Читать книгу Белье на веревке. Современные рассказы о любви (сборник) - Елена Нестерина - Страница 2
Ирина Муравьева
Зима разлуки нашей
ОглавлениеВ семь часов в Линнской синагоге начался вечер русского романса. За окном – набережная, синий кусок океана. Чайки на гладком песке, запах гниющих водорослей. Мальчик с густой гривой выводит ломающимся басом: «Спи, мой зайчик, спи, мой чиж, мать уехала в Париж…»
Подожди, голубчик. Когда уехала?
* * *
Вчера они сидели в его пропахшем табаком кожаном кабинете, за окном которого бушевал, ломая сиреневые ветки, июньский дождь.
…Они сидели в пропахшем табаком кожаном кабинете, и дрожащее полное лицо его было белее бумаги на столе.
– Я прошу одного, – громко сказал он, – чтобы была сохранена видимость наших семейных отношений…
– Отпусти меня, – прошептала она, – отпусти меня на месяц. Николка…
– Николка! – закричал он. – Николка! Николка будет здесь с Зиной и Олей! Как только Бог смотрит на тебя оттуда?!
В Париже было тепло и солнечно. Покрывало на кровати пахло лавандовым мылом. Первый раз в жизни она проснулась рядом с человеком, который вот уже несколько месяцев был для нее всем на свете.
* * *
– Вот ты посмотри, Аня. Это она перед самым выпуском. Ух, коса-то какая! Красавица.
– Где она умерла?
– Как где? В Москве, у Коли на руках. Перед самой войной она уехала с этим. Не сбежала, нет. Коля сам сказал: «Уезжай. Уезжай, куда хочешь, и думай. Потом возвращайся, потому что у тебя ребенок, а ребенку нужна мать».
– С ума сошел! Кто же так поступает?
– Теперь – никто, а раньше поступали. Он был великий человек, Аня. Коля – был великий человек. Двое было великих: мой Костя и Лидин Коля. Ну про моего ты знаешь…
* * *
Она все еще была в Париже, хотя ее давно ждали в двух городах: Москве и Тамбове. В Тамбове тем временем выпал снег, и по сухому первому снегу к угловому дому на Большой Дворянской подкатил краснощекий извозчик.
– Лиза! Беги смотреть! Асеев приехал! Адвокат Асеев! Тот, с которым мы летом у Головкиных в карты играли! Он у нас практику открыл! Лиза!
Подошла к окошку, вскинула плечи. В косе – черный бант. Коса – тонкая, так себе. Вот у Лиды – волосы! Господи, Лида-то в Париже. Вчера мама с папой опять о ней говорили, мама все время плачет. Папа ездил в Москву, к Николаю Васильевичу и маленькому Николке. Привез фотографию – Николка на белом пони. Глазки грустные. Сумасшедшая Лида.
Так это и есть Асеев? Расплачивается с извозчиком. Без шапки, голова от снега – как припудренная. Подхватил свой сак – и прыг на крыльцо! Что это он так распрыгался?
Назавтра в гимназии была рассеянна. Толстая Надя Субботина протянула ей бархатный альбомчик. Выпускной класс, стишки на память. Субботина летом замуж выходит. За кузена. В Синоде разрешение выпрашивали. Дура Надька. Няня говорит: «Выйдет и будет рожать, как кошка».
Нет, мы с Мусей и Лялей, как только закончим, сразу – в Москву. На французские курсы. Там Шаляпин, Северянин. Во МХАТе – «Три сестры». Лида в письмах мне все рассказывает. Никому и в голову не придет, что я из Тамбова. В Асееве, кстати, ничего особенного. Муся говорит, что кутила ужасный. К цыганкам ездит. Папа признался, что тоже ездил, когда молодым был. Ужас. Муся клялась, что у Асеева цыганка в любовницах. Ну и ну. «Живой труп», графа Толстого сочинение.
Открыла альбомчик. Вдоль и поперек исписан. Вот, пожалуйста.
Лишь сойдет к нам на землю вечерочек,
Буду ждать, не дрогнет ли звонок.
Приходи, ненаглядный дружочек,
Приходи посидеть на часок.
Перевернула страницу, чтобы не мараться о глупости, и написала крупно:
Душа моя во всем гнезду сродни,
В ней бьются птицы и поют они.
А улетит последняя и – вот:
Она, как дом с открытыми дверьми,
В которые осенний небосвод
Шлет первый снег, и рвется лист с земли.
Ах как прекрасно. Прекрасные стихи. Алеша написал и преподнес летом. Гостил в июле на даче. Сашин друг. Вечером преподнес, когда мама заставила гаммы играть. Вошел в гостиную, волосы на пробор, блестят. Муся уверяет, он их чем-то мажет, чтобы блестели. Может быть, и нет. Просто такие волосы.
Откашлялся:
– Я не прошу вашей руки, Лизавета Антоновна, потому что вы слишком молоды. Но разрешите мне надеяться. Я буду ждать.
Взял ее за локоть и вдруг поцеловал в щеку. У нее в глазах потемнело. Маме, конечно, все рассказала. Мама сначала засмеялась, потом заплакала. Но плачет она всегда об одном: Лида.
Асеев вышел из своего дома как раз тогда, когда она к своему – подошла. Улица была пуста. Редкий сухой снежок. Он взглянул на нее рассеянно. Улыбнулся и поклонился, надевая перчатки. Кому улыбнулся-то? Мне или двери? Постояла, сбросив ранец на землю, посмотрела вслед. Глупо. Взрослая барышня, скоро курсистка. Он припустился по улице быстро, почти бегом. Извозчика не взял. Снег налетел на его спину.
* * *
Лида вернулась в Москву в июле, перед самой войной. По темно-зеленой с большими золотыми буквами вывеске: «Доктор Н. В. Филицын. Нервные болезни» – бежали мутные дождевые потоки. Николай Васильевич открыл дверь, провожая сгорбившегося пациента.
Посторонился, пропуская ее в глубину прихожей. Она отразилась в зеркале – бледная как смерть, в затейливой парижской шляпке.
– Вернулась? – сказал он, и ей послышалась ненависть.
– Где Николка? – хрипло спросила она.
Он молчал и исподлобья, красными, бегающими глазами осматривал ее похудевшее лицо, серое дорожное платье на пуговицах, зонтик, блестевший от дождя.
– Николка где? – повторила она, замирая.
– Не беспокойся, – ответил он высоким звонким голосом. – Его забрала Оля. Завтра привезет. Должны же мы с тобой объясниться.
– Коля, – сказала она и опустилась на стул, – я не могу говорить…
– Вот и прекрасно, – он усмехнулся дрожащими губами, – вот и хорошо, потому что и я не могу говорить. Да и незачем. Я предлагаю тебе жить здесь, дома, потому что все остальное – гадость и чушь. Ты не первая женщина, у которой завелся, – он с отвращением сморщил все лицо, – завелся адюльтер, и не последняя. Но ты – мать нашего ребенка. А наш ребенок, представляется мне, важнее адюльтеров. Так что я свой выбор сделал. Места в доме достаточно. Николка ничего не заметит. А когда ты решишь покинуть нас, – он быстро, вопросительно посмотрел на нее, она вздрогнула всем телом, – если ты решишь покинуть нас, мы вместе подумаем, какие принять меры.
– Как странно, Коля. – Она опустила голову, мокрая темно-золотая прядь упала на лоб из-под шляпки. – Как ты легко говоришь об этом…
– Легко? – переспросил он. – Ну, дорогая моя! Сколько раз я представлял себе, как задушу тебя, едва ты переступишь порог!
Она вскочила, словно ее ударило током.
– Сиди! – вскрикнул он и обеими руками нажал на ее плечи. – Сиди, ничего я тебе не сделаю! Нашла Алеко! Он для меня – все, – и кивнул головой в сторону лестницы, ведущей на второй этаж. – Николка для меня – все! Не позволю я, чтобы глупая баба сломала ему жизнь, слышишь ты! Не позволю!
Он стоял над нею, дрожа всем телом, – огромный, седой, взъерошенный, – и вдруг она вспомнила, как он когда-то, так же дрожа всем телом, просил ее руки.
– Лучше я уеду, – прошептала она, – мы не сможем, мы не выдержим…
Он вдруг отошел к двери, прижался к ней спиной, засунул руки в карманы.
– Полно тебе, Лида, – произнес он почти спокойно, – иди к себе, отдохни. Ты неважно выглядишь. Завтра Оля привезет Николку.
* * *
…Низкое красное солнце ломким веером накрыло Большую Дворянскую. К дому напротив подкатила пролетка. Из нее козочкой выпрыгнула соседская девочка, которая вот уже три месяца за ним подсматривает. Следом, придерживая подол платья, сошла молодая женщина в синей шляпе и сине-сером полосатом платье. За женщиной – худенький мальчик в русых локонах. Все они на секунду остановились перед дверью, и девочка нетерпеливо дернула звонок. Женщина в полосатом платье схватилась за сердце. Дверь отворилась, мелькнули два лица – Александры Ильиничны и Антона Сергеевича, соседей, – и дверь торопливо захлопнулась. Он догадался, что приехала старшая дочь Лида, недавно, как говорили, вернувшаяся из Парижа. Движение ее руки, схватившейся за сердце, поразило его.
«Кто знает, – вяло подумал он, – может быть, что-то еще осталось в этой жизни… Боль, привязанность… Наверное, осталось».
Он открыл буфет и налил себе стакан вина. Сопьюсь в этой дыре от скуки. Нет, не сопьюсь. Что делать вечером? Поехать к Тане? Его обожгло и тут же передернуло. Таня… Страсть, да. Тяжелая страсть к женскому телу, в которое погружаешься, все забыв. Потом наступает отрезвление. Она любит деньги, Танюша. Деньги и подарки. С ума сходит от побрякушек, которые он ей дарит. Довольно гадко. Но шея, спина, лопатки с шелковистыми родинками, вишневые соски, твердеющие под его ладонью… Ладно. Поживем – увидим. Сказать сестрам: женюсь-ка я, милые, на цыганке?
Он представил себе выражение лица старшей, Варвары, недавно похоронившей мужа и оставшейся с четырьмя детьми. Нельзя делать такие вещи. Детей надо поднимать, все на нем. У Вари нет денег. Он опять посмотрел на соседский дом. Там уже зажгли лампу, двигались тени. Плачут, наверное, ахают, расспрашивают. Как она схватилась за сердце, эта, в полосатом платье…
Горничная повесила платье в шкаф, расстелила постель. На столе стояли розы, только что срезанные. Конечно, к ее приезду. Как хорошо дома. Господи. И какой ад там, в Москве. Николай Васильевич ведет себя с ней вежливо и сухо, как с посторонней.
* * *
– Лида вам все рассказывала, тетя Лиза, делилась?
– Что могла, то рассказывала. У нас разница была все же довольно большая: девять лет. Я ей казалась ребенком. По-настоящему мы с ней в первый раз поговорили тогда, после Парижа, когда она приехала в Тамбов. Убежала из Москвы от Николая Васильевича на две недели. А ты знаешь? Мне вот что все время приходит в голову: поделом нам всем! Молодцы большевики! Ей-богу, уважаю!
– Что это вы вдруг, тетя Лиза?
– А то, – и она засмеялась нервным старым ртом. – А то. Какая была жизнь! Страсти, любовь! Слезы, букеты. А они пришли и говорят: «Идите вы с вашими страстями к такой-то матери! И букеты с собой прихватите!» Мы и пошли. Буржуи недобитые.
* * *
– Лида!
Не отвечает. Сейчас разрыдается. Любят они рыдать: что Лида, что мама.
– Лидуша! Ну что ты как неживая? Поговори со мной!
– О чем с тобой поговорить, дурочка?
– Ну, обо всем. – Быстро намотала на руку легкую прядь, смутилась. – Как ты жила там, в Париже, с этим?
– С этим? – повторила Лида. – Что ты говоришь, Лизка! Он мне дороже всего.
– Почему?
– Как почему? Люблю его, вот почему!
– А Николая Васильевича?
Лида отрицательно покачала головой.
– Как? – ахнула, прижала ладонь ко рту. – Как же ты венчалась?
– «Да как же ты венчалась, няня?» – слабо улыбнулась Лида. – Так и венчалась. Так, видно, Бог велел.
– Мой Коля, – засмеявшись сквозь готовые слезы, подхватила Лиза, – «он старше был меня, мой свет, а было мне…». Сколько тебе было?
– Восемнадцать, – сказала Лида, – и я ничего, ничего не понимала. Как ты сейчас.
– Я? – С возмущением: – Ну уж нет! Я давным-давно все знаю. Только скажи мне: почему так бывает, что этого человека любишь, а того нет? Ведь все одинаковое – руки, ноги, глаза. А…
– Никто этого не знает, – перебила ее Лида, – никто тебе на этот вопрос ничего не скажет! Я, когда только встретила его, ну, его, понимаешь? – И покраснела до слез, посмотрела умоляющими глазами. – Как только встретила, сразу поняла, что у меня никакой своей воли не осталось. Что он захочет, то я и сделаю.
