Читать книгу Один талант - Елена Стяжкина - Страница 3
Отвращение
ОглавлениеОтвращение – это единственное, что удерживает Савелия Вениаминовича на краю. Отчетливая, во всех ясных деталях картина, как он, Савелий, сидя на стуле, вдруг наклоняется и безудержно долго блюет на туфли из страусиной кожи. Туфли покрываются зловонной массой. И Первый, брезгливо поднимая выщипанную царственную бровь, цедит: «Забавно… Забавно…» Савелия хватают под мышки и выносят вон из кабинета. Вон из жизни. А он, крепко зажмурившись, продолжает блевать. Это не приносит облегчения. Но Савелий не может остановиться.
Эта картина, во всех ясных деталях, оттягивает-отвлекает от всего. Савелий думает только о спазмах, о приступах тошноты. Он боится. Но не болезни. Он боится, что когда-нибудь не сможет это контролировать.
* * *
– Ничего органического, Савелий Вениаминович, – сказал врач австрийской клиники. – Ничего органического. Анализы в пределах нормы. Надо систематически мерить давление, снизить уровень холестерина, снять нагрузки на печень. Вы еврей?
– Я губернатор, – сказал Савелий.
– Ну да, – согласился врач. Ухмыльнулся.
– Бенджамин Франклин, по-вашему, тоже еврей? Только из-за имени?
– Вы хорошо образованны…
– Я давно дружу со стодолларовыми купюрами. И умею читать. Однажды проявил уважение к портрету…
– Деньги тоже вызывают у вас отвращение?
– Я не знаю.
– А пища? Какая именно пища?
В клинику эту Савелий поехал по глупости и от страха. Здесь, в кабинете у врача, вспомнил, что в детстве всегда был голодным и небрезгливым. Чтобы получить лишнюю порцию супа, плевал одноклассникам в тарелки. Двум-трем обязательно. В драку с ним не лезли. Себе дороже. Да и суп – перловка, морковка и капля вонючего масла – того не стоил.
Отвращение к еде появилось не первым. Но испугало. Считывалось как предвестник смерти. И страшно было не умирать, а умирать долго и тяжело.
Жена-дура сначала грешила на повариху Наташу. Думала, что та ворует. Закупает несвежее, сливает оливковое масло, меняя его на прогорклое подсолнечное, крадет яйца, а им подсовывает готовый магазинный майонез.
Поставила на кухне видеокамеру. Каждый день – сериал из жизни Наташи. За два месяца слежки выяснилось, что Наташа таки ворует. Собирает недоеденное, упаковывает в пластмассовые контейнеры, складывает в большую хозяйственную сумку, выносит…
Выгнал. Сердце не дрогнуло. Вольному – воля.
Взял итальянца. Равиоли, паста болоньезе, телятина под розмариновым соусом, брускетты, каннелони, дорада, домашний хлеб…
Ужин, если Савелий Вениаминович желал есть дома, накрывали в малой столовой. Тарелки, супница, тяжелые серебряные приборы, салфетки, соусницы, белая льняная скатерть. Отвращение накатывало, едва Савелий придвигался к столу. Мутило от запахов, сводило живот, рот наполнялся вязкой слюной, и ее нужно было сглатывать. Сглатывать потихоньку, пряча взгляд от пустых глазниц рыбы дорады…
Он не мог ни есть, ни смотреть. Пластмассовые ногти жены, ее вывернутый уточкой рот, умеренное декольте, из которого чуть выглядывала припудренная и налитая чем-то правильным и модным грудь. Тошнило от ее голоса, запаха… От вида сыновей – рыхлых, длинноволосых, вялых – тоже тошнило. Фарфоровая улыбка повара-итальянца напоминала об унитазе и возможности вот прямо сейчас, сию секунду лишиться нарастающего внутри комка…
А теперь этот врач. Въедливый, маленький, сам еврей, а спрашивает, в носу – волосы. Трудно купить триммер?
Волосы, козы-козюли, руки мягкие и теплые, пальцы короткие и тоже в волосах. Тошнотворный, как все вокруг, врач сказал:
– Вам нужно сделать МРТ. И желательно проконсультироваться у хорошего психиатра.
– Почему не у психотерапевта? Почему не у психоаналитика? Почему сразу психиатр? – набычился Савелий Вениаминович. – Я что, на голову жаловался? На шизофреника похож?
– Не надо так реагировать. Не хотите, как хотите. Повторяю: анализы в пределах нормы, ничего органического у вас нет. Но…
– Без «но», – сухо сказал Савелий. – Без «но», психиатров и МРТ.
* * *
Он подумал, что не надо было брать в поварихи Наташу. Сама, мать ее тетка, нашла его, причитала, просилась. Падала в ноги прямо в кабинете. И Савелий Вениаминович дал слабину. Пожалел.
А ведь с нее когда-то давно вся эта тошниловка началась. Он просто забыл. А здесь, в Австрии, будь она неладна, вспомнил. С нее…
С Натальи Леонидовны.
В той жизни, которую Савелий преодолел, она была учительницей русского языка.
Двадцать шесть лет. Жила с матерью возле проходной шахты Ильичевская-бис. В центре города, считай. У всех на виду. Талия тонкая, губы розовые, перламутровые. Босоножки, туфли, сапоги – все на каблуках. И по грязи, по грязи… Училась в Киеве. Говорили, что путалась там с женатым, забеременела от него, неудачно почистилась, а потому считалась порченой и пропащей. Такой же порченой и пропащей, как все, кто возвращался домой с перебитым большими городами хребтом.
Она устроилась в школу. Глазки грустные, юбка длинная, каблуки – цок-цок. Вот вам, дети, Анна Каренина, вот «он мал и мерзок, но не так, как вы», а вот и Павел Корчагин. В жизни обязательно пригодится.
Савелий, хоть спецПТУ по нему и плакало, из школы не уходил. Девятый, десятый, а там видно будет. Жил с пьющей бабкой. Мать хвостолупила по просторам родины. Бывало, приезжала отдохнуть, пересидеть, бывало, даже присылала деньги. Отец со звучным именем Вениамин был фигурой мифической – то подлецом-космонавтом, то мерзавцем-пограничником, то алкашом-подводником. Героическое всегда уравнивалось бытовым.
Не исключено, что был евреем.
Денег всегда не хватало. В пятом классе Савелий перестал плевать в суп. Потому что плевки – слабая позиция. Сильным нужна сильная. Такая, когда тебе все несут сами. И колени у несущих дрожат. И если возьмешь, то не тебе, а им – хворым и сопливым – радость и уважение.
Савелий Шишкин считался уголовным элементом. Как и многие из их города-поселка, состоял на учете в детской комнате милиции. И жизнь его была распланирована, расписана, как по нотам. Он уворачивался, пока проскакивал, но толку? Впереди – зона, дружки-алкаши, маруха, дети-выродки… А и что? Ну воровал: на рынке, прямо с прилавка, или из кармана мог кошелек потянуть. У пьяного. Трешку себе брал, остальное на место. В штаны. Еще и из сугробов дядек-шахтеров вынимал, до дома дотаскивал. Что, не стоит это трешки? Целый червонец мог бы брать… Но червонцев в кошельках-карманах не было…
Наталья Леонидовна первой его женщиной была. Ему шестнадцать, ей двадцать шесть. Тогда казалось – пропасть.
