин пристально глядел на него. В его раскосых глазах застыл древний ужас.
– Да что ты и правда такой бледный, Николай Иваныч!.. как полотно… щас сестричку…
– Не трудись, – сказал он хрипло, строго и властно, – не надо больше. Не надо.
И татарин понял. Он услышал: «Не мучьте меня больше, не надо. Время пришло». Татарин глядел остановившимся взглядом, как он непослушными, уже негнущимися пальцами сворачивает из листка с каракулями… что?!.
Из-под пальцев умирающего выходил, вылетал почтовый военный треугольник. Белый треугольник. Похоронка. Как это было тогда, на войне. Ну да, полевая почта. Он художник, вот он и рисует в углу треугольника полевой штемпель, печать. Круглую печать. Господи. Потом, позже, спустя сколько лет, внук обольет слезами маленький белый треугольник, самодельный, неловко свернутый?! Тише… тише… что вы все так кричите… ведь какое молчанье… как всем теперь надо молчать. Как много шумов, разговоров.
Он все слышал – шумы и разговоры, скрип железных панцирных сеток, бряканье вилок и ложек, посуды с пищей, несомой к ужину, смешки и шепоты больных, но все доносилось будто издали, будто заволокнутое сизой дымкой. Сфумато. Это было леонардовское сфумато, как же он сразу не узнал. Господи, вот она, Тайная вечеря. Вся стерлась, осыпалась; краски слезают со стены дырявым чулком. Христос разводит руками: мол, дорогие мои, вот и кончена жизнь. Вот и все. Недолго поцарствовал Я, Царь Иудейский, недолго поучил вас, как надо ломать хлеб и пить вино. А каково Мне было учить вас, дорогие, как надо любить?! Вы любили придорожных девок, расставлявших ноги под каждым кустом смоковницы; вы любили смирных жен, кормящих грудью ваших детей; вы думали, что вы любите Бога, правителей, священников и друг друга, но вам всем, бедные, это только казалось, и вы обращали на Меня робкие взоры свои: научи нас, научи!.. Дай нам силу, дай нам мудрость, дай нам – жизнь!.. Я дал вам жизнь, да; а теперь что же?.. Я должен научить вас умирать. Искусство умиранья, самое великое искусство, и Я не дал вам его. Хорошо же. Я дам вам его. Я умру на ваших глазах, перед вами. И вы поймете все – поймете, как надо умирать и зачем человек умирает, зачем не вечен он.
Кисть гладила стену все ниже, ниже, велась по выступам и щербинам, по шершавой коже штукатурки. Ах, любимые ученики. Любимый Марк; любимый Иоанн, мальчик, румяный мой. Волосики вьются. Помнишь, как мы с тобой ходили ловить линей. Огромных, толстых линей, темно-золотых, зелено-изумрудных, блестевших, как откопанные слитки старых кладов; и, принеся рыбу в избу на кукане, ты клал ее на раскаленную черную чугунную сковороду, и поливал маслом, и посыпал солью, и тебе помогала женщина… так похожая на мою дочь, а!.. я до задыханья любил эту девочку… до задыханья… А ведь и ты, Иоанн мой, тоже любил ее. Погляди, вспомни, какие у нее большие карие, чуть раскосые восточные глаза – точь-в-точь как у ее матери; какие смуглые румяные щеки, и вся она смугла, желта, черна, как Суламифь; и бедра ее тяжелы, и щиколотки ее тонки, как у породистых кобылиц; и красивые руки ее нежны, а разве самое красивое у женщин, Иоанн, не руки и глаза?.. Она помогает тебе готовить. И вечеря еще эта не Тайная; это простая наша трапеза в черной избе, и бревна сруба тяжелы, огромны, как черные медведи; и, если распахнуть дверь из сеней на крыльцо, то снег, вечно идущий с черных ночных небес, опалит, обожжет тебе разгоряченное у печи лицо, – Иоанн, мальчик мой, не пора ли перевернуть линей на сковородке?!. подгорят ведь…
И женщина – нет, девушка – нет, девочка – с разбросанными по голым, выступающим из-под платья плечам темными длинными волосами, с пылающими щеками, тонкая, юная, веселая, порывистая, подходит к нему и радостно говорит, обнимая его за шею, приближает родное лицо и шепчет: нет, папа, рыба не подгорела, Иван уже перевернул ее и тот бочок посолил, а водочку я сейчас достану из погреба, ты не бойся, я сама слазаю, я не разобьюсь, как матушка – она по глупости в погреб упала, а я не разобьюсь никогда. А апостолы уже за столом, и они хотят вина. И я еще лепешек испекла. И еще они хотят, чтоб ты их на холсте написал, у тебя же стоит в каморке загрунтованный холст, ну пожалуйста, они так ждут и просят, они уже сели за трапезу, будто позировать, – а я тебе помогу, я сама тебе красок надавлю на палитру, я все, все тебе сделаю – и кисточки с мылом вымою, и льняного масла в вазочку налью, только садись и рисуй!..
И он соглашался: да, конечно, я нарисую вас всех, – и выходил в горницу, а все уже сидели за столом, так, как всегда, как обычно сидели: Учитель посередине, с раскинутыми на столе, ладонями вверх, руками, рядом с ним – юный Иван, справа – лысый Петр с седыми кудрями на висках, загорелый на рыбалках дочерна, и Андрей, а там – все остальные, тонут во тьме избы; и не видно лицо Того, Кто предаст, лишь красным светится во тьме щека, лишь зловеще горит старая золотая серьга в ухе. И Андрей раскладывает по доскам стола испеченные в печке хлебы. И никто не называет по имени девушку, девочку, что тащит на стол в сковороде жареных линей, улыбается, а справа, под глазом, у нее недостает одного хорошенького, белого, как речной жемчуг, зуба.
Как он любил рыбу!