– Господи помилуй! Да ведь ты же замужем, и потом Николка…
– И Николка, и замужем, и мама… А как он до меня дотронулся в самый первый раз, так я почувствовала…
– Что ты почувствовала? Как он до тебя дотронулся?
Лида закрыла руками пылающее лицо.
– Хватит, Лизетка, я и так тебе много наговорила. Давай спать. Ни одну ночь я не спала толком. Знаешь, с какого времени? С двадцать восьмого января!
Она хотела спросить, что это за день такой, но прикусила язык. Красавица она все-таки, Лидочка наша, красавица. В Тамбове таких днем с огнем не сыщешь, да и в Москве, наверное, не очень…
Поцеловались. Шмыгнула к себе, потушила свет, натянула одеяло на голову. «А как он до меня дотронулся…» Как же он дотронулся все-таки?
* * *
Первая осень войны была дождливой, холодной. В обиходе появились забытые слова: медикаменты, транспорт, мобилизация, дезертир, наступление. Госпитали уже были переполнены. Вдоль железных дорог, увозивших на смерть крепких кривоногих мужиков, запахло содранными с бабьих голов пропотевшими платками, слезами. Поговаривали, что французские курсы не сегодня завтра закроют, хотя внешне Москва все еще жила своей прежней, бестолково-пестрой жизнью. Саша, брат (на год старше Лиды и на десять лет – Лизы!), был по состоянию здоровья освобожден от армии и ехал в Тамбов к родителям. По дороге из Петербурга он завернул в Москву повидаться с сестрами. С ним приехал Алеша, поступивший в Тверское артиллерийское училище.
Поезд пришел с опозданием, и она успела продрогнуть в тоненьких башмачках, надетых совсем не по погоде, из одного кокетства. Они спрыгнули с подножки и, махая фуражками, бросились к ней. Саша еще больше побледнел и похудел. У Алеши лицо сияло так, что хотелось зажмуриться. Сморщившись от паровозного дыма, она подхватила край клетчатой юбки тем же самым движением, которым это делала Лида, и поплыла к ним навстречу.
– Лизка! – Саша притиснул ее к себе и закашлялся. – Большая какая! Charmant!
Она отступила на шаг, растопырила юбку, покружилась:
– Выросла?
– Да что выросла! Расцвела! Ты погляди, Алексис!
Алеша улыбнулся смущенно:
– А я и так гляжу, не могу оторваться.
Она протянула ему худую замерзшую руку.
– Как я рада, Алеша, что вы тоже приехали. Я ж боялась, мы больше не встретимся.
* * *
– В каком году Лида умерла?
– Лида? Да я же тебе сказала: в марте восемнадцатого! У Коли на руках, в Москве.
– Тетя Лиза, подождите, я запуталась в датах: вы что, потом уехали из Москвы в Тамбов?
– Я уехала в шестнадцатом. Дома все болели, мама просила меня приехать. Я поехала ненадолго, а задержалась на целый год. Я была в Тамбове, когда нас выгнали из дому и… Ну, когда все это произошло. Сашу забрали, папу разбил паралич. А потом до мамы докатилось, что Лида больна, и она послала меня в Москву, чтобы я была там с Лидой, не отходила от нее ни на шаг. Я вернулась в Москву. В конце января.
– Так вы же не рассказываете! Скачете, как белка, с одного на другое!
– Господь с тобой, Аня, ты слушать не умеешь!
* * *
Николай Васильевич Филицын три вечера в неделю дежурил в госпитале по случаю наплыва раненых. Под утро он пешком возвращался домой на Арбат. Лида, вероятно, спала. Он тихо шел в детскую, наклонялся над ровно и глубоко дышащим Николкой, крестил его и поправлял сбившееся одеяло. Потом выпрямлялся и долго стоял над кроваткой, глядя на спящего усталыми красными глазами. Постепенно лицо его принимало другое выражение: привычной и нежной тревоги, которое чаще встречается у старых нянек и бабушек, чем у отцов. С этим выражением на лице Николай Васильевич шел к себе в кабинет и укладывался спать на большом кожаном диване, где ему с вечера готовили постель.
Пару недель назад он заметил, что по утрам у Лиды отекают ноги, а вечером на лице появляется нехороший лихорадочный румянец.
– Мне что? – бормотал Николай Васильевич, ворочаясь и жестикулируя в темноте. – Я ей – кто? Муж? Нет уж, дудки! Какой я муж?
Он рывком садился на диване и обеими руками обхватывал седую голову.
– Развратная женщина, низкая, – говорил он шепотом, – терплю, потому что сын.
И тут же чувствовал, что нечем дышать.
– Лжешь! – Он скрипел зубами. – Лжешь, подлец! Не потому терпишь, что сына жалко! Себя, себя жалко! Ведь вернулась. Где этот, ее? В городе его нет, справлялся! В Самару, говорят, укатил! Пишет он ей? Ведь я его убить должен! Вызвать и убить. А я терплю. Почему терплю? Современный я очень, новейших прогрессивных взглядов! Покаталась и вернулась. А как жить мне с ней после этого? Разводиться надо! А куда она пойдет, разведенная? А для Николки какой позор! Мать – разведенка!
Ужас в том, что она во всем призналась. Правдивость ее была немыслимой и ненужной. Николай Васильевич в глубине души знал, что, если бы не эта ее правдивость, он предпочел бы ничего не заметить. Закрылся бы обеими руками от страшного. Ольга, сестра, говорит: «Ты ее никогда не разлюбишь, не стоит и стараться». – «Верно. Стараться не стоит. Не разлюблю. Но как жить-то с ней в одном доме? Ведь я с ума схожу, а она меня терпит. Я ей противен». Он с отвращением посмотрел на свою голую ногу, высунутую из-под одеяла. «Зачем она вышла за меня, красавица? Кошачья порода». Чуть не разрыдался, представив ее в постели с тем, с другим. «И ведь совсем недавно! Двух месяцев не прошло! Ей-богу, спасибо войне – работы невпроворот, надорвусь и сдохну! А с ними что будет? С мальчиком? При такой матери? Опять она кашляет». Он слышал, как в спальне глухо кашляет Лида. «Она и раньше покашливала, легко простужалась. У них в семье у всех плохие легкие, у Александра чахотка, вряд ли долго протянет. Жаль парня. Дурной, но добрый, мухи не обидит. Спросить, не нужно ли ей чего? О жизнь проклятая!»
* * *
Вернувшись в четверг вечером с дежурства, Николай Васильевич увидел, что в столовой горит свет, а за столом сидят Лида, ее младшая сестра Лиза, брат Александр и еще какой-то неизвестный, ярко-смуглый молодой человек. Быстро и тревожно осмотрев Лиду по незаметной для него самого привычке, Николай Васильевич расцеловался с Лизой и Александром, познакомился с неизвестным. Оказалось, Сашин приятель, проездом в Тверь. У Лиды лихорадочно горели щеки. Светло-каштановая, с золотом, коса, едва заплетенная и перевязанная в конце красной смятой ленточкой, лежала на левом плече.
– О чем спорите? – спросил Николай Васильевич и придвинул к себе чашку.
– Мы говорим о войне, – торопливо ответил Александр и облизнул сухие губы, – я лично придерживаюсь толстовских взглядов. Война есть убийство, противное человеческой природе. Я, если хотите, готов оправдать дуэль, потому что иногда нельзя решить вопрос иначе…
Николай Васильевич хлебнул слишком горячего чаю и закашлялся.
– Нельзя, и все! – не замечая, продолжал шурин. – Но не война, нет! Ибо война снимает момент личной ответственности…
– Я не согласен, – перебил его Алеша, – как же снимает? Ведь если я иду в атаку, скажем, и веду за собой других, кто же снимает с меня ответственность? Напротив…
– Я и с вами поспорю, Алеша, и с тобой, Саша, – вдруг, неожиданно для Николая Васильевича, сказала Лида и резким движением отбросила на спину лохматую косу, – потому что, разумеется, с какой стати идти и убивать незнакомых тебе людей, которые тебе лично ничего не сделали дурного, верно? Но, с другой стороны… Саша, ты послушай! Если сложилось так, что – пусть против воли, – но ты уже там, в пекле, и должен вести себя как благородный человек, то ты ведь не станешь говорить себе, что все это против твой воли и поэтому можно стать кем угодно? Ты перед самим собой не позволишь себе такой низости!
– Романтизм чистейшей воды, – раздраженно оборвал ее Николай Васильевич, – романтизм и незнание жизни. Бывают, моя дорогая, такие обстоятельства, что человек поступает вовсе не так, как он хотел бы поступить, но нельзя с него строго взыскивать, потому что жизнь – штука страшная, не всегда все от человека зависит.
– Я, – глухо сказала Лида и сильно покраснела, – хотела бы сама проверить, что от меня зависит, а не по чужим словам… Сейчас такое время, что в стороне не удержишься, нужно что-то делать…
Николай Васильевич резко обернулся к ней всем телом.
– Что ты собираешься делать?
Она покраснела еще больше:
– Прости, я не успела тебе сказать. Я поступила на медицинские курсы. Закончу и буду работать в госпитале.
– Так… – промычал Николай Васильевич, – довольно опрометчивый поступок при твоем здоровье…
Чувствуя, что разговор принимает слишком семейный характер, Алеша встал.
– Извините, мы все вам перевернули своим вторжением. Спокойной ночи.
– Куда же вы пойдете? – смутившись и взглядом обходя Николая Васильевича, спросила Лида. – Останьтесь. Саша ляжет в столовой, вы, Алеша, в маленькой гостиной, а Лиза может или со мной, или в кабинете Николая Васильевича…
– Лучше в кабинете, – твердо сказал Николай Васильевич, – там отличный диван, ты прекрасно выспишься, Лизетта.
Снег пошел за окном, словно то, что происходило в этом доме, должно было быть спрятано от посторонних глаз, сокрыто как можно скорее, обращено в семейные догадки, в восторженную уверенность, что в жизни бывает только так, а не иначе, то есть по добру и милосердию, и нужно только быстрее перебинтовать рану, перебинтовать потуже, чтобы не просачивалось, не гноилось.
* * *
– Меня положили, в конце концов, в детскую, к Николке, который ужасно раскрывался по ночам, а в доме было холодно. И я всю ночь к нему вставала. Как я была влюблена тогда! Алеша спал в гостиной. Хотя, наверное, не спал… Да что говорить! В наше время так себя не вели, как теперь. В публичные дома ходили, к проституткам, с горничными жили, но к девушке своего круга – ни-ни! Другие люди были, потому и вымерли. Мамонты.
– Ну уж вы скажете, тетя Лиза!
– Я и скажу. Ты, Аня, старая уже, а как была святой простотой, так и осталась. Ты в нашей семье последняя такая. Божий одуванчик, дай тебе Бог здоровья…
* * *
Она лежала с закрытыми глазами и не шевельнулась, когда Николай Васильевич со свечой в руке осторожно вошел в спальню и лег на самый край постели.
– Спишь, Лида? – прошептал он.
– Нет.
– Мне уйти?
Она открыла глаза.
– Не надо, Коля, мне страшно.
Николай Васильевич громко, по-детски сглотнул слюну.
– Я все думаю, думаю, – прошептал он, – я с ума схожу от мыслей. Лида! Но ведь если ты полюбила другого человека, разве я смею тебя осуждать? Разве жизнь твоя, чувства твои, сердце, – он сморщился, словно заставлял себя произносить слова, ему несвойственные, – разве все это мне принадлежит? Что ты молчишь?
Она хотела что-то сказать и вдруг задохнулась, раскашлялась. Николай Васильевич посмотрел на нее со страхом.
– Голубочка моя, – прошептал он, – как же я боюсь за тебя…
Большой горячей рукой он пощупал ее лоб. Лоб был мокрым от пота. Тогда он с силой притянул ее к себе, накрыл одеялом.
– Так, так, – лихорадочно бормотал Николай Васильевич, целуя ее затылок, – я знал, что ты – моя мука крестная, мой ангел, жена моя. Я знал, когда вел тебя к венцу, знал, что никакого покоя нам не будет, но ты мне скажи сейчас, ответь мне: гадок я тебе, Лида?
Оба они дрожали, сыпал снег за окном.
– Коля, – кашляя, бормотала она, – страшно, Коля! Господи, я ведь мучаю тебя! Тебе-то за что?
– А поделом, поделом, – Николай Васильевич еще крепче прижал ее к себе, – поделом идиоту. Женился, не спросил, не проверил. Что ты могла полюбить во мне, какая тебе радость от меня?
– Коля! – вскрикнула она и вырвалась из его объятий, всплеснула руками. – Да разве я об этом?
* * *
Снег, снег, война, смерть. Кудрявый Николка в детской кроватке, в углу деревянная лошадка. Лиза не спит. Алеша ворочается. Александр в чахотке. Лида кашляет, Николай Васильевич кутает ее в одеяло.
Снег, смерть. Чайки на Линнском песке, запах гниющих водорослей.