Духи у нее были уж-ж-жасные – сладкие, обволакивающие, замешанные на старости и нафталине, разлитые под мышки и под коленки. Зато готовила она хорошо: блины, макароны по-флотски с тушенкой, суп с клецками – жирный, с картошкой, с тушенкой той же, ложка просто стояла в кастрюле.
Как было вначале? Как-то было. То ли Наташкин глаз нехорошо блеснул, то ли бабка Савелия запила до драки…
На улицах холодно, в магазинах голодно, в карманах пусто. Последние шаги восьмидесятых. Потом будет еще краска красная, нескучная. А фон тот же – холодно, голодно и пусто.
Чтобы не замерзнуть, чтобы не пропасть, он сам подошел. «Ах, Наталья Леонидовна, мне бы дополнительно позаниматься, к сочинению подготовиться, потому что в училище военное поступать надумал, в военное, чтобы родину защищать. И кормили чтобы четыре года на всем готовом… А то с грамотностью у меня не очень…»
На самом деле все у него было нормально. И с грамотностью, и с памятью. И с реакцией тоже хорошо.
Ему бы условия, так стал бы и ученым. Жил бы себе на три копейки, носки протирал до дыр, не выбрасывал бы, штопал… Колбы покупал бы, колбы и реактивы… Водку бы придумал. Придумал и сам бы и пил.
Дурь…
Он подошел, она загорелась. Зарделась.
Позаниматься, да. Но оба знали, о чем говорят. Она специально подгадала, чтобы мать на смену ушла. Он трусы искал, чтобы без дырок и вида приличного. Не нашел. Надел штаны на голую жопу. Хотел бы джинсы надеть, да где было взять? Просить? Но друзей не было. Сильные не дружат. И не просят. И все такое…
Голой жопе в пару – голые ноги. В кроссовки. Кроссовки были от материных щедрот. Руки дрожали. Во рту сушило. Было страшно и непразднично. Как-то противно.
А и ничего. Она ему суп, макароны, блины. Водку сует. Он: «Нет, не по нашей части». Рюмку из руки ее вытаскивает, а ладонь к губам подносит. Медленно. В глаза Наташке смотрит бесстыже (дома тренировался!), а ладошку целует. Ладошку, потом запястье, потом в сгиб локтя, в плечо, в шею… Все просто. Минутное дело.
Она попискивала что-то: «Ой, ну как ты можешь, ведь мы… ведь я…»
Жеманность. Запах удушливый. В горле ком встал. Но и в штанах – встал. Не ком. Лом. Да какая разница? Она расстаралась, помогла. Учительница, срака-мотыка.
К удушливой сладости добавился запах селедки… Восторг был маленьким. Тошнота не отпускала. Он бросился в ванную. У Натахи с матерью была ванная – прямо на кухне, за шторкой. Рыгал фонтаном. Супчиком-макарошками-блинчиками. Разве ж можно так жрать?
* * *
Весь десятый класс Савелий ходил к Наталье Леонидовне заниматься. Книжки брал. Вроде как для отвода глаз. Брал – читал. Ставил на место.
Привык, пристрастился. Читал всегда. И с ней, и без нее. Кто ж тогда знал, что не надо было?
Смешно вспоминать, как она замуж за него хотела. «Вот поступишь ты в училище, переедешь, я там в школе место себе подыщу, подтянусь. Квартиру сниму. Поженимся, да?» Он кивал. А чего не кивнуть? Коленки у нее были детские, трогательные. И сыто.
Савелий так отъелся за полгода, что перестал узнавать себя в зеркале. Синева с лица ушла, волосы после любой косорукой парикмахерши стояли, как противотанковые ежи, наросло мясо, «мышца» в плечах, на спине; шея стала покрепче, подбородок пожестче. Если бы не круглые, навыкате, глаза, то настоящий Брюс Ли. Один в один.
* * *
Из Австрии он поехал в Танзанию. Мог бы извертеться, организовать рабочий визит, бюджет бы не лопнул. «У нас шахты, у вас шахты. Да, уголь не алмаз, но через время… Да, передовой опыт… Будем дружить регионами…» Можно было бы подложить проекты, найти слова, постучать в кабинеты. Можно было не тратиться. Государственные же люди.
Но отвращение. Иногда Савелий Вениаминович стоял перед столичным начальственным кабинетом и не мог открыть дверь. Не паника, нет. Он явственно видел опарышей: не ползающих, а поднимающих хвост… Или голову. Или что там у них? Белых, жирных, готовых упасть с двери, с дверной ручки, на пол, на ногу, готовых размножаться в сладком клейстере правильных слов, сказанных с сытым и брезгливым похохатыванием…
Он поехал в Танзанию. Купался в океане, рассматривал развалины Килва-Кисивани. Попросил гида свозить его на алмазную шахту. Думал купить себе. Не в Танзании, в другой стране. В Африке, да. Но светить ее было рано. Первый бы не понял.
У Савелия не могло быть никакой жизни без Первого. Свобода слова, передвижения и совести – все на контроле. «В Танзанию? Забавно. Привезешь мне оттуда… коровью лепешку», – рассмеялся Первый в телефонную трубку. Савелию было ясно, что Первый недоволен.
«Разве я слишком часто отдыхаю?» – осторожно спросил он. Проблеял. Склонил голову, опустил глаза. Как будто тот мог его видеть!
«А ты отдыхать?» – резко уточнил Первый.
«Нет. То есть да. То есть нет».
Савелий бормотал в пустую трубку, лебезил в пустой след. Не боялся, просто уже привык.
Алмазная шахта виделась как возможность побега. Достойного даже ухода. Почему нет?
Потому! «Потому! – шипел в голове голос Первого. – Потому что ты никогда и ничего не делал в жизни сам! Потому что ты воровал. Ты стакана семечек не продал. Ты, млять, на диски своего “мерса” не заработал. Ты клоун дешевый. Ты тырил, пилил, ховал, делился – да, еще б ты не поделился! Ты ж копейки никуда не вложил, только, млять, в офшоры, в домики-домушки. Ты б хоть бордель где прикупил! Нам на старость, детям на радость. Что ты, Савлик, вообще можешь? Какая шахта? Тут думать надо каждый день, а не пионерить тупо. Кто в сорок с хреном лет думать-то начинает, когда привычки нет?»
Никогда и ничего не придумал. Не построил. Не создал. Только схемы. Только пилеж. И вывод. За границы нашей необъятной родины. По просьбам трудящихся, конечно… Ептыть.
А кто по-другому? Кто?
* * *
Первый был альфой и омегой. Началом и концом. На рассвете девяностых он нашел и выбрал Савелия сам.
Зачем? Последние десять лет Савелий Вениаминович каждый день давал себе слово об этом спросить. Задать прямой вопрос. Но подходящий момент так никогда и не наступил.
А сначала было не до вопросов.
Савелий поступил в военное училище. Конкурс был символический, перспективы нерадужные, границы сомнительные, зато много генералов. И много войн.