Матушкину – фаршированную…
Да что это я все, Господи, о еде да о еде, – да ведь живее еды нет ничего на свете, только любовь; и любовь – пища души и тела; и люди в любви друг для друга – причащенье, яства Божьи. Тело – хлебы, поцелуи, что пьются, – вино. Хлеб и вино, таинство Причастия. Хлеб и виноград, вечный ужин влюбленных. А рыба?.. И почему ее надо фаршировать?.. Ах да, ведь это по-еврейски, по-иудейски, и там, в пустынях, они, древние, делали так… Мама наловчилась великолепно, как Бетховен – симфонию, сотворять вкуснейшее еврейское блюдо; соседка-жидовка обучила, как и что – через мясорубку, куда – толкать-пихать, где – сдобрить-посыпать… «Лучше всего щучка, благородная рыбка, сладкое мяско, таки-да!..» – пела старая хромая киевлянка с Подола, чудом выжившая в Бабьем Яре, добрейшая Екатерина Марковна, качая квадратной тяжелой старой головой, как китайский бронзовый бонза. Мы с мамой бежали на базар, выбирали щуку покрупнее. Однажды купили громадину – еле дотащили. Взрезали ножом брюхо – а там икра! Скопленьем янтарей икра вывалилась из щуки на драную клеенку стола, и мы жадно и весело собирали ее руками в пустую банку, бешено, взахлеб смеясь, и тут же густо солили, перемешивая деревянной хохломской ложкой… А рыба светилась солнечно, искрились топазами и янтарем икринки – это теперь я думаю о том, сколько же рыбок явилось бы на свет, а человек, хищник, поймал рыбину и выпотрошил ее для потехи утробы своей… А тогда – я веселилась. Икра была праздником, драгоценностью. Икру ребенок любил больше других яств. Икра – мечта и вожделенье; при одном слове – «икра» – набирался полный рот слюны, и ноздри расширялись, ловя неслышимый – воспоминальный – дух. Икру мы покупали, как и щуку, на базаре. И зернистую, и паюсную. Паюсную торговки из Ахтубы и Астрахани продавали в виде плотно утрамбованных икряных хлебов – круглых и квадратных кирпичей, как настоящая буханка ржаного с виду. Вот стоит торговка за лотком. Лежат перед ней на промасленной газетенке – «Правде» или «Известиях» – икряные «ситные» и «ржаные». Млеют, черно и маслено блестят на летнем солнце. Баба отирает пот с лица. «Эх, беритя, бабочки!.. – поет. – Беритя, Господь с вами, отдам по дешевке!.. Робенку вить надо!.. Вить это сколь полезности!.. А вы блинчиков, блинчиков-та ей спекитя, а зверха – икры, икры, да завернитя в блин-та!.. Оно будет как чудесно!.. И всего-та червонец кэгэ!.. Червонец!.. по пятнадцать утречком продавала… Беритя – даром вить!..» Торговка, смуглая, сухопарая, красивая цыганской ли, казацкой красотой – иссиня-черные кудри, ярко-алые губы, красная капелька серьги в мочке, жилистая шея, высохшие воблой хитрые воровские руки, и на безымянном пальце целых два обручальных кольца: свое и мужнино, – тянет ко мне, к лицу моему, на ладонях, заскорузлых и сухо-изрытых, как кора осокоря, черный, круглый, огромный, тяжелый, пахучий икряной каравай: кого хочешь, выбирай!.. Пущай мамка не жмется!..
Мамка – жена художника. У нее в кошеле то густо, то пусто. Такая жизнь. Такая песня. Широкая, на всю реку. Может, за круг паюсной икры… твою брошку отдать?.. – это не я предлагаю, мама, это глаза мои говорят, кричат. Тихо. Достается кошелек. Выходит, у нас денежки еще есть. Значит, папа продал картину! Ура! И у нас будет икра! Этот красивый черный жернов! Я буду отрезать по кусочку, по щебеньку… по прозрачной ма-аленькой пластиночке, ведь это очень, оч-чень дорогая еда…
…сфумато. Да, эта дивная, синеватая призрачная дымка. Как все легко и радостно обволакивается ею. И раскосое, с бровями вразлет, лицо татарина, наклоненное над ним. И белеющие во тьме наволочки, мятые снежные комки сбитых простыней. Неужели все в палате еще живы. Может, это уже Царствие Небесное, и он уже возлежит на пиру. Раньше люди, когда ели, возлежали. А почему же тогда его апостолы сидят за столом вокруг Учителя. Как он качался в деревянной люльке, рядом с железными лесами, расписывая стену. Свежая штукатурка так резко пахла. И краска, растворенная скипидаром и белым маслом, стекала по стене живыми потеками, как слезы. Или кровь. Красная – как кровь. Судьба художника такая: пиши свое – своей кровью. Иначе, если будешь обмакивать кисть в чужую кровь, – твое созданье не выживет. Оно умрет быстро и навсегда. А если ты себе вскроешь жилы и свою кровь на стену ливанешь – ну, тогда можешь успокоиться; это еще может выжить. При условии, если храм, расписываемый тобой, не взорвут. Если он не разрушится и не сгорит в пожарище новой войны, уцелев во всех прежних войнах.