* * *
Александр уехал в Тамбов к родителям. Алеша был в Твери. Лида помогала в госпитале, французские курсы грозились вот-вот закрыть, но все не закрывали. Многого, происходящего с сестрой, Лиза не понимала. Лида не объясняла ей, почему у них установился мир и лад с Николаем Васильевичем, почему она ходит, словно в воду опущенная, изнуряет себя работой, но на каждое ласковое его слово отвечает торопливой улыбкой и, судя по всему, страшно боится Николая Васильевича обидеть. Муся, с которой Лиза делила у хозяйки комнату на Пречистенке, спросила загадочно, где теперь ночует Николай Васильевич: в спальне или в своем кабинете? Она вспыхнула, ничего не ответила, хотя отлично знала, что вот уже месяц Николай Васильевич ночует в спальне. Мусин намек показался ей отвратительным.
Больше всего, однако, хотелось увидеть Алешу.
Он приехал в Москву перед самым отъездом на фронт. Снег в этот день неожиданно растаял, в воздухе пахло весной. Они медленно шли по Никитскому бульвару. Алеша хмурился.
«Нравлюсь я ему или нет? Спросить? Подумает, что я сумасшедшая, позор какой!»
И тут же спросила:
– Алеша, я вам нравлюсь?
Он убито посмотрел на нее:
– Я в вас давно влюблен, Лиза, я вас очень люблю.
Не сговариваясь, опустились на лавочку, мокрую и черную от растаявшего снега. Он взял ее ледяную руку без перчатки и крепко прижал ко рту.
– Пожалуйста, Алеша, поцелуйте меня, – дрожащими губами прошептала она, – я вас очень прошу.
И, не дожидаясь ответа, оторвала свою ладонь от его рта, изо всей силы обхватила обеими руками его лицо и крепко поцеловала в подбородок и щеку.
– Лиза, – глухо пробормотал он, – я завтра еду, бог знает, вернусь ли…
– Я вас ужасно буду ждать, ужасно, Алеша, Алешенька! Господи, что же вы молчали!
* * *
– Ничего, конечно, не было между нами. Вечером пошли на Пречистенку, сидели на диване без огня, ели яблоки, целовались. Он мне сделал предложение. Так что, пока его не убили полгода спустя, я была невестой…
– Вы его помните, тетя Лиза?
– Очень даже помню. Вот так вижу, как тебя сейчас. Молодой, черноглазый. Голова такая породистая, закинутая немного. Гордый, хороший мальчик. Главное – очень уж молодой, сейчас бы мне во внуки сгодился. Сколько их погибло… Но ведь так, может, и лучше? Кто знает, через что ему пришлось бы пройти, если бы выжил? Ей-богу, как подумаешь – что лучше?
* * *
Алеша был засыпан землею в воронке от взрыва во время Брусиловского прорыва, когда русская армия перешла в наступление. Николай Васильевич умер в двадцать шестом году от инфаркта, Николка был в лагере, вернулся инвалидом в начале пятидесятых, пил, попал под электричку.
* * *
– Сестрица, помилосердуй, отрави меня чем, сестрица! Куда мне с такой культяпой? Не побоюсь греха – руки на себя наложу, помилосердуй мне, сестрица!
Выскочила на крыльцо. Метель. Конца-краю нет. Как они хрипят, мычат, стонут! Что они терпят, господи!
– Пить, сестрица, пить, за-ради бога.
– Несу, несу, не плачь, терпи, миленький.
– Красивая ты, сестрица, у меня в деревне сестренка есть, вылитая ты, маленько ростом не вышла.
– Помогите там, Лидуша! Сидоров кончается…
– Иду, иду.
– Оспо-ди-и, ма-мынь-ка-а…
«Хочу умереть. Лечь здесь, на крыльце, голову в снег, закрыть глаза. Где он сейчас? Последнее письмо было два месяца назад». «Прости меня за муку. Не верю, что ты смогла вернуться к нему по-настоящему и предать нашу жизнь. Жду встречи с тобой еще и на этом свете, целую твое драгоценное тело, которое мне снится…»
Все, конец. Главное – не помнить. Голову в снег, глаза закрыть. Не помню!
– Сестрица, ты где была? Рука-то, как ледыш. Не дело на морозе стоять, застынешь, сестрица…
– Лиза, открой!
– Сейчас, Коля!
Николай Васильевич набирал в шприц маслянистую жидкость. Огненно-красный Николка хрипел, разметавшись на родительской постели, глаза его были полны ужаса. Лида стояла перед постелью на коленях, целовала его горячие пальчики, гладила плечики, липкие от пота локоны… У Николки был круп, вторую ночь они втроем не спали. Вчера Николай Васильевич несколько часов подряд носил его на руках. Она молилась на эти большие, сильные руки, набирающие в шприц маслянистую жидкость. Господи, прости и не отнимай, прости и не отнимай…
Лиза выскочила в коридор, отперла не спрашивая. Три черные тени стояли на пороге: большая посередине и две маленькие по бокам. Закутанные в платки, занесенные снегом. Большая упала на землю и запричитала:
– Хозяюшка, милая, помоги! Погорели мы как есть, к родне пробираемся, мужик на войне, помоги, хозяюшка!
– Да войдите, в дом войдите, я сейчас!
– Куда нам входить, родненькая, за дорогу-то все завшивели, десять ден в дороге-то!
– Лиза, иди к Лиде! – Николай Васильевич, топая, сбежал с лестницы.
– Коля, ты погляди, тут…
– Иди к ребенку, Лиза, я все сделаю!
Он запихивал в костлявые руки, в пустой мешок вареное мясо, деньги, хлеб, меховую шапку, а она все не вставала с колен, все захлебывалась:
– Спаси тебя Бог, кормилец! Детей моих пожалел! Век за тебя молиться буду, словечко за тебя Господу скажу!
– Не за меня, не за меня, мать, – быстро прошептал Николай Васильевич и испуганно оглянулся, – не за меня, помолись, мать, а за рабу божию Лидию и за раба божия Николая, сына…
* * *
– Да он ее не то что балует, он на нее пылинке не дает упасть. Ребенок без матери и такой отец сумасшедший! Что из нее выйдет? Я и сама на нее дышать боюсь, но ребенок есть ребенок, нельзя же так, а он с ума сходит! Горло першит – в школу не пускаем, спит до двенадцати. Маленькая была – он инфекций боялся как ненормальный! Ну, корь, каникулы. Что делать? Все дети на елках, наша дома сидит. А вдруг подхватит? Конечно, при матери такого бы не было, но я ему не возражала, ни-ни! Пикнуть боялась, пусть уж он сам – как хочет, так и воспитывает – отец! А тут ангина, ей только-только девять исполнилось, и то ли осложнение маленькое, то ли просто не успела поправиться, но в моче – белок! Все. Он на стенку лезет: у ребенка больные почки! Нашли светило, профессор, жил на Арбате, его вся Москва знала. Пошли к нему на прием. Тот пощупал и говорит: «Точно не скажу, но похоже на онкологию. Нужно обследовать!» – Затянулась «Беломором», махнула маленькой смуглой рукой в обручальном кольце, вросшем в мякоть безымянного пальца. – И начался у нас ад! До сих пор, Аня, ты не поверишь, вспомнить страшно!
– Это я как раз, тетя Лиза, представляю, что у вас творится, когда она болеет.
– Скажешь тоже: «болеет»! Болезнь болезни рознь. Я так про себя решила, что газ открою – и на тот свет. Если подтвердится. Профессор этот, арбатский, кстати, сам окочурился через год. Я ему этого диагноза никогда не забуду, прости, Господи, меня, грешную! Положили ее на обследование на пять дней. Все по блату. Мой этих врачей-сволочей буквально вылизывал, на машине из дому, на машине – домой, пятьдесят рублей в конверте. В больницу нас к ребенку не пускают: карантин. У них всю жизнь карантин. Маленькая девочка, в палате восемь человек, есть тяжелые, мы стоим на улице, снег, холод, смотрим на шестой этаж. А она на нас. Лбом в стекло, вся в слезах. Да ужас, говорю тебе, Анька, тихий ужас! Приходим вечером домой. Я – с обедом. «Ешь, – говорю, – ешь немедленно!» В рот ничего не брал. Бутылку один выпивал за вечер. Это он-то, непьющий! Телефона боялись. Я его успокаивала: «Ничего с ней нет, успокойся!» Сама чуть жива. И вот вечером, поздно уже, слышим: скребется кто-то. Я открыла. Стоит мужик какой-то заросший, в ватнике, в валенках мокрых, без калош, и с ним девочка – маленькая, вроде нашей, лет девять-десять. Погорельцы.
– Помогите, погорели, к родне идем, – затрясся весь. И девочка плачет.
Мой выскочил из комнаты, кудри дыбом:
– Проходи, проходите!
Они прошли в комнату, жмутся, наследить боятся. Девочка обмотана тряпьем каким-то, тощенький ребенок, замученный.
– Жены, – говорит, – у меня нету, хозяин, дочка вот, сирота. – И трясется.
Что тут с моим началось! Он – я тебе, Аня, не преувеличивая говорю – все шкафы вывернул! Отрез габардиновый отдал, дорогой отрез, я ему пальто хотела шить к весне, – все отдал! Кофты, шаль, платок теплый, потом детские вещи, хорошие, для этой девочки, и свой свитер, и ботинки, – просто как с ума сошел! Накормили их. С собой еды навалил, денег дал. Господи… – Затянулась «Беломором», вытерла глаза. – Стали они собираться, и мужик этот, в ватнике, – я такого в жизни не слышала! – буквально залаял. Зарыдал, плачем даже не назовешь.
– Поклонись, – говорит девчонке своей, – в ноги им поклонись. Как звать-то вас? Молиться за вас буду.
Я ему говорю: «За внучку мою помолись, она у нас болеет». Они ушли, стала я в шкаф обратно барахло собирать, и меня – как током! Все, как тогда, у Лидки моей. У Николая Васильевича. Только что люди другие.
– Так Алешу убили?
– Алешу убили, красавца милого. Курсы закрыли, вернулась в Тамбов. Подожди, я с тобой все даты перепутала! В каком году я в Тамбове-то была? Конец шестнадцатого и весь семнадцатый: и февральскую, и эту. В Москву вернулась в восемнадцатом, в разгар большевиков. Вот тут началось!
– Тетя Лиза, расскажите мне – помните, вы когда-то вскользь упомянули? – как вы Сашу из НКВД вытаскивали.
– Из какого НКВД? Из ЧК.
Гасит окурок в крышке от консервной банки. Бабушка – и курит! Мне уже четырнадцать, но я все еще этого стесняюсь. У моих одноклассниц тоже есть бабушки, но они не курят, не читают французские книжки, не заливаются смехом по телефону, не изображают соседей в лицах. Я делаю уроки в смежной комнате под шелковым оранжевым абажуром, а она сидит с Аней (дальняя родственница, похожа на сову!) и рассказывает. Голос понижает, чтобы я не подслушивала.
Неужели и тогда, под оранжевым абажуром, когда она, живая, смуглая, с маленькими руками, с волосами, сильно тронутыми сединой, была рядом, в соседней комнате, и сейчас – через двадцать шесть лет – в Линнской синагоге, где за окном – синий океан, но ее нет, нигде нет, – неужели и тогда была я и сейчас – я?
Вчера мне приснилось, будто она умерла. Опять умерла. Наш дом на Плющихе, давно снесенный с лица земли, снова занял полагающееся ему на земле место. Я вхожу в комнату, где в углу стоит пустой диван с каким-то тряпьем. Она должна быть на этом диване. Ее нет. Говорят, уже унесли. Как же так, унесли? А я где была? Появляется соседка тетя Катя (тоже давно умерла!). Молодая, косы венком, на меня не смотрит.
– Тетя Катя! Как она умирала? Бабулечка моя? Мучилась? Что же вы меня не позвали?
* * *
Из двери знакомого арбатского особняка вышел косолапый, бритый, в обтрепанной шинели.
– Куда, гражданочка? – прорычал он, загораживая ей дорогу растопыренными руками.
– Здесь моя сестра живет, Лидия Антоновна, Николай Васильевич – ее муж…
– Ну, допустим, живут, – он сплюнул табачную слюну в осевший сугроб, – живут, покуда мы их терпим. А ты-то куда?
– Пустите!
– Но-но! – вдруг уже с непритворной злостью сказал он. – Покрикивать нынче не принято! Накричались на нашего брата!
– Пустите, – прошептала она и сверкнула глазами, – я же к сестре!
– Ах к сестре, – повеселел он, – к сестре пущу, повезло тебе, девка, я сегодня добрый! Под одной, стало быть, крышей будем ночку коротать?
– Пропустите ее, Савелий! Прочь, я вам говорю!
Николай Васильевич – похудевший, с измученными, просиявшими при виде ее глазами, выбежал из дверей, протягивая к ней руки.
– Лизетка, душа моя!
На Николае Васильевиче, поверх бесформенной мятой рубахи, был накинут почти до прозрачности протертый шотландский плед, лицо небритое, седой, волосы поредели.
– Идем в дом скорее, а вы, Савелий, – прочь, прочь, и чтоб духу вашего!
– Ну, лекарь! – скрипнул зубами Савелий, и правая половина его лица задергалась, как у припадочного. – Мы с тобой потом поговорим!