После первого курса он уже точно знал, что и где плохо лежит. Хлеб в столовой, наглядные пособия, сапоги, постельное белье, кирпичи на майорской даче. Жена майора тоже лежала плохо, все время дергалась, орала, как кошка, и закусывала секс чесноком. Секс она называла «сношением». И Савелий не знал, от чего его мутит больше: от упругого запаха чеснока или от протяжного вопроса майорской половины: «Сношаться будем?»
Савелию не было стыдно. Ему вообще никогда не было стыдно. Все вокруг воровали, пили, брехали, носили драное под новым, а грязное распихивали по углам. Савелий был не хуже и не лучше.
О будущем смешно говорил философ: «От низших форм к высшим, от простого к сложному, от изобилия для избранных к богатству для всех». По мнению философа, это и был неизбежный прогресс. Савелий дергался. Где прогресс? Где этот рай для всех? Под терриконами, в посадках, в ларьках с «Севен-апом» и сигаретами «Бонд»? В танках, стреляющих то в Москве, то в Грозном?
Савелий был не дурак: в прогресс не верил, на настоящее не рассчитывал.
Вместе с прапорщиком воровал брезент. Шил из него палатки. Не один, с пацанами. Через начальника курса, молодого летеху, палатки продавали в «горячие точки». Воюйте, любенькие, бейтесь… Палаточки – сказки. Для живых и мертвых, для штабов и госпиталей. Для борделей тоже можно.
Повязали всех быстро, отмазали тоже быстро. Но не всех. На Савелии всё сошлось – концы, деньги, идея, цех пошивочный. Показания на него все дали. В особо крупных размерах. Ущерб государству. Такая статья хорошая, многолетняя. Наташка, сука, ни разу не пришла. И понять ее можно. Ну кому охота?..
А он – появился. Человек по прозвищу Первый: в костюмчике сером, с личиком тонким, губами узкими, глазами неприметными, но лучше бы и не глядеть в них.
По прозвищу Первый, по фамилии Перваков.
Забрал Савелия из СИЗО, повез на дачу, кулаком в морду въехал, чтобы без сомнений, кто в доме рабыня Изаура. Зуб выбил. Два, если разобраться. Один начисто на паркет вылетел, другой – осколком.
«Сдохнуть хочешь?» – спросил Первый.
«Ну, не хочу», – сказал Савелий.
«Вот и молодец».
Первый потрепал его по щеке. Как собаку. И резко ударил в живот.
Ноль реакции. Ноль…
О чем думалось тогда?
А детское было в голове. Глупо воспоминать даже. Решил, что батя нашелся. Такой себе батя – важный, при делах. Искал его, Савелия, – и вот… Нашел. Из тюрьмы вытащил, к делу пристроил. А что фамилию ему свою не дал – пустяк. Ерунда. И что Вениамином не был – тоже ясно. Такое имя только по пьянке можно было выдумать. Выдумать и сыну прицепить. Но с матери что возьмешь?
В общем, ничего для Первого Савелию не было жалко – ни зубов, ни жизни.
Потому что не бросил, а может, сам где отбывал. Сидел.
Такая потому что жизнь, такая страна: мужикам нет места. Если не в забое, не в тюрьме и не в запое.
Каждая клетка при мысли о том, что отец нашелся, звенела, каждый ноготь силой наливался. Выходило по-честному, по-людски. Без злодейства. Нашелся и для Савелия человек. Нашелся! Ура, товарищи.
Сколько он в это верил? Ну? Два дня? Три? А шесть почти лет не хотите?
Уже при должности был, уже при шофере, портфеле и в кабинеты вхожий. Молодой перспективный управленец, бывший военный. Ага. Два курса – чем не бывший? Верил. Кулаки сжимал, чтоб сердце не выскочило. Ничто за унижение не считал. Ни что баб всех его Первый попробовал, ни что шагу без «отчитаться» сделать не дал. «Бэху» вишневую, самовольно Савелием купленную, бензином заставил облить, поджечь собственноручно и глядеть, как горит.
Конфетку «бэху». Лялечку.
Все прощалось, потому что как по-другому? Ведь отцом считал.
До конца тысячелетия. До стрельбы во дворе.
Савелий привез двухметровую голубую елку.
Первый шел к машине – оценить. Из подворотни – бугай с пистолетом. Гангстер, мать его тетка. Савелий первым увидел. Мгновение. Не секунда, не доля – атом времени. Бывает такое? Вот в этот атом успел Савелий голову Первого пригнуть и всего его к стене оттеснить. Нос ему, правда, разбил – случайно, в запаре. А сам получил пулю в плечо. Было больно. Хотел рукой за плечо схватиться, но нет, она ж в крови батиной. А кровь – важное дело в системе доказательств.
Дальше совсем смешно. Девяносто девять целых и девяносто девять сотых процента дала генетическая экспертиза. То есть не дала.
Ни одного шанса.
Прощай, батя.
Здравствуй, миллениум.
Можно было бы напиться. Если в тридцать лет ума нет, то и не будет. И кто-то всегда казак, а кто-то, хоть тресни, поросячий хвост. Но не пилось. Вообще. Не пилось и не кололось.
Забить косяк – да, пройтись по коксу – да, ЛСД – было, экстази – как грязи. Штырило, колбасило, но отпускало быстро. В голове было сумрачно, на душе тяжко, во рту сухо. Не привязало. И пробовать перестал.
Савелий подозревал, что с водкой могло сложиться. Скорее всего, сложилось бы полюбовно, сладко. Но обоссанная и заблеванная бабка действовала не хуже прививки.
Бабку, кстати, Савелий долго лечил. Зубы хотел вставить. Но она – ни в какую. Зубы, сказала, золотые, родительские, а водка – она же жизнь. Хоть верти, а хоть пруд пруди. Умерла культурно. Бахнула на ночь стакашку и отбыла в вечное плавание.
* * *
Рудник Вильямсона выглядел лучше, чем Ильичевская-бис. Чище. Всё в белом. Как в снегу. Но Савелий не верил. Хотел дождаться ночи. Ночи и зимы. Хотел послушать, как воет ветер, как из трещин в земле поднимается другая, не белая, пыль, как размокает, расползается грязью. А по грязи ноги в рваных латаных ботинках. Спотыкаются, сгибаются в коленях… Только ноги. Лиц не видно. Лица – черные. Не от пыли – от жизни… Черные, спитые шахтерские лица. Алмазы, говорите?
Была у Савелия Вениаминовича идея. Он хотел в поселке своем, на малой родине, асфальт положить, завод конфетный наладить, фабрику текстильную запустить. Плюс маленькие магазинчики-стекляшки, чтобы круглосуточно, чтобы светились и музыка внутри играла. Импортная, с оптимизмом и полезным английским языком.
«Нет!» – сказал Первый.
«Почему? Пацаны тут просчитали… Бюджет потянет, бизнес подбросит. Почему нет?» – не возразил, а взмолился почти Савелий. Савелий Вениаминович уже.
«Нет. Это твоя дыра. И пусть будет. У каждого должна быть дыра. Чтобы помнили, откуда на белый свет народились и куда можете вернуться. Там гнить должно, Савлик. Пока там гниет, ты тут верный будешь. Чем больше дыр, тем выше прыжочек, да? На месте прыжочек… Забава наша. Усвоил?»