«Что тебе принести, Коля?.. – услышал он, как из тумана, голос татарина. – Ведь ужин разносили… Может, поешь чего-нибудь?.. Чего бы ты хотел?..» Он медленно повел головой на подушке – вбок, еще вбок. Ничего не хочу. Потом разжал губы. Татарин приблизил ухо. Он прошептал: пирога. Хочу пирога. Поел бы пирога горячего. Татарин беспомощно огляделся. Эк хватил, пирога!.. Если б поварихам на кухне заказать, ну, может быть, они бы и теста нашли, и начиночку какую заложили… А теперь – поздно… поздно…
Он опять закрыл глаза. Увидел новую картину. Он еще такой не писал. Старый город, и солнце заливает – из черпака густо-синего, радостно гудящего ветром: «Весна!.. Весна!..» – неба – деревянную резьбу хохлатых промерзших домов, их темные от людских слез, сырые на ветру доски, битые рыжие стекла – и слепили они осколками детские глаза! – последний мятый – ватой – снег на коньках крыш, ветхие застрехи и кучи воробьев и голубей на них, и он понял, что город – это огромный деревянный храм, где под ногами у прихожан – снег, где под куполом – сине, а старые доски ниш и апсид прогнили и вольно, через дырки, пропускают горний, Фаворский свет. И дочь его стоит в сем храме на полу босиком ли, в сапогах – не все ли ей равно, – стоит и крестится на санный, на машинный след, на мертвый – в синем небе – голый осокорь, на красные лапки голубей, похожие на кресты, и на настоящие, вполнеба, кресты – ослепительного золота! – Рождественской церкви, – она тоже внутри весеннего деревянного храма! она меньше неба, солнца, крыш, половодья!.. она даже умещается вся на дочериной ладони, и она видит ее всю, как Моцарт – симфонию, как пирожок за пять копеек, с повидлом, – с синими луковицами, усыпанными поддельными самоцветами, лалами и золотыми полумесяцами, с лепниной, изображающей гроздья винограда, с красными резными каменными карнизами, с черными пчелами прихожан, клубящимися у летка теплого, пастью разверстого входа, – Господи, какая же благодать все Твое, и за что это ему – и живая, скользящая синь рыбы-Волги внизу: плывет куда-то на юг, нереститься, несет на ледоходной хребтине ветра и снега!.. – и пересыпанные солью последнего, грязного снега заволжские дали – слой рыже-золотого, слой небесно-зеленого, слой мышьего, слой грязно-белого, слой дрожаще-голубого: мир – это Пирог, это большой Пирог, и благодарю Тебя, Господи, что даешь мне вкусить от края сего Божьего Пирога, насытиться им, наплакаться над ним вдосталь, – и – дашь силы?!. ей, его несмышленой дочке, никакой не хозяйке, еще под стол пешком ходит, еще мать ей пальтецо из старого, прошлогоднего, на вырост перешивает!.. – испечь его, заново замесить, смешать, всыпать новые дрожжи в старое, древнее тесто, влить свои пряные слезы, вдунуть свой великий восторг перед грядущим Пирогом и упоение Им, незримым, будущим, чтобы тесто закрутилось, взошло, чтобы дочь, теряя дар речи, вытирая со лба и лица обильно текущий пот, совала Его, Пирог, все глубже и глубже в раскаленный зев, прикладывала – все в масле, крови, ржавчине, дождях – прожженное огнем полотенце ко рту, считала часы и минуты, трогала корочку сломанной спичкой, протыкала насквозь: когда испечется?.. когда?.. – и, наконец, голая и разъяренная перед голыми, ржущими, жрущими, пьющими на похмельном пиру, ждущими ее Пирога, – голыми, обожженными, в саже и синяках, рабочими руками вытаскивала из гудящего огненного нутра Его, главное и бесспорное свое Яство, слепленное и выпеченное ею из биения телесного теста своего, из сласти-горечи души и крови своей, – «примите, ядите, сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов; пийте Ея вси, сия есть Кровь Моя, за вы проливаемая…»
Аллилуиа!
Свечи в церкви пахнут теплым медом.
– Хочу пирога… и меда, – сказал он слабым, неслышным голосом, беззвучно, и татарин понял его, закивал: меда, как же, да, у меня есть, в банке, в тумбочке, жена принесла!.. зять сам гнал!.. а кураги тебе неохота?.. тебе жена принесла, тоже в баночке, вон у тебя на тумбочке стоит… меда именно?.. на, покушай… на, сердешный…
Он почувствовал, как в рот ему, в сгнившие зубы, втыкается ложка, и из нее на язык, в глотку льется сладкое, нежное, душистое. Мед. Вот что последнее дано ему вкусить. Он хотел рыбы; он хотел пирога; он их не получил, зато получил мед, – а уж как он любил в жизни живых пчел, суетящихся в изготовленьи своей древней амброзии. И Христос любил сотовый мед. Вот, он перед Уходом своим ест пищу, что ел Учитель; это хороший знак. Он проглотил мед, улыбнулся татарину, не открывая глаз, и по его впалым щекам из-под закрытых век потекли жаркие слезы, прожигая борозды на коричневой сморщенной коже – два соленых прозрачных резца, прорезающих на живом лице панихидную кириллицу Смерти.
Мед мне дают в болезни, с ложечки. Хвостик у ложечки витой, серебряный. Мед, бело-желтый, засахаренный, выковыривается – сугубо для больного чада – из толстостенной банки, куда был налит стариком-пасечником, бородатым старовером, на зимнем Мытном рынке. Заметеленный Мытный, нищенка сидит в сугробе, с костылем. В ее шапке просверкивает медь. Мы идем через густоволосую метель в ряды, где написано над головами торговцев: «ЦВЕТЫ. МЕД. МОЛОКО». Там стоят бабы в белых нарукавничках, с Гималаями творога на лотках, с лопаточками в красных от холода пальцах, с бочонками сметаны, в которой торчком стоит ложка, и перетаптываются угрюмые морщинистые староверы с топазовыми слитками меда на жестяных пластинах, в бидонах и банках. Зима, и мух нет, не жужжат они. Мороз. Мед течет на морозе тягомотно и клейко, нескончаемо, бесконечно. Его не нацедить. Слежу – птичьим зраком – как образуется, вслед за каплей, свисающий с деревянного черпака медовый волос еле видимой толщины. Вот и он оборвался. «Вам придется еще лимон приобресть!.. Лимон к медку-то!.. От всех скорбей!..» Берем и лимон. Меня заставляют есть его с кожурой. Скорби, где вы?