– Поговорим, поговорим, – отмахнулся Николай Васильевич, обнимая Лизу одной рукой, а другой подхватив ее жиденький чемоданчик.
В темной прихожей крепко прижал ее к себе.
– Как же ты добралась, голубка?
– Ой, Коля, не спрашивай, Лида – что?
У Николая Васильевича задрожал подбородок.
– Воспаление, крупозное двустороннее, мы сняли, теперь в правом легком только неважно, а левое – чисто. Но сердце слабеет, Лизка, сердце! Отекает вся. Ноги, руки.
– Колечка?!
– Ни-ни-ни! Даже и в мыслях не допускаю! Подниму ее через месяц, вот увидишь! Ты только к ней не пойдешь прямо с дороги, голубка, нельзя. Я тебе, Лизетка, сперва баню устрою. Знатнющую баню! Боюсь за нее, тиф.
– Николка дома?
– Николка у теток. Зина научилась хлеб печь, Ольга шьет. Много сейчас не нашьешь, но все-таки… Мебелью топим, вещи меняем на муку. Увидишь.
– А Савелий этот – кто?
– Сволочь, дерьмо, – спокойно сказал Николай Васильевич, – большевик. Солдат пролетарской революции. Выселить не могу, уплотнили. Словечко, а? Герой войны, контужен был, комиссовали. Кокаинист. Ордер мне, подлец, предъявил. Жду, пока сопьется и в сугробе замерзнет. Задушить не могу. А жаль, ей-богу…
Лида лежала на широком кожаном диване, перенесенном в спальню из кабинета Николая Васильевича. До подбородка накрыта вишневым шелковым одеялом, волосы заплетены в косу, на щеках яркий румянец.
– Лидочка!
Она обнимала сестру, с ужасом чувствуя хрупкость ее худого, воспаленного тела.
– Мама как, папа, няня, Саша? – хрипло спрашивала Лида.
– Живы, все живы, не волнуйся. Все расскажу. Про подвал ты знаешь, да? Плесени пока нет, щели мы с няней заткнули. Папа лежит, мама на ногах. Няня тоже.
– Господи! – Лида закрыла лицо пушистой косой, из-под косы хлынули слезы. – Сашу когда забрали?
– Да ведь выпустили, Лидочка, выпустили! Вот как это было, слушай, и ты, Коля, слушай, я ведь вам этого не писала. Стучат к нам в подвал ночью, папа только-только засыпать начал. Входят двое в кожаных куртках, с «наганами», и с ними еще какой-то в обыкновенном пиджаке. «Встать, – кричат, – всем!» Я им говорю, что папа встать не может, он после удара. Ладно. Они за пять минут нам все перевернули. Потом говорят Саше: «Одевайтесь, пойдете с нами». Я смотрю на маму, она к стене прислонилась, белая-белая. Ой, Господи! Саша говорит: «Я ничего не сделал, за что?» Один из этих, кожаных, на него замахнулся, но не ударил и – как гаркнет: «Вопросов не задавать!» Увели. Я думаю, пронюхали, что Саша был в кадетах. Ну у нас – тихий ужас, маме плохо с сердцем, у папы левая рука не работает совсем, лежит плачет. Няня мне говорит: «Искать людей надо, Сашеньку вызволять, а то, сама знаешь, чего бывает! Ходы к ним нужно искать». Я стала думать. Всю ночь думала, просто голову сломала! И придумала вот что: к нам незадолго до Сашиного ареста приходил один, тоже с «наганом». Глазки такие хитренькие, сам на мышку похож. Мы с папой только дома были, няня с мамой ходили вещи на продукты выменивать, а Сашу – не помню, где носило. Ну, приходит этот, мышонок, снял фуражку, сел к столу и говорит мне: «Я, барышня милая, работник ЧК, слышали про такое учреждение?» А глазки так и бегают! «Да вы не пужайтесь, – говорит, – у меня у самого дочки растут, чуток помельче твоего будут». Молчу. Вдруг он за «наган» схватился и кричит: «Чего расселась, корова! Тащи мне сюда свои цацки!» Я не поняла. «Фу ты, – говорит, – бестолочь астраханская! Кольца свои тащи, сережки!» Я полезла к маме в сундучок – помнишь, такой маленький, кованый, мы еще с ним играли? – и достала тряпочку (у мамы все в тряпочке было!), отдала ему. Высыпал все на стол, накрыл фуражкой и говорит мне: «Хотите, барышня, в своей постельке умереть али в другом каком месте?» У меня сердце остановилось. Правда, Лидочка, остановилось! А он подмигивает. «Вижу, – говорит, – что в постельке, куколка ты сахарная. Тогда давай делиться». И, Лидочка, ты не поверишь! Все, что в тряпочке было, все поделил!
– Ну да? – удивился Николай Васильевич. – Какое благородство! Фридрих Шиллер, драма «Разбойники»!
– А вот и не Шиллер, – воскликнула она, – Коля, ты не поверишь! Он на столе все это разложил и говорит: «Я ведь, граждане, не вор, а борец за пролетарскую справедливость. Ты поносила, теперь пущай мои девки поносят. Все по справедливости, как у Господа Бога».
– Да ведь они же неверующие! – Лида закашлялась.
– Ну что вы меня мучаете, – взмолилась Лиза, – я тебе слово в слово рассказываю. И делит: «Кольцо – тебе, кольцо – мене, цепка – тебе, цепка – мене, серьга – тебе, серьга – мене». Все! Встал. «Желаю, – говорит, – приятных сновидений, граждане». И ушел. Как Сашу увели, я решила к мышонку этому сунуться. Все равно хуже не будет.
– Ну Лиза… – Николай Васильевич смотрел на нее с ужасом. – Hy-у-у Лизетта…
– У мамы осталось кольцо. Помнишь, Лидочка, она его никогда не снимала? Большой бриллиант, помнишь?
Лида кивнула.
– Я говорю: «Мама, вы снимите это кольцо, пожалуйста, и дайте мне». Она, конечно, в слезы: «Зачем?» Я говорю: «Потом объясню». Она сняла и отдала, ни одного вопроса мне не задала больше. Я подкараулила этого, на мыша похожего, подхожу к нему и показываю. И говорю: «Помогите брату, он ни в чем не виноват, это ошибка!» Он по сторонам огляделся – и хап! Кольцо – в карман. А через два дня Сашу выпустили.
– Слава богу, – глубоко вздохнула Лида и перекрестилась.
– Безумие, – прошептал Николай Васильевич, – бедная ты моя…
Казалось, что весь снег, который приходился на эту зиму, выпал ночью. От белизны резало глаза. Ноги закоченели, пока она дошла с Арбата до Староконюшенного. Длинный человек с лиловой щетиной на подбородке смотрел на нее сквозь махорочный дым.
– Работа по ликвидации неграмотности. Паек обычный. Согласны?
Она ответила твердо, стараясь придвинуться как можно ближе к печке:
– Да.
– Ученицами будут гражданки, которые вам в бабки годятся. Без насмешек, поняли?
Выкатил бешеные глаза.
– Поняла.
– Ну все тогда, – успокоился он, зевнув и оголив два длинных передних зуба, – приступайте.
Очень хорошо, паек. Все-таки помощь Николаю Васильевичу. Маме она обещала, что будет в Москве, пока Лида не встанет. Паек неплохой – немного серой муки, бутылка растительного масла, картошка, сахар, спички. Коля принес вчера мороженой рыбы, пшена. Устроим пир вечером, Лидку покормим. Как она кашляет по ночам, слушать страшно…
Обернулась, почувствовала, что кто-то на нее смотрит. И от неожиданности сделала шаг в сторону, по колено в снег. Асеев. Сосед по Тамбову. В полушубке, как простой, в лохматой шапке.
– Здравствуйте, – сказал он и приподнял шапку. – Узнали меня?
– Узнала, – ответила она и нагнулась, вытряхивая снег из ботика. – Вы теперь в Москве?
– Я да, – сказал он рассеянно, но смотрел на нее внимательно, не отрывая глаз, – и вы тоже?
– Я здесь у сестры, она болеет. Вы ведь видели мою сестру?
– Видел вас обеих из окошка. Летом, перед самой войной. На вашей сестре была синяя шляпа.
– Давно как, правда? – грустно отозвалась она. – Даже странно, что вы шляпу помните…
Он улыбнулся. Она вдруг почувствовала, что не хочет, чтобы он простился и ушел, растворился в снегу.
– Послушайте, – сказала она решительно и темно покраснела под вязаным белым платком, – пойдемте к нам, я вас познакомлю с сестрой, хотите?
* * *
…Нa дворе лето, скоро на дачу. Маленькие окна нашего деревянного дома на Плющихе раскрыты настежь, в них, словно снег, летит тополиный пух. Мне шесть лет. Я слышу, как пронзительно звенит большой черный телефон, стоящий на пианино. Бабушка смотрит на него остановившимися глазами, но не снимает трубку.
– Подойди же! – кричу я, но она не подходит.
Тогда я становлюсь на цыпочки и сама протягиваю руку к телефону. Бабушка слегка отталкивает меня и хрипло, испуганно спрашивает: «Да?» Что-то ей говорят там, отчего она берется рукой за свою левую грудь, подымает ее, рывком, словно хочет оторвать вместе с куском платья, и вдруг кричит так, как никогда не кричала при мне: «Костя-а-а! А-а-а-а! Костя-а-а!»
Из соседней комнаты появляется отец, хватает меня на руки и прыжками сбегает с лестницы. Мы торопливо идем по улице. Ясно, что ему надо увести меня как можно дальше от нашего дома, от бабушкиного крика. Когда он спрашивает, не съесть ли нам мороженого, я останавливаюсь и говорю:
– Почему баба кричала?
Он поднимает меня на руки, несколько раз целует и бормочет:
– Дедушка наш умер. Звонили из больницы…
* * *
Он заболел через год после смерти моей мамы. Но ее я помню еле-еле, а его – отчетливо. Исчезновение деда скрыть не удалось – я была уже большой. Ни болезни его, ни горя, от которого он свалился, я не заметила. Меня берегли.
Две недели назад среди стопки старых, чудом вывезенных из Москвы документов я наткнулась на свидетельство о его смерти.
…Каждый вечер мы ходили встречать его к метро «Парк культуры». Я волочила за собой лопатку, бабушка мои санки. Толпа народа выталкивалась из черноты, сильно пахнущей резиной. Среди разноцветных торопливых голов я тут же находила его высокую каракулевую шапку, похожую формой на те кораблики, которые бабушка умеет за минуту сделать из куска газеты или бумаги. Дед подходил к нам, целовал бабушку в щеку, она крепко и привычно брала его под руку. Каким был его голос? Не помню. Помню, как в начале Неопалимовского переулка, где после слякоти Зубовского бульвара начинался наконец свежий снег, я садилась на санки и говорила: «Быстро-быстро! Бегом!» И он, отдав бабушке портфель, припускался бежать так, что дух захватывало. Я откидывала голову, туго прикрученную шарфом к цигейковому воротнику, и надо мною неслось черное, в сверкающих зимних звездах небо. Лопатка в правой моей руке скользила по сугробам, и, весь в разноцветных искрах от уличных фонарей, снег вспыхивал от ее прикосновений.
* * *
Он плакал по ночам, вжимая лицо в скользкий потертый диванчик, чтобы Лиза не слышала. В диванчике жили клопы, и поэтому его приходилось периодически опрыскивать какой-то темной гадостью. Клопы, видно, давно принюхались к ней и не реагировали, но ежедневно выходили на ночные прогулки по тусклым обоям.
Восьмого марта, месяц назад, умерла их единственная дочка. Оставила трехлетнюю девочку. Девочка спала в детской кроватке, рядом с ней – на большой кровати – спала внезапно поседевшая Лиза, все время что-то бормочущая во сне и всхлипывающая. По потолку мягко проплывали отблески редких автомобильных фар.
– Господи, – беззвучно просил он, – возьми меня к себе…
Но тут же малодушная жалость к Лизе заливала его сердце.
* * *
– Веду его на Арбат, а сама думаю: ну, Коля мне задаст! Только гостей нам не хватало! Но мы сразу разговорились, как родные. Как сейчас вижу: темень, снег, жуть – и Костя мой. Взял меня под руку… Пришли. Я говорю: «Посидите здесь, я посмотрю, как там Лидочка…»
Он сидел в маленькой нетопленой комнате, прислушивался к тому, что доносилось из спальни. Оживленный ясный голосок Лизы перебивался другим голосом – плавным, низким, с прозрачным, еле заметным пришептыванием.
– Лида, молоко тебе нужно выпить, я сейчас вскипячу.
– Молока нет, я его Оле всучила для Николки.
– Ли-и-и-да! Ну как же? Николка у нас, слава богу, здоров, а тебе молоко необходимо!
Вдруг он почувствовал, что сейчас упадет на кушетку и крепко заснет. Не потому, что хотелось спать, а потому, что странная, сладкая истома, тягучая блаженная слабость охватила его, ноги стали ватными, мелкие щекотливые мурашки побежали по всему телу, руки потеплели, душа успокоилась. Снег опять повалил за окном. Он слышал его звук – шероховатый, нежный, который был точно таким же и тогда, когда няня со свечой входила в детскую и говорила ворчливо: «Что сыпет, что сыпет! Зги не видно!»