Мудро. Так жить, чтобы некуда было возвращаться. Чтобы от ужаса и страха каменеть, от возможности одной выгребной ямы, от воды, которая бежит желтой тонкой струйкой, это если бежит, чтобы от холода к печке, а от печки – угарным газом. Щеки красные, спать охота. И сам не знаешь, живешь или умер уже.
* * *
Гид по имени Питер, возивший по Танзании, был молчаливым. Высокий, худой, похожий на потемневшего от времени римского легионера, он ловко вел машину по отсутствующим дорогам, не включал радио, не пел себе под нос, не предлагал Савелию Вениаминовичу ни девочек, ни сувениры, ни охоту-сафари, ни даже поездку на озеро Виктория. Не хотел заработать, что ли? Вот! Растет, мать его тетка, благосостояние стран третьего мира.
– Давай людей посмотрим, – сказал Савелий Вениаминович.
– Купить? – нехорошо усмехнулся гид. – Купить хотите? – Помолчал и добавил: – Шутка.
Савелий дернулся. Почему не взял охранника? Почему не взял двух? Почему поехал без своего водителя?
Ничтожный червь Савлик. Дурачок. Один на один с этим негром он, пожалуй, справится. Но черножопая братва прибежит на подмогу – и что? Кабздец? Смерть в саванне?
– Посмотреть. Какая жизнь. Просто посмотреть.
Английский Савелия Вениаминовича был маленьким и добрым, удобным для путешествий в Париж, на Мальдивы или на Сардинию. Для Африки пока годился… Кто же мог подумать, что надо больше? Что кому-то что-то еще придется объяснять. До драки или после…
– Масаи живут в больших деревнях. Я – масаи. Масаи – высший народ. У нас была школа. Я хорошо учился. Хотите посмотреть школу? Мою деревню?
– Я хочу настоящую.
– Моя тоже настоящая. Просто она как пример. Как очень хороший пример.
– Я понимаю.
Конечно, Савелий Вениаминович понимал. У него в губернии тоже были образцовые села, образцовые фермерские хозяйства, правофланговые школы, детские дома, пара заводов-красавчиков. Там все было вылизано, вычищено и почти по закону: подмытые коровы, дети, начальники транспортных цехов, санитарные книжки, сменная обувь, квалификационные комиссии и бесконечные визиты иностранных гостей.
На всякий случай Шишкин держал женскую организацию имени Параскевы Пятницы, на свои подкармливал общество филателистов и психиатрическую больницу, в которой лечили сном и трудом. Бабку свою туда сдавал раз несколько. Ну и осталось. Личная потому что связь.
Африка – она везде Африка.
Ехали на запад, за солнцем. За сезоном дождей, наступающим здесь вместо зимы. Почти степь, не жирная, не уходящая за горизонт, а прорезанная пламенеющими медными и красно-розовыми листьями странных кустарников, имени которых Савелий не знал.
Злился. Хотел есть. Хотел есть что-нибудь, грязными руками, на капоте машины, прямо сейчас.
В деревне Питера встречали как дорогого гостя. Савелия будто и не замечали даже. Питер сказал, что это из вежливости. «Когда ты приходишь домой, на тебя ведь не показывают пальцами? Не рассматривают твои зубы? Не виляют хвостом, когда ты приходишь домой?»
They wag the tail. Они виляют. Когда приходит Савелий, все виляют хвостом.
Дальше думать не хотелось. Отвращение, которое как будто упало на дно рудника Вильямсона и не смогло ни подняться, ни угнаться за ними, едущими за солнцем, дало знать о себе ноющей болью в виске.
– Я хочу есть.
– Идем, – позвал его Питер.
Дальше было невообразимое. Гид взял в руки короткую стрелу, подошел к корове, резким движением проткнул ей сонную артерию, как будто открыл кран с горячей водой, и подставил под струю глиняную миску. Бросил через плечо: «Из чашки удобнее, не так ли?» Улыбнулся. Протянул миску Савелию: «Ешь!»
Ешь, пей… Лечи подобное подобным, как говорил любимый гомеопат жены-дуры.
Савелий Вениаминович закрыл глаза. Представил, как наконец выложит все свои кишки и другие внутренности перед этим высшим народом, как выйдет из него все, что было и чего не было… Глотнул.
А ничего. Открыл глаза. Посмотрел в небо. Высокое, не допрыгнуть, не долететь. Смешное небо. В звездах уже. В звездах, как в веснушках. Глотнул снова. И снова, и еще раз.
Пил кровь.
Запачкал белый в мелкую темно-синюю полоску пиджак, капнул на тенниску, на черную. На ней не видно. Вытер губы тыльной стороной ладони. Увидел, как гид Питер замазывает коровью рану свежим навозом, вдохнул уж-ж-жасный этот запах. Рассмеялся.
Мужчины с удобными растянутыми ушами, лежащими почти на плечах (не, ну удобные же уши. Большие, да, пацаны?), рассмеялись тоже.
– Приглашают переночевать, если хотите, – сказал Питер, вытирая руки о тряпку.
– Нет, – качнул головой Савелий. – Сколько стоит ваш фирменный коктейль?
Он протянул Питеру деньги. И не дурачок. Иногда и умный. Наличка была. И если Питер за нее не убил, то почему не поделиться с его братьями?
Мужчины кивнули. Достойно. Без вот этого привычного прогиба, присюсюкивания, без внутреннего матюка, без плевка в спину сквозь дырку, оставленную выбитым зубом.
Ехали тихо. Снова без музыки и не быстро. Ночь не была темной. Луна, как зоновский прожектор, освещала дорогу, кустарник и детей… Хлопцев, что спали в этих самых кустах.
– Почему тут спят? – спросил Савелий.
– Семь лет, десять лет. Взрослый. Взрослый живет сам. Умеет сам, возвращается в деревню. Умеет сам, приносит в деревню голову врага. Потом женится. Много жен, много детей… А корова не умрет, – сказал Питер.
– Я знаю. Она никогда не умрет, – кивнул Савелий.
Поговорили.
* * *
Язык – всегда свидетель. Опасный. В нем все, что было и чего не было. У Сталина был социализм, а у Зощенко – язык. Кому верить? Или вот «блат», «дефицит», теперь еще «откат», «распил»… Никто не слышит? Не слышал, что нет и не было в языке ни изобилия, ни реформ. Ничего…
«Книги тебе жизнь испортят», – предупреждал Первый. Был, как всегда, прав.
Не сразу, не быстро, но пришло это. Как будто в голову переводчика посадили. В середине девяностых, когда Первый только пристраивал Савелия к делу, глотались в разговорах-терках только матюки. Первому было можно, Савелию – ни-ни. Он глотал их легко, в паузах. Пока слово проходило через пищевод, успевал подумать, сообразить, переформулировать, соврать, да.
Перед условными своими, конечно, не стеснялся. Перед условными своими первым был он, Савелий.
Кто сверху, тот может и по правде сказать, с матушками и прочими суками. На высоких этажах – свобода. Так казалось.
Пролез, прополз, Первый протолкнул и крепко за задницу держал. И вот накося-выкуси.
Чем выше, тем хуже, тем туманнее. Из порожнего в пустое и обратно.
Савелий Вениаминович речи толкал и сам удивлялся: неужели верят? За чистую монету вот это всё, да?