Хвороба настигает за грехи мои. Лежу пластом, горло обвязано марлей, махрами, жаркими платками. Хорошо, сладко болеть. В болезни тебе прощают все обиды. В болезни тебя кормят с ложечки. От меда ноют сладко, поют за щеками зубы. «Доченька, вот я ставлю мед и чай на табуреточку, около кровати. Захочешь пить – попьешь. Не уронишь?.. Ты слышишь меня?..»
Я слышу – слышу – все слышу – только уже в бреду, в сонной горючей красноте. Красные круги плывут перед глазами, красные нимбы – над плывущими во тьме головами: это же картина, это икона «Церковь воинствующая» из Третьяковки, у нас такая репродукция в кожаной папиной папке есть. Слышу позвякиванье ложки в чашке – чай остыл – долей ей, Коля, – у нее сильный жар – ох, надо бы в больницу – я врач, я сама справлюсь – какой ты врач, ты голый врач – Николай, не смей меня оскорблять – дай же ребенку градусник – не видишь, она вся малиновая – еле дышит – как бы отека легких не было – что ты мелешь – лучшие средства народные – липовый цвет – малина – мед – мед – от меда все пройдет…
…а ангелы с красными кровавыми нимбами из «Церкви воинствующей» все плывут и плывут, все держат копья наперевес, собираются проткнуть остриями кого-то плохого, неверующего, – Фому Неверующего, быть может. Боженька, Ты есть. Ты в отцовой книжке «Библiя въ рисункахъ Гюстава Доре», 1897 года издания, разрешено Св. Синодом и Московской Патриархией. Ты слышишь меня. Ты не дашь мне умереть. Я люблю Тебя, но я не хочу к Тебе на небо. Рано мне. Это не мое время. Не бери меня. Мне страшно умирать. Я же не воскресну, как Ты, золотой. И Фома Неверующий, тряся козлиной белой бородой, залитой мелкими слезами, ни за что не вложит свои персты в мои распахнутые, как красные окна, рваные раны.
«Лапонька!.. Лапонька!.. Она спит…»
«Я сделаю ей куриные котлетки…»
Как это прекрасно – сидеть в подушках, горло обмотано, смазано чем-то гадким, на коленях, на одеяле – кружевная салфетка, и на салфетке – тарелка с куриною котлеткой (как из старинных романов!..), а в ней торчит косточка, ну прямо Диккенс, а мать даже не садится рядом, она стоит в проеме дверей и умиленно глядит, как спасенный ребенок ест.
– Можно добавки?..
– У курочки только две ножки… Пошла на поправку!..
Еще не скоро осмелюсь я испечь свой Пирог.
Еще – ой, не скоро – я своему ребенку в глотку буду глядеть, молоко кипятить, мед от днища банки трясущейся от страха рукой отколупывать.
Еще меня самое – пекут, и подхожу я тестом на опаре, и румянюсь со всех сторон, и Адамова, Евина глина обжигается в печи, то оглашенно пылкой, то смертно ледяной.
Еще не стою я на коленях – в снегу, в комьях мерзлой грязи – перед отцовой могилой, затерянной в декабрьских полях. Не чую в гортани, сведенной судорогой позднего рыданья, под праздным, вельми много болтавшим чушь языком, жалкий столовский студень со свеклой закрашенным хреном и черствые – дурные – «с котятами!..» – сиротские пирожки поминок, их черный рис, их казенный компот, их ртутно горящую в зеленых глупых бутылях, слепую водку, от которой немеют лоб и пальцы, как от хирургической анестезии, – хоть режьте, ничего не почувствую, – нет, чувствую, все – с болью. С кровью. С любовью. Чувствую все, вижу. Светлую улыбку отца в гробу; «он – в Раю!..» – глухо, сотрясаясь от сухих слез, шепчет мама. Красный кумач и трубную медь зимних похорон. И то, как на ремнях могильщики опускали гроб в ямину, а земляные срезы были рыжи, золотисты, – как красивый, из ведра, на солнечном Мытном рынке, огромный груздь, – и я рванулась вперед, сжала кулаки и твердо подумала, жестко, что вот ЭТИМ, только ЭТИМ все и кончилось – вся жизнь, огромная, дымная, залитая Солнцем всклянь, шумная, любовная, вкусная, с поцелуйчиками – после стопочек муската либо хереса – в сладкие вишневые губы матери моей, с полночной рыбной ловлей, с художническими пьянками-гулянками, когда всего откушавшие и хлебнувшие – и грибков, и зельца, и расстегаев, и перцовки – заросшие лесными бородами художники, с пылающими безумьем глазами, орали на весь опьяневший с ними вместе подлунный мир:
«Только Евдокимов,
Только Крюков длинный
Могут четвертную вам достать!..» —
на мотив: «Только у любимой могут быть такие необыкновенные глаза», – с писаньем в мансардах питерской академии, в заваленных древними креслами и гнилыми – на растопку печей – досками подкрышных мастерских – нагих замерзших натурщиц, и одну из натурщиц звали Фрина, и у нее от отца родился ребенок, – брат мой, брат мой, стал ли ты художником на этой земле?!.. лишь художник на земле счастлив и свободен!.. – с игрой на гитаре, перебором ее медных струн, от которых холодело и плыло молодое сердце, с рожденьем беспутного сына – весь в шалого отца пошел!.. – с оплакиваньем уходящих женщин, с рожденьем дочки – долгожданной, после внематочной присмертной беременности второй жены, и с дочкиным крещеньем, совершенным просто от отчаянья, когда младенец орал, не смыкая рта, безостановочно без малого целых два месяца, и ее, чтобы Дьявола в ней унять, понесли крестить в осеннюю грязь, и бабушка с завернутым кокончиком на руках поскользнулась в грязи и упала, чуть не раздавив крохотного живого червячка, а в церкви батюшка зажал ребенку нос и на вопль матери: «Не окунайте!.. Простудится!.. Заразится!.. Ангина, дифтерит!..» – нарочно окунул ее с головой в ледяную купель трижды, как и положено по Закону, а прогундосив: «Крещается раба Божия Елена…» – поднес к губам младенца чайную ложку кагора, а она ртом ложку-то ухватила и кагор весь заглотала, и все люди в церкви выдохнули: «Сомлеет!..» – и она спала потом без просыпу двое суток, как хороший, в миру, мужик-пьяница; вся великая, смелая, хулиганская, с драками и праздниками, с Новыми годами и Днями рожденья, с укусами гадюк, упавших с дерева в сапог, в густых лесах, с дрожаньем мелкой дрожью на дочкиных концертах, когда она училась на фортепьяно, а после на органе, – люстры, свечи, зал, рев органа под родными, любимыми, хрупкими пальцами, и где-то далеко, на последнем ряду, чтоб не видно было, как он любит, как страдает и гордится, – плачет лысый, с серебряными крыльями волос вокруг медной коричневой лысины, старик, – а ведь он похож на святого Николу, на Николая Чудотворца, как его обычно малюют на иконах по канону, как две капли воды похож, как это никто раньше не догадался!.. – вся проеденная, пропитая, промотанная, продутая в бумажные и деревянные трубы, вздернутая на рыбацкие лески и бельевые веревки, проспанная до полудня, проспоренная, профуканная в азартные игры до полуночи, похмельная поутру, проклятая, возлюбленная, трижды, по староверу протопопу Аввакуму, благословенная жизнь кончится у всех только ЭТИМ, вот ЭТИМ, когда на ремнях тяжелый молчащий гроб в могилу опускают, а вся жизнь – там, внутри гроба: маленький комочек, почти зародыш, ссохшийся, нежный, любимый. Он внедряется в чрево земли. Он будет там расти.