Лиза отворила дверь и позвала его. Он вошел. Женщина, которую он только однажды видел перед самой войной из окна своего тамбовского дома, сидела в глубоком кресле в пушистом сером платке, наброшенном на плечи поверх темного халата. Вишневое шелковое одеяло укрывало ее до пояса, и странно светились худые, почти прозрачные руки, ярко освещенные печным пламенем. Лицо, волосы оставались в тени. Лиза прошуршала где-то сбоку, выдвинула из темноты синюю бархатную скамеечку, села сама и показала ему рукой: «Садитесь».
– У вас остался кто-нибудь в Тамбове, Константин Андреевич? – спросила Лида.
– Да, – невольно понижая голос, чтобы не мешать нежному детскому звуку снега за окном, ответил он, – остались две сестры. Им прежде помогал мой друг, Степа Обновленский, пока был там, в городе, но он уехал за границу, удрал, не вынес.
– Вы думаете, – быстро спросила Лиза, подавшись всем телом вперед и заглядывая снизу в его лицо, – вы думаете, что он правильно поступил, ваш друг?
– Не знаю, – честно ответил он, – может быть, да, может быть, нет. Иногда мне кажется, что этот кошмар вот-вот закончится. Проснемся утром – и все. Ничего нет. Просто жизнь. Такая, сякая, лучше, хуже… А иногда я спохватываюсь и понимаю, что если уж началось, то… Мы попались, к несчастью, мы не вырвемся.
– Боже мой, – сказала Лида и закашляла, – я все думаю: ну ладно, мы. Мы грешили. – Она огненно покраснела и задохнулась. – Мы грешили, – продолжала она с трудом, сквозь кашель, – но сколько невинных есть на свете, верно? Дети, животные… Им за что?
– Я думаю об этом тоже, – отозвался он, мучаясь тем, как трудно ей говорить. – Я об этом много думаю. Хуже всего, если теряешь веру. Когда человек верит, что нам не дано постичь, отчего так, а не иначе, когда он полагается не на себя, а на… Но если не веришь? Тогда действительно очень страшно, не дай бог. А они, – он остановился на слове «они», – они только того и добиваются, чтобы отнять у нас веру. Чтобы не на что было опереться.
Лида сильно вздрогнула всем телом.
– Только бы знать, что дети за наши грехи не ответят, – прошептала она, – у вас ведь нет детей, Константин Андреевич?
– Нет, – он покачал головой, – я не женат.
* * *
– Да разве бы мы выжили? – Бабушка моя испуганно понижает голос. – Да прям! Да ни в жизни! Костя нас спас. И меня, и ее, – смотрит на мамину фотографию на стене так, словно бы это не фотография, а сама мама была здесь, в комнате. – Умный он у меня был, ох умный! Как она родилась, – неотрывный влюбленный взгляд на ласковое лицо в черной рамочке, – как она родилась, так он – хоп! И спрятался. И нас спрятал. Bce-о-о понял! Все-о-о! Мне ничего не говорил, не хотел пугать, а сам понял! Я ему зудела: «Давай хоть квартиру хорошую получим, другие же получают. Как они это делают?» А он надо мной смеялся: «Тебе здесь плохо? Ванны нет? В баню пойдем! Чем не удовольствие?» Высовываться не хотел, зависти боялся. Стукачей за версту чувствовал. Никого к себе не приблизил, ни в какие гости не ходил. Только родные, только семья. Троих племянников взял после Вариной смерти, воспитали как своих, ты же знаешь. Я никогда не спорила. Как за каменной стеной прожила. Чуть какой вопрос про большевиков задам, он мне знаешь что отвечал? «Перечитай, Лиза, роман «Бесы» Достоевского. Там все написано». Я Достоевского терпеть не могла. Ну не мой писатель! А он зачитывался. «Бесами» особенно. Ох умен был! И ей объяснил, что к чему, – смотрит на мамину фотографию, – не хотел, чтобы дурой росла. Уберегал ее с самого первого дня…
– Боялся он их, тетя Лиза?
– Большевиков-то? Кто же их, сволочей, не боялся?
* * *
Пьяный Савелий в расстегнутой гимнастерке шумно дышал ей в лицо перегаром. Руки его пахли мочой.
– Ну, Лизавет Антонна! Тирли, тирли, солдатирли, али, брави, компаньон! Ротик пожалте!
Мокрые губы впились в ее шею. Она яростно отбивалась, изо всех сил молотила кулаками по мясистому, в колючей шерсти, мокрогубому лицу.
– А я не просто так, не задаром! – бормотал Савелий, шаря табачными ладонями по ее груди. – Я с подарочком! Слышь, девка, я с подарочком! За один разик, с подарочком!
– Пусти, – пискнула она, – Николай Васильевичу скажу, слышишь?
– Ну напужала! – зарычал Савелий и икнул от хохота. – Обоссусь со страху! Да мне стоит словечко шепнуть, и нет твоего Васильича! Знаешь, за кем ноне власть-то?
Она поняла, что теряет сознание. К горлу подступила рвота, ноги задрожали. Тогда она жалобно прошептала «Лида», и тут же в распахнутой двери спальни выросла сама Лида, в огромном халате Николая Васильевича, с серым платком на плечах, в рыже-каштановом золоте незаплетенных волос, огненно-румяная, как всегда по вечерам, когда у нее поднималась температура.
Лида набросилась на Савелия так, будто никогда не болела, не лежала два месяца в постели, не шаталась от слабости.
– Я тебя убью, негодяй, – задыхаясь, вскрикивала она, изо всех сил колошматя Савелия по голове и плечам (он еле успевал отбиваться), – убью, и все! Лиза, я его убью!
В четыре жалких, худеньких, побелевших от напряжения кулачка они осыпали его градом ударов, и пьяное мокрогубое существо в расстегнутой гимнастерке, дико пахнущее мочой и перегаром, отступало назад, заслонялось руками, чертыхалось…
– Будешь знать, будешь знать, скотина, как до нас дотрагиваться! – задыхаясь, бормотала Лида, наступая обеими ногами на свалившийся серый платок. – Я тебе глаза выцарапаю, вот, как бог свят, выцарапаю!
Савелий, отругиваясь, уполз в кабинет Николая Васильевича, нынешнюю свою комнату, и запер дверь.
Красные, потные, растрепанные, они сели на бархатную скамеечку в спальне и расхохотались. Они хохотали до слез, истерически, со стоном и всхлипами, затихали на секунду, но, встретясь глазами, тут же снова взрывались хохотом. В таком виде и застал их пришедший из госпиталя Николай Васильевич. Лиза подпрыгнула и повисла на его шее.
– Колечка! Что я тебе расскажу!
– Да вы одурели обе, – сурово сказал Николай Васильевич, топая ботинками, чтобы согреться, – что случилось?
– А то! А то! – звонко кричала Лиза. – Мы с Лидкой избили Савелия!
Николай Васильевич вытаращил глаза и – как был в шубе и шапке – опустился на разобранную Лидину постель.
– Избили! – захлебывалась Лиза. – В кровь! Всего! К чертовой матери! Засранца поганого! Говнюка! Мерзавца! Мать его… Рас-так-так!
Она зажала рот обеими руками и оглянулась на Лиду. Лида плакала от смеха.
– А-а, – задумчиво сказал Николай Васильевич, – грамоте тебя твои ученицы обучили. Прогресс в действии…
– Не буду, не буду, – замахала руками Лиза, – я редко ругаюсь! Но сейчас, Колечка, сейчас мне сам бог велел! Ты погоди, ты послушай: прихожу я домой, и тут этот говнюк ко мне, сволочь эта! Как схватит обеими руками! Они у него хуже клещей! И ну целовать! – Она передернулась от отвращения. – Я отбиваюсь как могу, царапаюсь, но разве мне одной с ним справиться! Тогда Лидка… Вылетела из спальни. Как эту богиню звали, возмездия? Вот точь-в-точь! Как давай его лупить! А я с другой стороны! Ругаемся на него последними словами! – Она округлила глаза и опять зажала себе рот. – И бьем его, бьем! Избиваем! Заперся от нас в твоем кабинете, носу не показывает!
* * *
– Умирать буду, Аня, а не забуду этого вечера, – говорит она и вновь прикуривает, щурится от дыма. – Лидка тогда словно воскресла, ни разу не кашлянула. Коля изюму принес, рассказал нам, откуда у него этот изюм. Как сейчас помню! Позвали его к какому-то. Ну к чекисту, к кому же еще? Теща у того в тифу. Коля ее осматривает, а она бредит, с мужем покойным разговаривает: «Ты, – говорит, – Ваня, сам лучше в большевики запишись, по своей воле, а то они тебя силком запишут! Они хитрые!» Но за визит, конечно, доктору заплатили. Изюму дали, хлеба серого и – мы глазам не поверили! – меду! Коля сварил желудевого кофе, я оладьев нажарила, пир горой! И главное – Лида ни разу не кашлянула!
…В середине ночи она проснулась. Николай Васильевич ровно дышал рядом. Она вскочила, босиком подошла к окну, отогнула занавеску. Снег перестал, все вокруг было ярко-белым. Она подняла глаза и увидела опухшее желтое лицо, изрытое оспинами, в простом бабьем платке. Лицо плыло по невысокому небу, мягко перебирая губами, словно пытаясь что-то сказать на прощанье. Лида прижала лоб к стеклу и изо всех сил всмотрелась. Луну быстро несло в сторону, шепот ее не был слышен, но видно было отчаянье разлуки, тоска наступающей темноты, закатившиеся глаза. Черная туча, тряся маленькой отваливающейся головой, подползла к ней сбоку, и луна покорно, торопливо поднырнула под нее. Все погасло на земле, исчез снег.
– Николка! – простонала Лида и тут же то, от чего она проснулась, пришло к ней.
Во сне она потеряла Николку. Только что он был у нее на руках, она несла его – сонного и горячего – через осенний лес, где пахло прелой листвой, и тяжесть маленького тела наполняла все ее существо радостным теплом. Вдруг она почувствовала резкую боль в правой ноге и от неожиданности села на траву. Положив спящего Николку рядом с собой, она приподняла подол и увидела, что правой ноги больше нет. Вместо нее болталось что-то липкое, черное, бесформенное, из чего медленно капала густая, тоже черная, кровь. Она опустила подол, пряча этот ужас от самой себя, и хотела опять взять Николку на руки, но его не было рядом. Тогда она догадалась, что спит, и сделала усилие проснуться. Ей показалось, что она действительно проснулась, лежит на своей кровати, в комнате трещит печка, и Николка – живой и здоровый – сидит на синей скамеечке, уставившись на нее внимательными глазами Николая Васильевича.
– Ну слава богу, – прошептала она и обернулась на стук хлопнувшей двери.
Когда же через секунду она вновь повернула голову, на синей скамеечке вместо Николки лежала змея, которая корчилась и раздувалась, как пузырь. У Лиды потемнело в глазах: она поняла, что змея раздувается потому, что проглотила ее сына.
Кошмар оборвался.
Густая тьма была вокруг. Даже ровное дыхание спящего Николая Васильевича не приносило облегчения. Она знала, что каждый человек и во сне и наяву живет сам по себе, и нет такой силы, которая спасала бы душу от одиночества. Но во тьме, в пустоте, в ослепшем аду, у нее, Лиды, была одна слабая надежда – сын. Любимое кудрявое существо, вышедшее из ее собственного нутра. Оно принадлежало ей, сосало когда-то ее молоко и засыпало на ее руках.
Но вот уже два месяца, как Николай Васильевич переселил Николку к теткам и не собирался забирать его, пока Лида не поправится.
«Сон в руку», – вспомнила она нянины слова и вздрогнула от страха. Ей важно было расшифровать то, что она увидела, потому что, не расшифровав, нельзя было жить дальше.
Она потеряла сына оттого, что не уследила за ним и позволила змее заползти сюда, на синюю скамеечку. Это говорил сон. Стало быть, сон объяснил ей, что она, она одна, виновата в том, что Николка не живет дома, а сама она третий месяц не встает с постели, мучая Лизу и Николая Васильевича.
В глубине души Лида знала, что заболела от тоски по человеку, который когда-то дотронулся до ее тела так, что вся прежняя жизнь распалась. Она любила этого человека, и чем дольше была их разлука, тем мучительнее она любила его.
Кровь прилила к голове, босые ноги перестали чувствовать ледяной холод пола.
– Иди ко мне, – услышала она его голос.
Знакомые сильные руки обхватили ее, и тут же она почувствовала внутри себя его родную, огненно-горячую плоть. Разламывающая боль внизу живота стала невыносимой, тело содрогнулось, вспыхнуло, и, теряя сознание от стыда, ужаса, блаженства, Лида вытерла дрожащей ладонью почти забытую, горячую влагу…
Через несколько минут она неслышно легла на кровать рядом с мирно спящим Николаем Васильевичем, обхватила голову руками и начала судорожно думать обо всем сразу. То, что она грешна, она знала, за несколько лет привыкла к этой мысли и, казалось, почти смирилась с нею. Но сейчас грех ее предстал перед нею в новом свете.