За окном раздолбанные дороги, расписанные трещинами хрущевки, канализационные коллекторы, в которых тонут машины и люди. Снег – стихийное бедствие. Дождь – грязевые потоки. Дети на улицах не гуляют. Страшно, темно, стаи бродячих собак и смелых бомжей. А он говорит: «Мы достигли стабильности, реформа коммунального хозяйства позволила модернизировать триста метров труб. Социальные гарантии пенсионерам вывели эту группу в средний класс… Модернизация транспорта позволила решить проблему…»
Когда Савелий Вениаминович все это произносит, ему плохо. Знает, что голый король. Голый король в системе других голых королей. Но все молчат. Нет ни детей, ни других желающих лезть на рожон.
Оппозиция зато есть. Тоже со словами: «Мы настаиваем на изменении характера экономики региона. Мы не должны быть сырьевым придатком. Электронные технологии – это тот путь, который спасет страну…»
Те же яйца, вид сбоку… Козырьки над подъездами убивают не хуже гопников, лифты опять же… Осторожно, двери открываются – и очередной лох летит встречаться с апостолом Петром.
А если ветер, то деревья. На крыши машин, на проезжие части и на головы трудящихся.
Технологии – это да. Обязательно выручат нас технологии.
«Тебе, что ли, за державу обидно?» – ехидно усмехнулся Первый, когда Савелий попробовал еще раз пробить свой проект по малой родине.
«Устал пустое говорить. Как смолу в глотку налили…»
«Ой, какие мы нежные. Ой, какие мы прозревшие. Ой, как нам не поздно все начать сначала. Забавный ты хомяк, Савлик. Чес-сно слово, забавный! – оживился даже Первый. – А ты попробуй. Попробуй, не ссы… С образования своего начни, ага…»
Язык знает, он чувствует, когда нет ничего настоящего, когда все куплено-заплачено, даже хорошие слова становятся стыдными.
У Савелия Вениаминовича два высших образования и кандидатская степень по экономике. Без единого захода в адрес. На защите своей – да, был. Пять минут позора, и всю жизнь кандидат наук. Позора особого не было. Но на новых визитках степень он больше не указывает.
Наткнулся потому что на такой сочувственный, брезгливый такой взгляд девицы-журналистки, что до костей пробрало.
Пробрало-ударило. Выходит, знают? Выходит, где-то, среди отстойных очкариков, ботанов (сколько их – один процент, полтора?), нищих бюджетников… Но знают? И не смеются даже, жалеют? Себя бы пожалели: ни украсть, ни пропить. Живут-ноют. Макарошки, ептыть, по-флотски.
Он заводил себя привычно. И в целом, и адресно. Мол, а сама она что? Соска папикова? Ну, не певица, как сейчас водится, а журналистка. Свитер в катышках. Сумка из козы-дерезы. Ей ли носом вертеть? Пигалица.
Но зацепила. Думал о ней часто. Не остывал никак. Штурмом решил взять. Та еще крепость.
Эксклюзивное интервью пообещал. Ага. В уютном кабаке. Винтаж, патинированная мебель, повар-француз реальный, тарелки подогретые, порции маленькие, чтобы пузо не растить. За роялем лабух. Классическая музыка. По просьбам трудящихся даже «Мурка».
В пресс-службе от этой его идеи на уши встали: «Зачем?! Такие риски, Савелий Вениаминович, такие риски… Вы ж сроду никогда ни с кем… Мы ж всю жизнь все тексты за вас, для вас… Ну, в общем, плохая идея».
Он уперся. Потому что был план: в коечку принцессу брезгливую, в коечку, в отельчике «Монте-Карло-бей». Потом шопинг, клубчик и машинка, на которую укажет ее пальчик во время променада по набережной-авеню имени принцессы Грейс. А?
«Я хочу, – написала пигалица на e-mail пресс-службы, – чтобы вы ответили честно на один вопрос: “Кто сделал вам в жизни Самое Плохое?”»
«Вам» с маленькой буквы, «Самое Плохое» с больших.
Савелий обиделся. Но и испугался тоже. Понял, что хотел бы с ней поговорить. Просто так, без диктофона, за жизнь.
Оценил это в себе как слабость, как бабство. И от интервью наотрез отказался.
Зато поменял визитки. Скромно и со вкусом: «Савелий Вениаминович Шишкин. Губернатор».
И никаких кандидатов экономических наук. Название губернии тоже на фиг… Вон у Первого на визитке были только имя и фамилия. Так люди квартиры продавали, чтобы картоночку эту из его рук получить. Разве ж коррупция? Если сами, по собственной воле продавали и чемоданами несли?
* * *
После пигалицы Савелий Вениаминович стал спотыкаться в словах. Когда зам его по сельскому хозяйству отвалил за орден полмиллиона здоровых денег, в горле, как в дорожной пробке, застряли поздравления. Не смог выдавить ничего, поперхнулся мыслью: «Можно было и подешевле, надо знать, куда заносить…»
Орден. Благодарное отечество.
Догоняли его эти слова. До хвори догоняли.
От бесконечного повторения мантры про «улучшение благосостояния» немели ноги. От слова «любовь», спетого в ухо, рвало, как по заказу. Он мог бы составить энциклопедию болезней от этих пустых и ядовитых слов…
Каждый мог бы.
– Не спишь? – спросил гид Питер.
Савелий покачал головой.
– Тогда слушай сказку.
– У вас тут высокий уровень обслуживания, – ухмыльнулся Савелий.
– Давным-давно чибис боялся землетрясения и урагана. Он думал, что ночью небо может упасть на него и раздавить в лепешку. А обезьяна боялась, что воры и разбойники украдут землю, пока она спит. И только земляной червяк испугался голода: «О, если кончатся запасы в почве, которыми я питаюсь, тогда я умру, умру!» Вот почему чибис всегда спит на спине. Он задирает свои крошечные лапки, чтобы подпереть небо, если оно вдруг рухнет. А обезьяна каждую ночь трижды спускается с дерева, чтобы пощупать землю и убедиться, что разбойники еще не украли ее…
* * *
А Савелий не боялся. Поначалу не боялся, нет. Если разобраться, то ни Первого не боялся, ни команды его – подобранной в штрафбатах, СИЗО, на прочих площадках для молодняка.
Перло Савелия от счастья жрать что хочешь, от вольницы, от чужого страха. Он стрелял, в него стреляли.
Разок попали. А он – нет. Ни в кого и ни разу. Тут свезло. Ближе к сорока он понял, что было-таки место везению. Без мальчиков кровавых в глазах обошлось. Это да…
Жить-поживать да добра наживать было легко и даже весело. Тем более что добро прибавлялось как-то само собой.
Акции станкостроительного и химического заводов, компания по грузоперевозкам, стеклодувный цех (стоял закрытый, но в акциях был, значился), пара строительных фирм, еще по мелочи.
Записано на деток, жену-дуру и даже на мать. А чего бы и нет?
Только если вот Савелий дернется, придут люди, морды серые, бумажные, скажут: «Верните полюбовно, иначе как заплачет по вам наш суд, самый гуманный суд в мире…»
Если дернется Савелий в свою жизнь, останутся ему квартира, дача и домик у самого синего моря. Всё как у советских персональных пенсионеров. Пока ты в деле, ты Князь. Спрыгнул – свободен. И это еще хорошо, если свободен.