Он упокоится там, Господи.
И я никогда не узнаю, какую еду…
Он проглотил мед и слабо шевельнул рукой, и этот жест означал: уйди от меня, человек, оставь меня наедине с собой. Все. Я не хочу никого.
В палате было темно. Тьма обступала. Тьма обнимала нежно и неуклонно. Морозные узоры вились, цвели по стеклу – стоял лютый декабрь, а он раздумался о весне, зачем. Увидел внутри себя синее небо. Синий цвет. Да, как он любил синий цвет. Он всегда разбавлял белилами густой, почти черный ультрамарин на палитре, и из-под кисти вырывался сноп синих лучей, и он гроздьями, ляпами бросал, швырял синие лучи на белый грунтованный холст. Когда он умрет, никто не займется его холстами, – пронизала яркая, грубая мысль. Никому не будет нужна синяя кровь сердца его. Эти нарисованные синие озера и реки; эти синие купола с золотыми крестами и звездами над слепяще-синими снегами – как много раз он писал их с натуры. И по памяти, бывало.
Нет, весна еще далеко. Он умирает зимой, ледяною зимой. Лютость зимы безгранична. Он так и знал, он предчувствовал, что уйдет зимой. Плохо хоронить зимой, трудно. А на поминках все набросятся на водку, будут согреваться, согреются и будут, краснорожие, смеяться, а не плакать. Как все просто, Боже. Как все страшно. И его жена, с которой он прожил тридцать лет – или больше?.. – поднимет граненый стакан и скажет громкую речь, благодарность выскажет: спасибо, мол, что пришли, помогли, простились, почтили память. А где будет дочь?.. А дочь будет тут же. Как много своей крови, и красной и синей, и белой и золотой, он вбрызнул в нее. Неужели она его не повторит?! Не сделает того, что он не смог, не успел сделать?!
Она сделает. Он верит в нее. Она забудет обиходить его холсты, но она продолжит то, что он начал. И доведет его дело до конца.
Ах, дочь, родная, обернула бы ты мое бездыханное тело в кусок такой ткани, чтобы… Он содрогнулся. Смертный не может помыслить о своем воскрешении – таком, какое было у Господа. Плащаницы не будет тебе, смертный. Я же трудился, работал, изнемогал во Имя Твое! – почти крикнул он молча, приподнявшись на жесткой больничной подушке на локтях. Неужели Ты меня не сможешь воскресить?! Меня! Меня! Только меня!.. Пусть я грешен, да. Пусть я и пил горькую, и буянил, и говорил одно людям, а делал другое; пусть я обманывал; пусть я изменял жене, пусть от моего семени беременели разные случайные женщины, и красотки, и нищенки; но я работал, работал как вол, напрягал мышцы, видел внутренним виденьем то, что не всякий художник на земле видит!.. Я отработал Тебе, Господи!.. Есть, правда, еще один грех… Я – убивал… ибо я – воевал, Господи… А убить на войне – это разве грех, Господи?!. Разве грех?!. Я же защищал свой народ… я врага не пускал внутрь моей святой земли!.. Но, Боже мой, как я помню это тело на укрытой снегом земле… эту кровь на снегу… этот раскрытый хрипящий рот, эти содроганья – он дергался… я убил его в упор из автомата… я… расстрелял его… и другого, что выбежал из лесу навстречу мне… Я защищал Москву, Господи!.. Нас всех, моряков, с Северного морского пути бросили под Москву, в леса, во Ржев, в Волоколамск, и, Господи, как мы бились, знаешь только Ты, и сколько там парней полегло, ведь мы были мальцы-моряки, ведь мы не умели воевать на суше, но, сцепив зубы, мы шли в атаку, и это Ты хранил меня, сохранил для жизни…
Он заскрежетал зубами, повернул голову, уткнулся лицом в пахнущую его потом подушку. Все верно, Бог не воскресит его, ведь он убивал. Воскрешают только святых. Он не святой. Он просто побыл на свете сначала мальчонкой, вкусив голод и холод, затем моряком, матросом на кораблях в северных жестоких морях, затем солдатом, затем художником; еще он побыл мужем и отцом, и это уже очень много, должно быть, – вон Микеланджело, несчастный, так и не побыл на земле ни мужем, ни отцом. Он сподобился счастья – живописать в храме, расписывать храм бешеной и веселой, нежной и молитвенной кистью. Он малевал вечные сюжеты. Художник и создан Богом на земле для того, чтобы малевать вечные сюжеты. Если художник продает себя рынку, разменивает себя, как медную монету, продавая слащавую дуроту безмозглой, жаждущей развлеченья толпе за большие деньги, он перестает быть художником, он превращается в торговца. Не бойся, договаривай: в проститута. Ты не стал проститутом, Николай. Ты остался художником. Ты зарабатывал деньги на жизнь в церкви, корчась в деревянной люльке под куполом, над железными кольями лесов. Ты малевал виденье пророка Иезекииля. Ты, слезши с лесов и похлебав картофельный постный суп, принесенный тебе прямо в трапезную почтительно потупившими глаза монашками, открывал огромный том с золотым обрезом в черном кожаном переплете и читал, шевеля беззвучно губами:
«И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в дусе Господни и постави мя среде поля: се же бяше полно костей человеческих:
и обведе мя окрест их около, и се, многи зело на лицы поля, и се, сухи зело.