Змея во сне была грехом, змея отняла у нее ребенка. Грех повлек за собою то, что она заболела и должна умереть, оставив Николку сиротой в страшном, разваливающемся мире, покинутом даже луной. А может быть, все, что происходит сейчас в этом мире – вся эта кровь, стыд, Савелий, – может быть, все это и наступило лишь потому, что она, Лида, так грешна и бесстыдна?
* * *
– Умирала на наших глазах, таяла, ничего не ела. Сейчас бы, конечно, сказали «депрессия, депрессия» или еще дурь какую выдумали, а тогда все было просто: тоска и тоска. Приду домой с работы, сразу к ней: «Лидочка, ты как?» Смотрит на меня – глазищи на половину лица, ресницы такие, что в уголках закручивались! – смотрит на меня и шепчет: «Тоска, Лизка…» Я и так и сяк, а жрать-то нечего, а дрова кончились! Она чистюля была – у-у-у! Не приведи бог один день не помыться! Ну давай воду греть, мыло бережем, Коля все доставал, а у нее – волосы до пят, разве промоешь! Она мне говорит: «Тащи ножницы!» Я: «Лидка, жалко!» – «Ничего не жалко». И отрезала под самый корень. Лежала, кудрявая, как мальчик, ручки – тоненькие! А красавица. До последнего вздоха – красавица.
* * *
Сын мой родился на седьмом месяце беременности. Делали кесарево, роняли страшные прогнозы. Мне было двадцать лет. На седьмой день после родов сообщили, что у ребенка есть шансы выжить, а потому завтра его переведут в клинику для недоношенных.
– Вы, мамочка, не очень обнадеживайтесь, – сказала мне блондинка в белом халате, – мы не можем ручаться, в какую сторону ваш сынок повернет. Ко всему надо быть готовой.
В застиранном больничном халате с тесемками, подложив под себя бурую тряпку, именуемую пеленкой (выдавали по две на день каждой роженице), я сидела на кровати с пересохшим, огненным от температуры лицом и неотрывно смотрела на дверь, откуда приносились все новости. Одна мысль преследовала меня и была сродни болезни: я боялась, что меня обманывают, чтобы не волновать, а ребенок либо уже умер, либо так плох, что его увозят куда-то, где будет легче скрыть от меня его смерть.
Вставать мне не разрешали, так как операция прошла тяжело, шов нагноился и грозил разойтись. Я находилась в палате на шесть человек, все были только что после родов, всем уже приносили кормить, и я с завистью рассматривала морщинистых младенцев, каждый из которых казался мне чудом. Моего не приносили. «Он сосать не может, – мимоходом объяснили мне, – слабый очень». Но однажды вечером старая, шамкающая беззубым ртом нянька назвала другую причину, от которой во мне остановилась кровь: «Да боятся они его тебе показывать, боятся – привыкнешь! Это ведь знаешь как? С грудничками-то? Покормит мать один раз – и все. Сердце-то прикипает. У нас, бывало, девчонка какая родит и воет: «Забрать не могу, отца нет, жить не на что». Ну а принесут покормить, она и давай передумывать! И ведь многие, как покормят, забирали, из этих, из отказух-то!»
В больницу ко мне, разумеется, никого из родных не пускали, но записочки, которые я от них получала, были самого веселого содержания.
«Врут, – думала я, давясь рыданьями и отворачиваясь к стенке, чтобы счастливые соседки не заметили, – все врут…»
Если бы увидеть их лица! Застать врасплох! Разве я не поняла бы тогда по глазам, по губам, что происходит на самом деле?
Палата была на пятом этаже. Зажав обеими руками заклеенный пластырем живот, я подошла к окну. Оно было закрыто, несмотря на теплый, благоухающий чахлой сиренью июнь. Внизу, на лавочке, сидела моя бабушка, уже, судя по всему, передавшая мне наверх ягоды и домашний творог и сейчас просто отдыхающая в скверике роддома. Рядом с ней возвышалась густо напудренная, с подчерненными бровями, с большим седым «коком» на лбу старинная ее подруга Ляля Головкина, княжеского рода, нелепая, милая, смешная старуха, неделями жившая у нас на даче каждое лето. Я смотрела на них сверху и чувствовала, как затвердевший внутри меня ужас размягчается. Бабушка что-то говорила Ляле – как всегда энергично и быстро, и на Лялино робкое, как я поняла из окна, возражение неистово замахала на нее левой кистью. Одного взгляда на бабушкино изрезанное морщинами, светло-черноглазое лицо хватило мне, чтобы успокоиться.
Она, ни разу не видевшая своего семидневного правнука, повисшего между жизнью и смертью, вырастившая меня, похоронившая единственную дочку, мою маму, была спокойна и весела в это утро.
Тогда я заплакала, но уже другими – бурными, облегчающими слезами – и, зажимая ладонями живот, вернулась на кровать.
Через полчаса в дверь просунулась коротенькая медсестра с двумя серыми свертками на правой и левой руках.
– Гляди быстрей, – застрекотала она, – завтра спозаранку переводим, посмотреть тебе принесла. Твой-то вот этот вроде, правый!
Откинула уголок одеяла, и я увидела коричневый лобик с завитком посредине и редкие, загнутые ресницы.
Жизнь моя, мой свет, мой маленький мальчик спал там, в шершавой темноте, тихо-тихо дышал в ней, не зная, что мы вот уже семь дней как отрезаны друг от друга и теперь каждая минута, оставшаяся мне до смерти, зависит от его дыхания.
* * *
Из Тамбова пришло письмо. Читали, сдвинув головы.
«Дорогие мои девочки, родные, ненаглядные Лизочка и Лидочка! Папа наш скончался шестого февраля, мы его похоронили. Слава богу, что удалось упросить батюшку прийти к нам и почитать молитвы над покойным. Мы с няней тоже молились всю ночь, и я надеюсь, что душа моего дорогого мужа и вашего отца сейчас успокоилась в обители Господа Бога нашего, Иисуса Христа. Поплачьте и вы, мои девочки, мои доченьки, как плачем сейчас мы все – Саша, я и няня, но поймите и то, что при нынешней жизни, которая выпала вашему отцу, смерть для него была благом и освобождением от страданий. Не знаю, имею ли я право писать вам так, как говорит мне сердце? У нас тут пугают, что письма прочитывают, но ведь другой возможности поговорить с вами, доченьки, у меня нет, так что я уж напишу так, как сердце подсказывает. Ужас даже рассказать, что пережил ваш отец, да и мы все! Подвал нашего дома, если вы помните, совсем не пригоден к жилью в холодное время, он ведь не отапливается и без окон, очень сырой, плесень на стенах. Когда они заняли дом и в большой гостиной устроили свой штаб (никогда я не слыхала такого слова!), а в папином кабинете стали, как говорят, даже допрашивать людей (наверное, это чистая правда, потому что иногда к нам доносятся крики), так от всего этого мы просто чуть с ума не сошли! Главный их штаб, правда, в другом месте, в доме Дворянского собрания, не у нас. Особенно ужасно было то, что они велели нам никуда не уезжать (а куда мы могли уехать с лежачим папой после удара?) и жить здесь же, внизу. Ты, Лизочка, все это знаешь, ты все это застала. Слава богу, хоть ты уехала. Сейчас мы, слава богу, держимся. Мученье было смотреть на папу, как он болел и плакал. А теперь, когда я знаю, что ему хорошо, мне тоже стало спокойнее. Что будет, то и будет, не в наших силах изменить Божью волю. На Него уповаю, на милосердие Его. Саша устроился, работает техником на железной дороге, боюсь за него. Характер у него тяжелый, неуживчивый, хотя добр без меры, да не вам рассказывать, вы его знаете. Он по ночам почти не спит, читает нам с няней поэта Александра Блока и все повторяет, что это нам возмездие за грехи, революция и большевистская власть. А я иногда думаю: да неужели мы, русские, всех на свете грешнее, что нам такое выпало? Неужели Россия такая дурная, грешная страна и все в ней так дурно, что Господь на нее посылает кару за карой?
Новости все очень грустные, даже не знаю, писать ли вам. Здесь у нас расстреливают сотнями, свозят людей в Ключарево и там убивают. Там же и закапывают. Расстреляли, Лизочка, мужа твоей подружки, Надюши Субботиной, Володю. А Наденька родила двоих детей – мальчика и девочку, близнецов. Что с ними будет? Вот такое мне пришлось вам написать печальное письмо, голубки мои родные, девочки. Ради бога, не беспокойтесь за нас, не болейте, все время думаю, как твое здоровье, Лида, и горько плачу…»
* * *
– Оx, как мы задним умом крепки, Аня! Ох, крепки! – Хлопает себя по затылку, смеется. – Я бы сейчас разве так с ней поговорила? Лидке надо было сто раз на дню повторять, что нету никакой ее вины, все под богом ходим. Ну, грешила и грешила! При ее-то красоте? Да ей проходу не давали, мне ли не помнить! Стрелялись ведь за нее! Мальчишки желторотые, гимназисты, на плотине дуэли устраивали! Вышла за Николая Васильевича, что она понимала? А тут – любовь. Конечно, хочется. Куда от этого денешься?
– Так вы что, тетя Лиза, за супружескую измену – горой?
– Я не за измену, Анька, дурында, я за чувства человеческие. Чувство душить нельзя, оно – как зверь в лесу. Ты его подстрелишь, оно отползет, все в крови, еле дышит, и давай раны зализывать! Залижет – и опять на тебя! Нет, тут шутки плохи. Я вот смотрю на идиоток этих, на подруг моих. Половина в могилах лежит – земля им пухом! А счастливой ни одной! Таню Бабанину помнишь, красавицу?
– Да у вас, тетя Лиза, все красавицы!
– Врешь, не все! Сонька Забегалина урод уродом, губки вот так сложит… – Смеется, показывает как. – Сложит губки, как будто у нее там сухарик спрятан, и давай лебезить! «Сю-сю, тю-тю…» А ведь лучше всех прожила!
– Почему?
– А потому что делала все правильно. На рожон не лезла. Все – тихой сапой, тихой сапой. На вторую неделю после свадьбы дураку своему изменять начала, а на людях – посмотришь: два голубя! И под ручку его, и за ручку, тьфу! Прости, Господи, меня, грешную!
– Вот сами же и плюетесь!
– И плююсь! А только голову надо иметь – на свете жить! Я Косте своему ни разу даже мысленно не изменила! Так ведь то – Костя! Ни один мужик в подметки не годился!
* * *
Асеев ждал ее на углу Никитской, как всегда. Пойти было некуда. К себе она звала не часто, там умирала сестра. Бродили под руку по заснеженным аллеям. Он не обманывался насчет себя, знал, что с ним происходит. Белые сугробы были покрыты ледяной корочкой, редкие прохожие испуганно пробегали мимо. Никто не гулял так, как они, никто не останавливался, как они, посреди холода и снега, чтобы видеть глаза друг друга.
– Посмотрите на меня, Лиза, – сказал он, – вы верите мне?
– Кому же мне верить, кроме вас? – отозвалась она и крепче прижала к себе локтем его руку.
– Лиза, наверное, это безумие: в такое время, как сейчас, делать женщине предложение?
Она ахнула и открыла рот. Он наклонился, прижался к ее рту губами. Долго не отрывался, у нее остановилось дыхание.
– Лиза, – сказал он решительно, – я вас прошу: не отказывайте мне, давайте повенчаемся.
* * *
– А ты говоришь: трудно, страшно! Ничего не трудно, если любишь! Слава тебе, Господи, сорок лет прожили.
– Не ссорились?
– Да что, я помню? Ну ссорились, какая разница? Поссорились, помирились. Главное: дышать не могли друг без друга. У меня вон писем его целая коробка! И каких писем! Кому показать – стыдно!
– Что, любовные?
– А какие же? Очень даже любовные. Мужик был – во! На большой палец!
– Как же вы Лиде сказали про предложение?
– Он сам сказал Николаю Васильевичу.
* * *
– Лидуша, – осторожно позвал Николай Васильевич, – спишь, милая?
– Коля! – Она резко села на постели – золотоголовый, кудрявый подросток с испуганными глазами. – Коля, я умру.
Николай Васильевич страдальчески сморщился.
– Брось, Лида, глупости. Скоро весна, начнешь выходить, солнышко тебя вылечит.
Она покачала головой, из огромных глаз выкатилось по слезинке.
– Мне Ольга вчера сказала, что в деревнях началось людоедство…
Он чуть не схватился за голову: сестры у него – дуры набитые! Ну как можно было Лиде сказать такое? Каким местом, дура, думала? Вслух произнес спокойно:
– Много чего говорят, Лидочка. Людоедство как таковое начаться не может, это патология единичного характера.
– Ну так вот, – прошептала она, – один единичный, второй единичный, третий… Вот и началось…
Николай Васильевич быстро, испуганно посмотрел на нее. Сидит на высоко подложенных подушках, вязаный платок на плечах, прозрачной рукой придерживает его у горла. Глаза почти черные, а на самом-то деле карие, с золотом… Куда все делось? Черными глазами поймала его взгляд.