Не боялся, нет. Ни зоны, ни смерти. И так затянул. Если бы в двадцать лет сел, уже б пару лет как сдох. Перегулял Савелий Вениаминович. Перегулял.
Но вот так, чтобы оглянуться, вспомнить – получается, что и нечего.
Штаны хорошие научился носить и на других распознавать. Дядька-портной из Италии прямо в кабинет приезжал. Ну? Что еще… В часах разбираться, в автомобилях… Научился сразу видеть, как стырить процентов тридцать – сорок от проектной стоимости любого доброго дела на благо общества. Хорошую пластику груди тоже умел отличать от плохой. Хотя на ощупь все эти сиськи деланные так себе, не очень. Дутое оно дутое и есть, а если ночью такая дыня на голову свалится, то и коньки откинешь.
Морду умел делать чайником: брови свести, глаза в одну точку, рот в ниточку, чтобы все судьбы родины в складках вокруг были видны…
Что еще? Еда всякая, самолеты, яхты («Не больше десяти метров, понял? Тебе больше не положено!»).
Один раз сказал, не подумав, Первому: «Какие-то мы вредители получаемся…»
«О, мертвые заговорили, – ухмыльнулся тот. – Вредители? Да мы клей, понял? Мы – клей, чтобы не распалось, не разбежалось стадо. Чем дурнее, чтоб ты понял, чем хуже, голоднее, тем ближе друг к другу. Плечом к плечу. Кол-лек-тив… Государство».
«Волки – санитары леса?»
Савелий опомнился только тогда, когда на пол снова полетели зубы. Этих было жальче. Эти были фарфоровые, красивые, он ставил их долго. Дантистку свою (ну звучит же, звучит?) два раза в Таиланд вывез. И было жарко, и влажно, и целую неделю вообще-то беззубо. И он даже смеялся.
Первый бил Савелия без особого чувства. Не для боли, а для унижения. Но унижения как раз не было. Тошнило только сильнее обычного.
* * *
Пять лет назад, после похорон бабки, мать решила остаться в семье. Набегалась, умаялась, никто ее не пригрел, не приголубил и в жены не взял.
«Я устала, сынок. Буду с вами, внуков вам понянчу, полы помою… Не прогонишь?»
Она смотрела в глаза Савелию так же, как все: преданно, жалобно и немного брезгливо. Он мог дать, а мог не дать. Но от этого «не дать» жизнь матери и всех других просителей не изменилась бы кардинально. Они остались бы на месте, там, где стояли.
Эту мысль Савелий никогда не мог додумать до конца. Вертелось в голове смутное представление о том, что остаться на месте – это лучше. Даже если это место – канава, барак, СИЗО, грунтовая дорога или, черт с ним, забой.
Но почему лучше?
Разве самогон или забытый напрочь «Тройной одеколон» лучше, чем виски? Надо было пить. Пробовать. Чтобы понимать, надо пробовать.
Он взял матери квартиру. Видеть ее каждый день в своем доме не было желания. Чужая женщина с тонкими чертами лица, визгливым голосом и холодным взглядом круглых серых глаз… У Савелия было много чужих женщин. В свой дом он их не водил.
Мать обиделась. Обиду компенсировала материально. Мебель, ремонт, море, домработница, собака размером с навозного жука, авто, к нему водитель, косметология, пластика, Милан, горные лыжи. Когда ей не хватало денег, приходила «навещать внуков» (ей было без разницы, что они оба с семи лет учились за границей) и взахлеб ссорилась с женой-дурой. Или с ее матерью. Или с кем-то, кто попадался под руку.
За пять сытых и укорененных лет мать превратилась в светскую львицу – резиновую, тягучую, капризную и в смысле мозгов совершенно стерильную.
Зато она была нарядной. Вся в блестяшках, кружавчиках, мать постоянно побеждала черный цвет («Это моя миссия. Я не похоронный агент»). Как все другие львицы, она пела, рисовала, продавала свои наряды на благотворительных аукционах и давала бесконечные интервью.
Савелий ждал, что Первый скажет: «Выкинь или посади под замок, она тебя позорит». И он бы выкинул. Или посадил. С радостью. Но Первый переспал с ней для порядка. С ней и с виагрой. Переспал, объявил об этом и ухмылялся. Веселая ситуация, разве нет?
«Мама, ты проститутка?» – спросил Савелий. Он давно хотел об этом спросить. Во время каждого приезда-отъезда. Лет с пяти он пусто повторял этот вопрос за бабкой, лет с семи повторял его со смыслом. Про себя, не вслух… Знал: спросит – и будет драка. И бить будут его – «гаденыша», «выпердыша», «говнюка неблагодарного».
Был момент еще, когда мать стало жалко. Савелий увидел ее – тоненькую, замученную, глупую, да, ну и что? Увидел ее легкость, способность к радости, дурную веру в то, что все будет очень и очень хорошо, надо только не сдаваться, искать… И что-то там еще – надо. Он увидел ее такой в свои пятнадцать, устыдился. Решил не лезть.
Она, мать, на крыле была. Какой-то питерский ниишник вроде звал замуж, хотя был, конечно, с алиментами, старыми родителями и зарплатой унылой, как их обшарпанный дворовый умывальник. Но, кажется, была любовь, перспектива, и мать присматривала в магазине «Клен» кушетку, которую можно было бы поставить для Савелия в их новой квартире.
Не срослось. Не взяли мать в Питер. Два месяца они с бабкой пили и ругались – друг на друга, на судьбу-злодейку, на мужиков-сволочей. А к лету мать укатила в Сочи. Говорила: буду мыть посуду, а как намою на комнатку в общежитии, так сразу тебя и заберу. Так что кушетку стереги-береги-присматривай.
Савелий, как дурак последний, присматривал. У кого Лувр-музей, у кого магазин «Клен». Это только кажется, что разные степени недостижимости. Только кажется.
«Ты проститутка?» – спросил Савелий.
«В моем возрасте это уже не обидный вопрос. Это комплимент», – заметила мать. Ей было пятьдесят восемь. Первому – семьдесят один. Нормально?
«Он хороший мужик, – твердо сказала мать. – Несчастный только».
Ясный пень. У нее все были сначала несчастные, потом сволочи. Несчастье – это такой единый проездной для каждой дуры под названием «женщина».
Глаза у матери раньше были круглыми, а теперь стали раскосыми, аккуратно подтянутыми к вискам. Силы у нее во взгляде никогда не было, а теперь и вовсе – олененок, мать ее тетка. Сжималось сердце, сжималось, куда денешься. И было тошно.
«У него сын – твой ровесник. Рассеянный склероз. Давно. Сейчас уже нет такого течения болезни. Все врачи говорят: нет сейчас такого течения, и жить можно с этим сто лет и практически без инвалидности. Но он еще в прошлом веке заболел, когда была совсем другая медицина и другие возможности. В кресле двадцать лет. Ни руки, ни ноги… Они за мышцы языка сейчас сражаются, за гортань, чтобы ел и дышал. Понимаешь? Ты понимаешь, сколько это несчастья? Сынок?»
Нет, он не понимал. Мог объяснить, знал, как надо реагировать. Знал, что надо жалеть. Но не жалел.