И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, Ты веси сия.
И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия и речеши им: кости сухия, слышите слово Господне:
се глаголет Адонаи Господь костем сим: се, Аз введу в вас дух животен
и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть и простру по вам кожу, и дам дух Мой в вас, и оживете и увесте, яко Аз есмь Господь.
И прорекох, якоже заповеда ми Господь. И бысть глас внегда ми пророчествовати, и се, трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо ко составу своему.
И видех, и се, быша им жилы, и плоть растяше, и восхождаше (и протяжеся) им кожа верху, духа же не бяше в них.
И рече ко мне: прорцы о дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови: сия глаголет Адонаи Господь: от четырех ветров прииди, душе, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут.
И прорекох, якоже повеле ми, и вниде в ня дух жизни, и ожиша и сташа на ногах своих, собор мног зело».
Перед ним, перед его закрытыми глазами легла та желтая, изъеденная червем, обильно заляпанная на протяженьи столетий воском страница Библии – зрительная память художника хороша, крепка, что на цвет, что на тексты. В его сознании старинные буквы проявились, замерцали красно, будто написанные киноварью, кровью. Да, ведь и Библию писали кровью. Потому она так долго и живет; и будет жить; нет! Не только кровью! Духом, духом писали! Вот кости составились, восстали из могил, ожили, – а что бы были они, мертво гремящие, если б не Дух?!
Дух. Куда уйдет его дух. Близок переход. Он надеется: окунется во тьму, а там его вынут из тьмы, как… как Лазаря. Он не Лазарь. Лазарь был братом Марфы, которую Учитель ценил; и Марии, которую Учитель любил. Скольких женщин любил Учитель?.. Многих. Плох тот мужчина, что не любит многих женщин. Но одна должна быть. Одна-единственная. Так заповедано. Да прилепится жена к мужу своему… Он поморщился. Вот, пирожок разламывается надвое, и просфора разлепляется. Все разъединяется на свете, все. Даже то, что казалось высеченным из одной глыбы мрамора.
Лазарь был в пеленах. И пелены развернулись. И пали на холодную, мерзлую землю. А разве не было так, что из могил восставали? Из штабелей расстрелянных; из трюмов затопленных барж; из катакомб, где осажденные прятались, забыв давно про хлеб и воду. А если он просто уснет, а потом оживет?! Там, в гробу… Он застонал, представив это. Господи, он не думал, что так страшно умирать. Он никогда не был готов к этому. Ни там, на войне; ни на обледенелой палубе сторожевика «СКР-19», где, лежа около пулемета, он скусывал зубами с палубы соленый, горький лед; ни в лесах подо Ржевом, под Вязьмой, под Москвой, где под градом огня он, скрючившись на дне траншеи, не молился Господу: оставь мне жизнь!.. – а смачно, грязно, страшно матерился, руганью отгоняя, убивая смердящий страх. Он неистово хотел жить.
И сейчас – хочет?!
Тьма подошла ближе. Тьма навалилась на него. Его лицо исказилось, он попытался отбиться. Он вытянул впереди себя руки, поднял над одеялом. Открыл глаза. Больные спали. Палата погрузилась во мрак, прорезаемый из-за зальделых окон вспышками поздних трамваев, белым мертвенным огнем уличных фонарей. Один. Ни жены, ни дочери. Ни сына. Ни других детей. Один, как тот древний мужик… как Иов. Смотри-ка, он даже имена вдруг вспомнил их всех, бешеных мощных стариков – Иезекииль, Исайя, Иов. Значит, он скоро переступит порог и очутится рядом с ними. Совсем рядом, близко. Слабое утешенье. Ему неохота ТУДА. Он же не знает, что ждет его ТАМ. А если он страшный, непоправимый, непростительный грешник, и ТАМ и вправду есть геенна огненная, и он будет гореть, гореть в Аду, гореть вечно, как вечно горят в ночи рыбацкие костры на излуках?!
Его татарин спал, похрапывал. Человек живет. Храпит. Сопит. Ворочается. Плачет. Усмехается. Ругается. Пьет ночью воду из стакана. И стакан вдруг вываливается из руки, падает на пол, летит медленно, непоправимо. Не остановить.
Иов, сидящий при дороге. В рубище, покрытый песью, паршой… проказой. С протянутой рукой. С шапкой, лежащей у его колен: для милостыньки. Снег сечет его, ветер бьет. А он все сидит при дороге с протянутой рукой. И он счастлив, ибо он – живой. И он никогда не станет мертвым. Ибо он вступил в разговор с Богом; он попытался воспротивиться Богу; и ни на один миг он не переставал любить Бога, даже когда Бог испытывал его медленным умираньем. Так, значит, сейчас, когда он станет умирать, он должен всемерно благодарить Бога. За то, что он жил на свете. За то, что он умирает теперь. Ибо Бог – Истребитель. Ибо вечен только Он. И, любя Его, ты причастишься Его. Ты останешься жить. Рядом с Ним. В Нем.