– Коля!
– Что, милая?
– Береги Николку.
– Лида! Перестань!
– Нет, – настойчиво повторила она, – я тебя прошу: дай мне слово.
– Какое слово? – простонал он. – О чем слово?
– Когда меня не будет, – прошептала она, – дай мне слово, что ты не запьешь, не спустишь с него глаз и все сделаешь так, как если бы я была…
Голос ее сорвался, и она продолжала шепотом:
– Будешь молиться вместе с ним, приведешь к нему… – подняла глаза, – а я упрошу Царицу Небесную, чтобы…
Николай Васильевич перебил ее:
– Лида! Опомнись! Выздоровеешь, выберемся как-нибудь из этого кошмара, возьмем Николку домой, с божьей помощью…
– Вот! – вскрикнула она. – Вот! Сам говоришь: «с божьей помощью»! Коля, только ты меня прости…
Николай Васильевич стал на колени перед кроватью и вжал лицо в подушку.
– Прости меня, – прошептала она и расплакалась, – если можешь, конечно…
Николай Васильевич тут же взял себя в руки и встал:
– Я тебя давно простил, Лида. Наши счеты бог сведет. Не думай об этом.
– Как же? – слабо усмехнулась она. – Как не думать? Мне теперь кажется, что и я людоедка. Съела тебя, бедного…
– Да будет тебе: «съела»! Ты гляди: жирный какой! – Он быстро закатал рукав рубашки. – Кровь с молоком! Давай, милая, я тебе горчичники поставлю. Пойду воды нагрею. Потом чаю горячего выпьешь, пропотеешь как следует.
– Коля!
Он уже был в дверях, оглянулся.
– Что, милая?
– Дай мне слово… О Николке…
Как она изменилась. Силы небесные! И душевно и телесно. Телесно, впрочем, больше. Одни косточки. Ставишь горчичники – лопатки выпирают, как у детей. Грудь похудела, личико обтянуто кожей, под глазами синева. Николай Васильевич заваривал чай. Только для нее, только Лидочке, из старых запасов, они с Лизеттой кипятком обойдутся. Щеки, усы, борода у него были мокрыми от слез, не замечал, не стряхивал.
Куда «этот» делся? Посмотрел бы сейчас на ее тело прозрачное, на лицо с запавшими висками! Небось бы вздрогнул! Не такую соблазнял, не такую в Париж катал! Николая Васильевича передернуло от ненависти. «Ему» не прощу. Не дай бог когда встретиться! Опять оно хлынет изнутри – боль с остервенением. Тут уж ничего не поделаешь. Но она, она, Лида! Даже Николка не вызывает того мучительного обожания, того трепета – где слова-то найти? – как она, ее измученная плоть, которую она боится открывать и показывать – до того изменилась!
Милая моя… Лиза ее упрашивает: «Лидуша, дай я тебе помыться помогу! Впусти меня!» Ни за что. Голос тихий, слабенький: «Я сама, не надо». Стесняется того, как они за ней ухаживают, краснеет, переживает. Прошлой ночью вдруг началась рвота. Выворачивало. Печень, судя по всему. Держал тазик перед ней, она давилась, рвало одной желчью.
– Коля, я сама! Иди спать! Умоляю!
Гладил ее мокрый лоб, целовал руки. Девочка моя бедная… Жена моя, родная, ненаглядная.
* * *
– Лида была так плоха, что мне стыдно стало: как же я им скажу, что мы с Костей венчаемся? С папиной смерти месяца не прошло! Косте говорю: «Жди. Надо, чтобы сестра поправилась, у меня язык не поворачивается!»
– Да ведь время-то какое было! Тетя Лиза!
– А что тебе, Аня, время?
– Как что? А советская власть-то?
– Пропади она пропадом, советская власть! – Оглядывается, сама в ужасе от того, что произнесла. Шепотом, навалившись грудью на стол: – Бесы были, бесы и есть. Костя не зря их так называл.
– Как же в такое время вы умудрялись все это?
– Что – это?
– Ну все? Влюбляться, надеяться? Откуда силы брались?
– А на краю, Аня, у человека сил прибывает. Глупостей в башке меньше. Вот подойдешь к самому краю и… Когда у тебя в подвале мать, и хлеба нет, и брата того гляди посадят, а здесь, на глазах, сестра умирает, мальчика семилетнего оставляет, а по ночам тебя саму патруль может схватить и тогда ищи-свищи ветра в поле! А при этом тебе двадцать лет, и тебя первый раз мужик в губы целует, то уж тут… Да что обсуждать! Сдохнем – отдо-о-охнем, как говорится!
– Вы, тетя Лиза, для меня загадка. И всегда были загадкой, всегда! Вы в зеркало посмотритесь: кто хуже вас одет? Никто! Почему вы себя в порядок не приведете? А словечки ваши! «Мужик», «баба»! Не понимаю. – Поджимает губы и сверлит бабушку глазами. Глаза, как у совы, круглые.
Бабушка вздыхает, вытаскивает было из пачки новую папиросу, но спохватывается, сует обратно, бежит на кухню, ставит чайник.
– Ой, ты мне только подруг моих не напоминай! Весь век кудри взбивали, губы красили, все боялись, что их за кухарок примут! На Ляльку с Муськой посмотри: до сих пор фордыбачатся! Муська еще туда-сюда, с большевиком пожила, он из нее дурь выбил, а Лялька?
– Подруги вам не указ, я знаю. Но дядя Костя, покойник, ему разве нравилось, во что вы превратились?
Вместо ответа она заливается, вытирает слезы, выступившие от смеха.
– Ну, Анька, ты у нас дурей дурного, дай тебе бог здоровья! Костя меня на руках носил! Чего ни надень! Однажды только у нас казус вышел. Рассказывала я тебе, как я ногу разрезала? Ломом железным? Не рассказывала?
– Не помню.
– Ну так вот. Мы тогда только дачу построили, сороковой год, перед войной лето. А на даче мы знаешь в чем ходили? Рваней рваного! С печкой я мучилась, руки в копоти, в земле, грядки полола. Костя на работе. Каждый вечер приезжал с шестичасовой электричкой. Пошла яму мусорную закапывать к соседскому забору и, ну не помню как, оступилась, наверное. Короче, свалилась прямо на лом, на железки какие-то. Пропорола насквозь. Лежу, встать не могу, кровь хлещет, полноги разворотило. До сих пор шрам. Бежит соседка. В ужасе. «Надо «Скорую», вы кровью истечете!» Побежала в сторожку, вызвали «Скорую». Везут меня в Пушкино, в больницу. Там врач молодой, красавец. Начал мне швы накладывать. А терпеть – сил нет, боль адова! Я ору благим матом. Он рассвирепел: «Молчи, дура деревенская, работать не даешь! Наплодили вас, дикарей, на мою голову!» В таком духе. Вечером Костя приехал. Соседи ему сказали, что я в больнице, он – на электричку и ко мне. Входит в палату – в костюме хорошем, с портфелем, усы подстрижены. Во – мужик! На большой палец! Лучше всех! Он, если выходил куда, – всегда одевался хорошо. Ну и порода, конечно. Что было, то было. Разговаривает с этим врачом, тот как раз больных обходит. Я лежу. Врач его спрашивает: «А вы ей кто?» – «Муж». Тот так и осел: «Ради бога, – говорит, – извините, я думал, она простая совсем, ругался на нее, ради бога, извините!» Костя смеется, а я врачу говорю: «Ничего, – говорю, – cher ami, бывает…»
– Ну хорошо, тетя Лиза, так что вы мне начали объяснять-то про время?
– А что про время? Пока люди живы – они живы. Он ведь появился тогда, в Москве, Лидкин-то!
– Кто?
– Ну этот, не хочу называть.
– Господи-и-и!
И пришел. Иду вечером с работы, одна, без Кости. Обычно он меня провожал, а тут – одна. Замерзла как цуцик. Смотрю: околачивается какой-то у нашего парадного. В шубе. И – ко мне: «Ради бога, простите, барышня!» Я говорю: «Вам кого?» По голосу слышу, что из бывших. «Как здоровье Лидии Антоновны?» Я говорю: «Болеет». Он спрашивает: «Вы, наверное, ее сестра младшая?» Я сразу все поняла. В жар прямо всю бросило. Он тоже понял, что я догадалась. «Разрешите мне зайти. Я ее старый друг». Ну, думаю, дудки! Ни за что не пущу! Он снял шапку, голова такая, знаешь, красивая, лоб как мраморный, и говорит: «Умоляю вас, Лизавета Антоновна, разрешите нам повидаться». И так он это сказал, что… До сих пор помню! Я говорю: «Лида очень больна, мы не принимаем. Я у нее спрошу, зайдите завтра». И – шмыг в дверь. Лицо горит, руки дрожат, что делать – убей бог, не знаю! Вот ты хотела, чтобы я тебе про время рассказала, вот я тебе и рассказываю! Восемнадцатый год! Все давно в могилах лежат, а у меня – перед глазами! Вхожу: Лидочка спит. Думаю, подожду, пока Коля придет. Приходит Коля. Я молчу. Он измученный, в городе тиф, работы невпроворот, ну как я скажу? Ничего не сказала. А утром заикнулась Лиде. Это был день ее рождения, шестнадцатое февраля.
* * *
Шестнадцатого февраля было нехолодно, с сосулек капало. На рассвете Николая Васильевича срочно вызвали в госпиталь, убежал еще затемно.
– Лидочка, поздравляю тебя! Дай тебе бог поправиться скорее! Смотри, какой мы пирог испекли!
Пирог из ржаной муки – роскошь немыслимая! – испекли вместе с Николаем Васильевичем ночью. Раздобыли где-то несколько грецких орехов, пару цукатов. Вылепили тестом и орехами цифру 30, положили на синюю с белым, английского фарфора, тарелку.
– Прелесть, Лизка! – Кашляет.
Как ей сказать?
В полдень пришли Ольга с Зиной, привели Николку. Николка подрос. Обеими руками Лида держала его за руку. Николка смотрел на нее внимательно, потом спросил:
– Когда ты меня заберешь?
У нее глаза налились слезами. После ухода Николки на полу возле кровати осталась лужица растаявшего снега, натекло с галош.
– Лидочка, ты знаешь…
– Что?
– Лидочка, вчера я иду с работы, и тут, у нашего парадного, стоит твой…
Она приподнялась на подушках, лицо белое, губы раскрылись для крика.
– Врешь…
– Лида!
– Лизка, не надо!
– Лидочка, ради бога, не волнуйся! Тебе нельзя!
– Где он? – Вскочила, худющая, в теплом халате Николая Васильевича, в сером своем платке. – Скажи мне, где он?
– Лидочка, он обещался сегодня прийти… Хотел тебя видеть…
– Меня? – Раскашлялась. – Да разве меня можно показывать?
Закуталась в платок, подошла к окну. И тут же отшатнулась. Обернулась к Лизе, шепотом:
– Открой ему…
* * *
– Откуда ж он взялся?
– Вот этого, Аня, я тебе не скажу, потому что сама не знаю. Все как в тумане. Откуда взялся, куда делся, на похоронах его не было, ничего не знаю. Я ему открыла, а сама забилась в детскую, носу не высунула! Через полчаса слышу: входная дверь хлопнула, значит, думаю, ушел. Вхожу к Лиде. Лежит с закрытыми глазами, лицо – огненное, вся полыхает.
– Ну, сестрички! Хороши обе! Вот уж не думала я, что в такое время…
– В такое время! Умирающая! Она мне говорит: «Я сама Коле скажу, ты не вмешивайся». – «Что ты ему скажешь, Лида, зачем?» – «Я скажу, что он приходил, и мы попрощались. Больше не придет». – «Откуда ты знаешь?» – «Он уезжает. А даже если бы и остался, все равно бы не пришел. Я не велела». Голос убитый. Я говорю: «Лида, Коля хотел, чтобы мы тебе праздник устроили, я Асеева позвала, на пирог. Не говори хоть сегодня, Лидка!» Мотает головой: «Не бойся, я после пирога скажу».
– И сказала?
– А как же!
Николай Васильевич пришел – веселый. Савелия дома не было. Печь горела хорошо, ярко. Лида поднялась, сменила халат на лиловое, довоенное еще платье. Худенькая, стройная, как девочка. Сели вчетвером за стол. Асеев преподнес Лиде носки деревенской вязки, большую плитку английского шоколада. Поставил на стол бутылку спирта. Николай Васильевич развел руками:
– Ну, роскошь! Девчонкам моим пить нельзя, так что мы с вами, Костя, эту роскошь вдвоем и прикончим.
– Николай Васильевич, – торжественно сказал Асеев, – а я ведь свататься пришел.
Лиза подскочила:
– Ой, не надо!
– Лиза думает, что сейчас не время, – не обращая внимания, продолжал тот, – пока Лидия Антоновна не поправилась. Но я у вас ее не отбираю, Лидия Антоновна, я руки прошу.
– Слава богу, – просто сказал Николай Васильевич, – выпьем – и в добрый час! За твое рожденье, Лидочка! А потом за вас. В добрый час, я рад.