Дровам в топке все равно, какой кровью обливается сердце дровосека. Савелий ощущал себя качественным поленом. И был уверен, что для Первого болезнь сына была пользой и ширмой. И не в ней было дело.
Горе – туз козырный. Но ходить с него можно один раз. А у нас привычка: если что, побеждать горем. На него равняться, с него картины писать – хоть героического сопротивления, хоть смерти голодной, хоть чего… Заказывай – не хочу.
– А земляной червяк, – сказал Питер, – теперь от страха тут же выплевывает все, что съедает. Он думает, что так сохраняет запасы еды.
– Рыгает, значит? – засыпая, спросил Савелий.
* * *
Утро в Танзании наступало быстро, солнце не церемонилось, не стучало деликатно, било в глаз, бросало в пот, сушило… И перемещалось по небу прыжками. Солнце здесь было дома. Хозяйничало.
От спанья под кустом ломило спину. Кой черт дернул его? Кой черт захотел стать «как мальчик масаи»?
Гид Питер сидел рядом, невозмутимый и величавый.
– Будем ехать или будем здесь жить? – спросил он.
– Разве здесь можно жить? – Савелий поднялся на ноги, отряхнулся. Затрещал-захрустел суставами. – Может быть, надо построить здесь дома, магазины, чтобы музыка играла, чтобы рабочие места? А?
Гид Питер смотрел на него жалостливо:
– Снова Киплинг. Все время Киплинг. Take up the White Man’s burden…
Было много английских слов, которые рифмовались. Рифму, ритм Савелий понимал, кое-какие слова тоже… Звуки у Питера были гортанные. Он говорил тихо, но казалось, что где-то рядом кричит птица. Савелий спросил:
– Кто такой Киплинг? Киплинг – это «Маугли»?
– Я учился лучше, чем ты, – усмехнулся гид Питер.
– Я вообще не учился, – сказал Савелий. – Только в школе немного.
– Тогда зачем ты предлагаешь нам свою жизнь? Когда к нам приходит ваша цивилизация, мы много едим и пьем, мало думаем, быстро умираем.
– А мы воруем. Когда к нам приходит цивилизация, мы воруем.
– Нет. – Питер покачал головой. Показал зубы. Как будто улыбка. Но глаза его были серьезными. Гиду Питеру, мальчику-масаи, черножопому-голожопому, побирушке, живущему на чаевые от продажи родины, было жалко Савелия. Ну не срака-мотыка? – Нет. Мы не воруем. Мы берем то, что подарил нам всем бог Энгай.
– У нас другой бог.
– Но он тоже подарил вам все на свете. Вы можете брать это и пользоваться. Другие могут брать и пользоваться. Никто не может забрать все себе.
– Почему? – удивился Савелий.
– Ты не знаешь ответа на этот вопрос?
* * *
Да. Савелий не знал ответа на этот вопрос.
Был период, когда всего хотелось. Не детский – мамку-космос, джинсы-«Жигули», – а другой, осмысленный. В горле комом стояло: «Хочу! Могу! Буду!» Аппетит был зверский, нос – по ветру. Ничем не брезговал. Хотел. Сначала квартиру – триста метров на двух этажах. Слова «джакузи», «инкрустация», «порш-дизайн» вкусно, как «барбариски», перекатывались во рту. Чтобы телек в каждой комнате, чтобы музыкальный центр, чтобы полы с подогревом и на пульте управления. И шторы, и свет, и люстры антикварные – тоже на управлении. Сам лично о кранах пекся. Кран-смеситель. Звучит? А если еще байда хрустальная нахлобучена и все это дело каратным золотом покрыто, то полное счастье.
Потом были дом и участок. Десять гектаров, лес – заповедная зона, пруд. Пруд чистили-мыли, докопались до ключей. А когда ключи, своя вода, – это не пруд, а уже озеро. Живая жизнь.
Мертвая тоже была. Картины стал собирать. Не старше восемнадцатого века. Щекастые бледные тетки, дядьки-гомики в туфлях на каблуках и в париках, в кружевах еще и с бантами (куда церковь, интересно, смотрела? Часто этот вопрос задавал. Братва смеялась. Савелию было приятно).
Из всей живописи ценил только натюрморты. Жрачку. Был у него любимый – селедка на бумаге, кружка с молоком, кувшин, кусок хлеба отгрызенный и пустая тарелка-миска. Стоял перед этой селедкой – до слез прошибало.
В доме все уже было по наивысшему разряду. Обои, инкрустированные перламутром, в кабинетах – шелк династии Цинь. Ковры ручной работы, говорили, вывезенные из резиденции иранского шаха. Яйца, конечно. Фаберже. Дверные ручки династии Медичи. Всей династии или ее ошметков, не знал. Понимал, конечно, что туфты ему впарили процентов пятьдесят. Но кто нам ревизор, антиквар и смотритель? Блестит, трещит, переливается… Красиво. Буклет сделали – пятьдесят страниц. Путеводитель по дому, чтобы не заплутал и знал, где у него винный погреб, а где зимний сад.
Бабка дома не видела. Только квартиру. На краешке дивана умостилась, рюмку приняла, другую тоже. Выпила знатно, но не до песен. Сказала весело: «Вот и дожил ты, внучек, до коммунизма. А никто ж не верил». Икнула смачно и захрапела. А проснулась – сразу попросилась домой. «Не могу, – сказала, – в музее. Нормальному человеку ни пожрать, ни посрать. Нету мне здесь места».
Лес, озеро, сад, конюшня, беседки, охотничий домик, гараж на десять машин, своя автомойка, котельная тоже своя. А места нет. Нет и не было в этом доме места для Савелия. Вот поди ж ты, не умри вовремя, жри золото лопатой, а на выходе – что?
Коммунизм. От каждого по способностям, каждому по потребностям. Способности у Савелия Вениаминовича были маленькие, а потребности большие. Однако же срослось. Деньги как фактор шуршания и пересчета исчезли. Сначала из кошелька, а потом вообще. Деньги начинались с миллиона по безналу, а потому цены на хлеб, пальто, авто не имели смысла.
Не существовали эти цены. И люди, для которых они играли роль, не существовали тоже.
Но и сам Савелий, если разобраться…
Только поговорить об этом было не с кем. Он вообще не разговаривал. Отдавал команды, слушал приказы, надувал щеки, фыркал, держал паузу, по-государственному разносил слова и интонировал речь. Но не разговаривал. Зато читал.
Детская привязанность к «Острову сокровищ» открыла ему Стивенсона. А Стивенсон – доктора Джекила и мистера Хайда.
Трагедия Джекила была понятна. Перло-перло и расперло. В команде губернатора Шишкина такие были. Чистенькие, идеально заточенные под классическую музыку, дипломатические приемы, гражданскую ответственность и маленькие зарубежные гранты на ее развитие. Им даже не надо было делать укол, чтобы вывести на свет божий Хайдов со всеми их натуральными причиндалами. Им надо было только предложить кусок пирога и вариант распила.
Сам Савелий, ясен-красен, был Хайдом с самого начала. Одни инстинкты. Он даже не знал, что их следует стесняться. В странной его истории плотно стоял другой вопрос: как, почему, за что этот ублюдочный пораженец Джекил стал подавать голос? Зная точно, что ему не вылезти и не победить, он свернулся клубком, дрожал как осиновый лист, но не переставая впрыскивал внутрь то самое, что вызывало у Савелия стойкую реакцию отвращения к жизни.