Как?! Как это может произойти?! Не знаю! Не верю! Как!
Сильная, невыносимая боль обхватила его крепко. Не отпускала. Он задохнулся. Хватал воздух ртом. Я рыба, я вытащен на берег. Я выпростан из сети. Меня сейчас зажарят на костре. В пищу Богу моему. Ведь Он проголодался, Бог мой. Ведь Ему нужна душа моя. А куда уйдет тело мое?! В пищу червям… червям!..
Червям на пищу… о, это невозможно перенести…
Он застонал громче. Со стоном усилилась и боль. Она выросла неизмеримо; она проткнула его тысячью кинжалов. Вот она, тысяча гвоздей Распятья. Каждого, каждого в свой черед распинают. Он вдруг все понял. Неистовым светом высветился весь темный ранее мир. Каждый, кто умирает, должен в полной мере ощутить то, что испытывал Господь на Кресте. Каждый человек идет по земле своим Голгофским Путем, и у каждого в конце Пути – Лысая Гора, лысый земляной череп, и седые волосы вьюги, несомые ветром, летят по нему. Земля ведь тоже думает, Николай. Она думает так: сколько же людишек живет и копошится на мне, и как же они мне надоели. Хорошо еще, хоть умирают. А то я б от них задохнулась. Рыбу мою ловят… в водоемы мои гадят… взрывают меня, мнут гусеницами танков, кровью поливают – и думают: любовь взойдет… Идиоты. Любовь взойдет от любви. Не от крови.
Нет! Не воскресит! Грешен…
Какая мука. Какая огромная мука смерть. Вот она какая, его Голгофа. Пустая палата. Храпящие рты. Острый лекарственный запах. Одиночество. И высокая ледяная звезда за морозным окном, и золотая Луна, равнодушно глядящая на последние земные минуты его.
Так было. Так будет. О, какая боль. Господи! Подержаться бы за что-нибудь! Нет ничего под рукой.
Он, ища вокруг себя руками, схватил, сжал, рванул край одеяла. Слепо шаря, схватился за никелированную решетку кровати у себя над головой. Скорей бы кончилась эта дикая боль. Надо прочитать молитву. Он зашевелил губами, и тут все его длинное, долгое, как вся его жизнь, тело выкрутило, как прачка отжимает белье; он весь выгнулся в дикой судороге и понял, что оскалился, что прикусил себе язык от боли, и лишь Луна видела, как сверкнули во тьме его старые пожелтелые зубы. Усмешка Смерти. Луна ответила ей. Он схватился за решетку изголовья другой рукой и выгнул спину, как в столбняке. Вся его жизнь пробежала перед его глазами. Растаяла во тьме. Осталась только боль. Великая боль – и великая тьма, что надвигалась со всех сторон, брала в кольцо, как охотники настигают загнанного собаками волка. Один! Он умирает один. Такая судьба. А ведь все могло быть иначе. С родными не так страшно. Девочка… ее глаза, ее нежные пальцы…
Пелены. Пелены. Заверните меня в пелены. Может, я и сам силен. Я излучу сиянье. Я испущу свет. И пройду светом сквозь плащаницу свою. И воскресну сам. И никого мне не надо. Не надо мне Бога. Я сам! Сам!
Что ты делаешь. Гляди, какая боль идет по тебе огромными волнами, смывает тебя. Один ты не справишься. Ты хочешь уйти, а если ты не будешь молиться, то убьют и унесут тебя. Туда, где такая боль будет длиться вечно.
Вечно?! Разве есть вечность?!
Он опять схватил воздух ртом, зубами, как зверь хватает кусок последнего мяса. Они все! Те! Те, кто умер до него! Раньше него! Их убивали! Там, на аренах, в цирках, и весь амфитеатр глядел, как в грудь вонзали трезубец, как лев наседал на несчастного его брата, вбирая орущую голову в пасть, и зубы смыкались на висках, на темени, и кости хрустели, и кровь лилась! Вот им было страшно, да! Горящие живые факелы на крестах! Верую, Господи, и вечно буду веровать! Их сжигали живьем во Имя Господне, ты, жалкий раб, маловерный смертный! Ты мог бы так, как они?!
Бог, родимый… прости… я же не знаю, каково это… и я больше никогда, никогда не пройду Этот Путь, ибо он – последний… помоги мне!.. укрепи…
Он отцепил руку от блестящей стальной решетки, поднес, дрожащую, к лицу. Хотел перекреститься. Рука уже не повиновалась ему. Он только успел приложить сложенные щепотью пальцы ко лбу и к груди, а до правого плеча кисть уже не донес. Кисть. Живая кисть. Сколько холстов… сколько стен, храмов, фресок, церквей… какой черный, угольный фон, на таком фоне надо бы фигуры все прописать золотом, чтоб они горели, выступая из мрака, и нимбы намалевать тоже ярко-золотые, сусальные, чтобы входящие во храм сразу озарялись вышним светом, поднимали головы, крестились… крестились… он уже… не успел…
Мука мученическая подошла, подкатилась от ног через живот к его голове. Голова вспыхнула. Он, не открывая глаз, увидел – во тьме палаты разлилось гордое золотое сиянье. Радость. Сколько радости. Да, ему удалось все же это написать. Не сфумато. Не дымку. Не горький туман. Этот яркий, горний золотой небесный свет, сияющий невыносимо, победно. Через боль. Сквозь муку и скрежет зубовный. Сквозь навалившиеся, властные руки Тьмы, обнимавшие его любовней и крепче всех женщин, что когда-либо неистово, радостно, страстно, слезно обнимали его, встречаясь на миг, прощаясь навсегда.
Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?