Сидели далеко за полночь. Николай Васильевич выпил, размяк, глаза блестели, в бороде – крошки ржаного пирога. Лида улыбалась через силу, кашляла редко, но видно было, что слаба, превозмогает себя.
– Как вы думаете, Костя, – бормотал Николай Васильевич, – выживем мы? Или нас сожрут?
– Сожрут, наверное, – ответил Асеев. – Во всяком случае, громогласно объявят, что сожрали. Тут мы сами себя доедим, потому что ничего другого не останется.
– Подождите, подождите, – жалобно сказал Николай Васильевич, – это что-то мудрено! Ну, скажем, половину убьют, это ясно. Они уж крови хлебнули – вкусно! Им понравилось! Это я понимаю! Ну еще какая-то часть сбежит, осядет где-нибудь, у черта на рогах! Это уже другая история. Но оставшаяся-то горсточка? Вот таких, как мы с вами? С бабами, с этими, с барышнями, с детьми? – Взял Лидину прозрачную руку, поцеловал, провел ею по своей щеке. – С нами-то что будет, Костя?
– Как в Евангелии сказано? – тихо, с недоумением, произнес Асеев. – Помните, Николай Васильевич? Я вон давеча заснуть не мог, перечитывал апостола Павла. Не понимаю! То есть слова слышу, а душа не понимает! «Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: «Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь». А потом знаете что? «Если враг твой голоден, накорми его, ибо, делая сие, ты соберешь ему на голову горящие уголья».
– Я поняла, поняла, – вдруг вскричала Лиза, – я поняла, Коля! Это значит, что не мы должны судить тех, кто мучает нас и убивает, потому что это не наше дело, а Божье! Это Он их судить будет. Своим судом, не нашим, не людским! А мы должны прежде всего свою душу спасать! Каждый должен свою душу спасать, потому что, если и мы начнем мстить, зла только прибавится! И тогда все, все погибнут! «Не будь побежден злом, – прошептала Лида, кутаясь в платок, – а побеждай зло добром». Разве не все в этом?
* * *
– Я, Аня, Колю никогда пьяным не видела. Лида мне как-то, давно еще, говорила, что он по молодости любил выпить, в студенчестве. Но, как женился, капли в рот не брал, можешь мне поверить. А тут мы засиделись, они с Костей бутылку эту вдвоем вылакали. Моему-то ничего, ни в одном глазу, а Колю развезло. Отправились спать. Костю оставили в маленькой гостиной, ходить по ночам в городе нельзя было, патрули. Только легли – крик! Николай Васильевич кричит! Я вскочила, бегу к ним в спальню. Ужас! Она ему, сумасшедшая, все рассказала! Нашла время!
* * *
– Подожди, Коля, не засыпай! Я тебе должна рассказать…
– Завтра расскажешь, голубка, ложись…
– Коля! Сегодня ко мне приходил… Днем, когда тебя не было…
– Что-о-о? – зарычал он, вскакивая. – Как, то есть, приходил? Куда приходил?
Она закрыла лицо руками, сжалась под серым платком.
– Коленька, он… он ведь проститься приходил…
– Проститься? – сипло, вдруг пропавшим голосом переспросил Николай Васильевич и пошатнулся. – Это с кем же он приходил проститься? С полюбовницей своей, с сожительницей? Хорош гусь! А где же он был раньше, голубь заморский? Да я, я тебя убью, дрянь! Вон отсюда! – Он с силой сдернул с нее платок, оголив мраморно-белое, худое плечо. – Вон, я кому говорю!
Лиза вбежала в комнату, бросилась к Лиде, обхватила ее обеими руками.
– Прочь! – грохотал Николай Васильевич, широко раскрывая рот, как рыба, выброшенная на берег. – Оставь ее! Знать вас не желаю! Обе убирайтесь, обе! Проститься он, видите ли, приходил! Он у меня попрощается!
– Коля, – разрыдалась Лиза, трясясь, – Коля, как тебе не стыдно?!
– Мне? – задохнулся Николай Васильевич. – Мне должно быть стыдно? У меня жена проститутка, и мне – стыдиться?
– Как ты смеешь? – срывая голос, прокричала Лиза. – Как ты…
Лида вдруг встала, медленно отвела Лизины руки и вплотную подошла к Николаю Васильевичу.
– Жалко тебе, что я не умерла? – сказала она еле слышно. – Не бойся, ждать недолго. Ты же меня не простил! Смерти мне желаешь, потому что не знаешь, что со мной делать, если я вдруг поправлюсь? Ну, скажи: что?
– А ты? – выдохнул он. – Ты кого-нибудь, кроме себя, любила? Ты обо мне хоть раз вспомнила?
– Выпусти меня отсюда! – Лида оттолкнула его. – Я ухожу!
– Куда-а-а? – прокричал Николай Васильевич. – Куда ты уходишь? Кому ты нужна, кроме меня?
Она опустилась на синюю скамеечку у погасшей печи. Лицо ее огненно вспыхнуло и тут же посерело. Николай Васильевич всмотрелся.
– Лида, – изменившимся, прежним своим голосом, спросил он, – что с тобой?
Она наклонилась вперед и опустилась на пол.
– Лиза! – закричал Николай Васильевич, подхватывая ее. – Лиза! Быстро – шприц! Быстрее! Ей плохо!
* * *
– Когда же она умерла?
– В начале марта. Второго. И моя, – смотрит на мамину фотографию, – тоже в марте, восьмого. Проклятый месяц, проклятый.
– Мучилась?
– Кто?
– Лида.
– Задыхалась. Дышать нечем было. Коля от нее не отходил. В последний день мы сидели у ее кровати, она уже без сознания была. Агония. Дышала так, никогда не забуду. Вздохнет и затихнет. Каждый раз казалось, что это уже все, последний вздох. А она опять – с мукой, со свистом… Не приведи бог! Коля мне говорит: «Выйди, я хочу один с ней быть». Я расплакалась: «Можно останусь?» Тут Лида задрожала вся, забилась и словно привстать хочет. Он сказал: «Все, кончается, возьми ее за руку». Я за одну руку взяла, он – за другую. Она вздохнула, выдохнула. И все.
Затягивается «Беломором», вытирает глаза.
Николку привели в церковь. Худенький, кудрявый, на нее похож. Открыли гроб. Лежит спокойная. Ну что говорить! Хорошо хоть похоронили по-человечески! Тогда уж и отпевать-то боялись, большевики ведь…
* * *
…Я часто вижу ее во сне, очень часто. Несколько раз мне снилось, что я уехала, а ее оставила. Тогда же, во сне, я начинаю вспоминать, как это было: больница, палата на двенадцать человек, медсестра Валечка, шоколадки, трехрублевки.
Лежит у окна с закрытыми глазами.
Наклоняюсь:
– Бабулечка!
Не отвечает, не слышит.
– Ну посмотри на меня!
Открывает измученные, под мутной белой пленкой, глаза.
– Бабулечка!
– Как тебя зовут? – шепчет она с трудом.
Во сне я пытаюсь понять, где правда? Неужели я уехала и бросила ее? Да нет же. Почему этот ужас преследует меня?
Она умерла, шел дождь со снегом, у мальчика моего был коклюш. Две недели после ее похорон мы жили не в своей квартире, а в центре, у мамы моего мужа, напротив кинотеатра «Повторка».
Вернулись домой, и я попросила вынести на улицу огромное красное кресло, в котором она сидела целыми днями, пока ее не забрали в больницу…
* * *
Сизый махорочный дым стоял в весеннем воздухе. Бабы с мешками, подростки, грудные дети на руках, солдаты на костылях – все это жаркое, громкое человеческое месиво до отказа забивало перрон.
– Сейчас будут впускать в вагоны, – сказал он, нервничая и крепко обнимая ее, – как ты доберешься в этом аду!
– Не бойся, Костя, доберусь. – Она, не отрываясь, смотрела ему в лицо красными глазами. – Умоляю тебя, приезжай скорее!
– Ни минуты не задержусь. Все время буду наведываться к Николаю Васильевичу, о Николке не беспокойся, Лиза!
– Что? – Смотрит, не отрываясь. Сколько ночей не спала. Глаза воспаленные, нос заострился.
– Ненаглядная моя. Береги себя.
– И ты себя. Дай я тебя перекрещу. Прощай.
– Телеграфируй сразу же, слышишь?
– Костя!
– Не плачь, не плачь, ну что ты, дурочка моя маленькая? Я же приеду!
Поезд шел медленно, часто останавливался. Мысли путались. Она поправляла под головой скатывающийся вещмешок, крепко зажмуривалась.
В день Лидиных похорон шел крупный веселый снег. Опускался на открытое Лидино лицо и не таял. Вот ужас-то.
– Николай Васильевич, гроб пора закрывать. Вы слышите, Николай Васильевич!
Отмахивается. Стоит, без шапки, седой, взъерошенный, прижимает к себе Николку.
– Прощайся с мамой, Николка! Не бойся!
* * *
А я как скажу маме? Нашей маме? Как произнесу?
* * *
В подвале их бывшего дома на бывшей Большой Дворянской было холодно. Сидели на отцовской, аккуратно застеленной постели: Лиза, мама, Саша. Няня за столом. Мама тихо плакала.
– Лиза, иди поешь, – негромко позвала няня, – тощая стала, не приведи бог!
Ест с жадностью. Няня рассказывает:
– Муся себе жениха завела. Большевик. Из гимназии выгнали, шлялся тут. Ну и прибился к этим. Девку жалко. Ушастый, страшный. Чего в нем нашла?
В субботу втроем пошли в баню: Муся, Лиза и Таня Бабанина, губернаторская дочка. Родители, слава богу, успели умереть накануне семнадцатого, Таня в анкетах на вопрос о происхождении писала: «отец – дворник».
Разделись. Сели на лавку.
– Сидим в чем мать родила, смотрим друг на друга и смеемся. Ну страшны, ну худы! Обстрижены, как дьячки. Без слез не взглянешь!
– Так что вы смеялись-то?
– Да молодые были! Молодые были, Аня, вот и смеялись! Я говорю: «Муська, помнишь, как мы в Большой ходили? Я с Лидкиной песцовой муфтой была? Конфеты помнишь, которые швейцар отобрал?»
– Какие конфеты?
– Сидим мы на галерке в тринадцатом году и видим: входят в правую ложу дама с кавалером. Красавцы! Она в боа белом, вся в бриллиантах. Он перед ней коробку конфет – хлоп! На красный бархат! Раскрыл. Огромная коробка. Шоколад. Она взяла одну конфетку, взяла вторую, послушали пол-акта, зевнули и ушли. Коробка осталась. Я Муське говорю: «Антракт будет – мы возьмем». Антракт. Мы в ложу в эту, пустую. Только свет зажгли. Муська – на корточки, чтобы ее не увидели, и тянет руку к коробке. И тут сзади бас, как у Шаляпина: «Э-э, нет, барышня, это мне». Швейцар! Муська от стыда так на корточках и осталась! А ананас у Елисеевского? Еще лучше!
– Какой ананас?
– На спор. Мы с Муськой поспорили, что она из Елисеевского ананас вынесет. Просто так, из хулиганства. А там приказчиков видимо-невидимо! Особо не вынесешь! Ждем час, ждем другой, пока приказчик отвернется, а тот как назло: «Чем могу служить, барышни?» Глаз с нас не сводит.
– Ну, вынесла?
– Вынесла. Она ему, я думаю, надоела просто, он и отвернулся. Муська ананас в муфту и на улицу! Стоим, хохочем, чуть не описались! Пришли домой, разрезали, а он – кислей лимона! Несъедобный!
– Мусенька, ты одурела: за коммуниста идти! А венчаться он будет?
Голая Муся качает головой:
– Он же неверующий… Им нельзя венчаться.
– Да зачем он тебе?
– Я его полюбила, Лизочка! Он из такой несчастной семьи, он не виноват! Отец пил горькую, семь человек детей! Ну сама подумай! Конечно, он пошел в революцию! Революция его освободила!
– Чего-о-о? От кого она его освободила?
– Ну как… Они же бедные были, нуждались…
– А если бы мой отец пил горькую, мы что, богатыми бы были?
– Не знаю, Лиза, он мне так объяснил…
* * *
– Мы, Аня, в ту весну всю крапиву в городском саду съели. Суп из нее варили. Ржаные зерна растирали, варили кашу. Все, что могли, на еду меняли. Саша болел, с работы его поперли, я машинисткой устроилась. Там хоть паек давали. Лялька Головкина там со мной работала. У няни ревматизм начался, еле ходила. Каждый день я ждала Костю. И дождалась. Сижу у нас в тресте на лестничном подоконнике, закуриваю. Самокрутку, знаешь? Она рассыпается. Вдруг внизу слышу: дверь вжж-и-к! Не знаю как, а сразу поняла, кто это. Шаги узнала. Взлетел одним махом. С кожаным баулом, больше ничего не было. Обвенчались мы на следующий день. А через год девочка наша родилась…
* * *
Концерт в Линнской синагоге, вечер русского романса. За окном – синий кусок океана, запах гниющих водорослей… Чайки…
Ноябрь – декабрь 2000 г.