Я вскочила, помню, в ночном купе скорого трансъевропейского экспресса, мчавшегося от Парижа – через Лион – Страсбург – Саарбрюккен – Нойштадт – Прагу – Чоп – Ужгород – в Москву, столицу нашей сошедшей с ума окончательно Родины. В купе было зачем-то три полки – одна над другой. Попутчика не было; муж улегся внизу, я – всегда любила этот птичий насест – вспрыгнула на верхнюю полку. Ночь, за кормой железного корабля осталась Злата Прага, ее башенки и мосты, ее бронзовый Рыцарь с золотым мечом, стоящий под мостом в реке, во Влтаве… Мы везли домой картины – муж писал их везде: в Париже, в Лионе, в Праге. Он запечатлел Европу, Европа побыла немного его натурщицей. Европа поработала, она старательно позировала художнику, и художник сосредоточенно писал ее, не скрывая ни ее возраста, ни ее морщин, ни ее высохших каменных рук. А вот глаза у нее были юные – зеленые, как Сена, синие, как Влтава, безумные, как безумная бурная Рона в обрамленьи кудрявых виноградников.
Муж спал. Поезд шел. Я проснулась.
Я проснулась оттого, что в наше купе вошел отец.
Он вошел в том теплом пальто, в котором он ходил зимой – в пестром, как перепелиное яйцо, с воротником из темной цигейки; на затылок сдвинул шапку – все ту же, мохнатую, белесую; и от него все так же хорошо пахло, приятными мужскими духами, счастьем и теплом, как всегда, когда я целовала его и прижималась к нему. Он стоял у двери и не приближался ко мне. И я прижала руки к груди и заплакала.
– Папа, – сказала сквозь слезы, – папа, что ты пришел?!. Зачем ты пришел?!. Ты же знаешь, как я тоскую по тебе! Как я люблю тебя! Ты же видишь, папа, как я стараюсь все в жизни делать, продолжая тебя, во славу твою! Я знаю, что ты не успел! Я успею! Я сделаю все, все…
Слезы захлестнули мое лицо соленой волной. Я посмотрела на лицо отца. Он тоже плакал. Я видела – слезы блестели во тьме купе, вспыхивали, когда поезд проносился мимо ярких станционных фонарей. Он так же, как я, прижимал руки к груди, и я видела пятна масляной краски на этих любимых руках, когда-то носивших меня, отиравших мне лицо от дождя и от снега. Отец, я хочу омыть тебе руки, омыть тебе ноги. Поедем домой. Я вскипячу воды, налью теплой воды в таз, сяду и стану мыть твои руки и ноги, всего тебя. Там, под землей… ведь грязно?!. слякотно… и душно, и темно…
Он, плача, сказал:
– Мне плохо. Плохо мне, доченька моя!.. оттого, что ты страдаешь… что я чувствую, слышу твою тоску по мне… и не знаю, как тебя исцелить… чем утешить тебя… нет утешенья… нет…
Все во мне сжалось. Все во мне стало сплошной сталью, железом.
– Мне так жалко тебя! – крикнула я ему шепотом, глядя ему в лицо и не осмелясь взять его за руки – я боялась, ведь он был покойник. – Я все время вижу, как ты умирал, там, один, в больнице… Меня преследует это виденье… Будто бы это я сама умерла, я, а не ты… Это я, а не ты, хочу облегчить участь твою! Плохо в земле, под землей! Это я, я облегчу участь твою… Чем, милый?!..
– Я не в земле, – прошептал он. – Я хочу, чтобы ты поняла – я не в земле.
Поезд трясло, мотало на стыках рельсов. Огни бешено проносились за окнами. Мы въезжали из Европы в Россию, в безумную азиатскую страну.
– А где же ты?!. – Я не могла дышать. Я видела – его фигура качается, тает в призрачном тумане ночного купе, за тускло светящимся зеркалом на двери. – Где же ты… скажи!.. Чтобы я могла молиться за тебя с радостью, а не со слезами… Я устала плакать о тебе, отец. Скажи мне – где ты?!.
И он внезапно улыбнулся, просветлев бледным лицом, и оторвал от груди руки, и протянул ко мне, и сказал. Его губы пошевелились – я видела. Но я не разобрала слова. Я не услышала его последнего слова, а он уже, напоследок осенив меня крестным знамением, попятился и вошел в зеркало, и глядел на меня уже из зеркала, оттуда, из отраженья сущего мира, и мне показалось – он стал не дальше, а ближе ко мне, и я въявь видела на его лице уже не слезы, а улыбку, и я потянулась к отраженью с вагонной койки, и коснулась дрожащими пальцами холодной поверхности зеркального стекла. А он все отходил, отходил вдаль, и мне казалось – он приближается, приближается ко мне, он обнимает меня, я в кольце его рук; и, когда он стал в зеркале совсем маленьким, исчез, растаял в ночном серебряном тумане, я поняла – он со мной, во мне, он стал уже не моим отцом, а сыном стал – глубоко во мне, во чреве. Это я теперь вынашивала его. Это я теперь должна была родить его, а не он меня. Я оглянулась. Деревья мелькали в вечной погоне за летящей железной повозкой. Луна висела над миром спокойная, нежная, струя золотые слезы на укрывшие черную землю белым платом снега. Белый траур – траур Царей. Каждую зиму земля надевает Царский траур, хороня святых своих. Мой отец, Николай, ты тоже святой. Твои кости восстанут, оживут. Я насыщу их духом. Я наполню их жизнью, обволоку дочерней любовью своею.
Я упала лицом в вагонную подушку. Муж спал. Он не видел моих слез. Он не слышал, как я разговаривала с отцом своим, побеждая смерть.
А Луна похожа на нимб. На светящийся золотой нимб. Или на серебряный. Над невидимым ликом, над летящим духом.
Я тогда перекрестилась дрожащей рукой. Сложила руки на груди – так, как складывают их в гробу. Улыбнулась. Поняла: ничто не кончается. Душа плачет и длится. И тоска наша – тоже вечна.