Если бы Стивенсон был жив, губернатор Шишкин бросил бы все и поехал к нему: чисто рассказать. Рассказать и стать бомжом в Лондоне. Жене-дуре так было бы даже лучше.
* * *
Тем более что она не всегда была дурой. И не всегда – пластмассовым изделием. Ее звали Маша. Она жила с Савелием в одном поселке (они говорили «на». «На одном поселке»). Маша была дочерью заместителя районного прокурора. В их квартире – в единственной поселковой многоэтажке – были мусоропровод, лифт и горячая вода. Маша была чистенькая, как все дети из этого дома. Но страшненькая. Худая, ноги кривые, глаза мелкие, выданные на сдачу от длиннющего бугристого носа. Крупные, как у лошади, зубы. Между ними – дырки. Серые жидкие волосы, впалая грудь.
Ее хорошо кормили, весь поселок видел, как водитель выгружает коробки с обкомовскими пайками. Собаки собирались вокруг мгновенно, лаяли и заливались слюной. После того как водитель входил в подъезд, запах копченой колбасы стоял еще минут пять – десять. Собаки грустно ложились на землю – в пыль или в снег, по сезону – и счастливо дышали тем, о чем вообще не имели представления.
Да. Машу кормили хорошо, но все равно во всей ее фигуре ощущалась какая-то нехватка. Какой-то недостаток. Или даже больше – недоделка.
Ближе к сорока Савелий Вениаминович научился есть устриц, плесневые сыры, трюфеля. Есть и находить в них вкус. С красотой женской – так же. Неочевидность, неровность, погрешность – все, что материны журналы называли «изюминкой», – останавливали его взгляд. Ему стали интересны лица, а не ноги, ягодицы и груди. Он находил привлекательной всякую природную неудачу. Ему нравились усилия, направленные на то, чтобы носить ее, неудачу, как орден. В этом было много смелости и вызова.
Но в юности хотелось Василису, а Маша была только лягушкой. Без возможности превращения.
Первый сказал: «Поухаживай и женись».
Савелий было дернулся, обиделся. Но тогда еще верил в отцовское и подумал, что это наставление. Согласился: почему нет? Пусть. Будет жена, будет дом.
Он не знал, как это, когда дом. Представлял приблизительно: стол, супница, вилки и ножи, салфетки полотняные, во главе – отец. В жизни, конечно, таких домов-супниц не видел. Но читал. Про дом всегда читал, а про любовь пролистывал. Пустое.
Маша была на четыре года старше, но в ней не ощущалось ни веса, ни жизни, ни лет. Савелий пришел на нее посмотреть в районный суд. После юрфака она работала там помощницей судьи.
Посмотрел.
Вышел.
Закрыл глаза, чтобы представить себе ее, и не смог. Не представил. Как будто кто-то тут же стер из памяти ее изображение. Пожаловался Первому: «Не могу ее запомнить».
«И хорошо, будешь приглядываться постепенно, есть шанс, что не скоро надоест».
«Мне бы фотокарточку, что ли…» – попытался пошутить Савелий.
«Заткнись и делай», – отрезал Первый.
Делать было нетрудно. Савелий снова пришел в суд, поймал Машу в коридоре, схватил за руку: «Мне не ясна, девушка, одна буква закона. Прошу помощи…»
Она улыбнулась: «Та самая буква, по которой ваше дело было закрыто?»
«Уже год как… – Савелий хищно улыбнулся, прищурился и спросил: – Значит, все обо всем в курсе? Значит, улица с двусторонним движением? Она шире, конечно, но машины едут в разные стороны, а?»
«Не вижу ничего плохого в том, что нас решили познакомить», – сказала она.
«Как породистых собачек…»
«Которых ты вряд ли видел…»
«Одну вот суку увидеть повезло», – хотел было сказать он, но вовремя остановился.
А с другой стороны?.. Вот совсем с другой. А что еще ей было делать, этой серой, неправильно вогнутой Маше? Притвориться Снегурочкой? Растаять с приходом весны? И врать от первой встречи до гробовой доски? В том, что гробовая доска будет у них общей, Савелий тогда не сомневался.
«Заведем собаку, не вопрос», – сказал он, продолжая держать Машу за руку.
Руки… Руки – это зона. Не шеи-пупки, а руки. Руки первыми теряют волю к сопротивлению, сдаются, обмякают или, напротив, хаотично латают плечи, спину и что-нибудь даже еще. Они отвечают пульсом. Кровью. Почти по понятиям.
Рука Маши, сжатая Савелием у локтя, расслабилась, как будто даже увеличилась слегка в размерах и удобно разлеглась в его ладони.
Начали встречаться. Савелий ждал Машу у суда, провожал до подъезда. В подъезде задерживал, прижимал к батарее возле окна, неторопливо щупал пальто, расстегивал пуговицы, зарывался носом в лисий мех, пробирался к груди, разочарованно натыкаясь на ребра, опускал ладонь ниже и там тоже почему-то разочаровывался.
Была зима. И деньги уже были. И забегаловки, в которых пластмассовые столы покрывали синтетическими, с неожиданной электрической искрой, скатертями, а потолок завешивали мигающими лампочками-«цветомузыкой». Они назывались ресторанами или кафе, но водить в них Машу означало показывать и сравнивать. А когда Маша сбрасывала шкурку с лисьим воротником, лисью тоже шапку, разматывала длинный мохеровый шарф… Когда Маша сбрасывала все, что считалось в их поселке «дорого-богато», оставалась она сама. И предъявлять ее такую как трофей Савелию не хотелось.
Можно было ходить в кино. Но в кинотеатрах тогда продавали мебель, обои, автозапчасти. В кинотеатрах собирались люди по интересам – продавцы косметики, средств для похудения, каких-то лекарств, секретно гарантирующих бессмертие и преодоление бесплодия…
После подъезда Савелий шел домой. Хотя мог бы идти куда угодно.
В то счастливое бестелефонное время никто, даже Первый, никогда бы не смог сказать наверняка, с бабкой или с бабой ночевал Савелий.
Но других женщин тогда не хотелось. Мужское тихо слиняло и превратилось в детское. Для Савелия эти встречи оказались трудными, непривычными. Но что-то в них было, что-то важное, возможное. Единственное, что напрягало, – это батарея и необходимость расстегивать пуговицы.
Машка была ему товарищ. А раздевать товарища, чтобы проткнуть хрупкую дружбу детородным органом, – разве хорошо? Разве надо?
Ее, кстати, звали Майя. Майка. Очень подходящее имя для человека без внешности. Она сама назвалась Машей и стояла на том мертво.
«Брось, – говорил он. – Назовем дочку Инкой, а сына Ацтеком. И будет комплект».
Она обижалась. И это было хуже всего, потому что примиряться следовало поцелуями, недоразрешенными касаниями, ее быстрым обмяканием и протяжным хриплым стоном.
Савелий мог бы с ней говорить. Хотел говорить. Рассчитывал все-таки на двухполосную дорогу. Чтобы в одну сторону вместе. Но его автопарк вез тонны дружбы и, может быть, даже родственности. А маленькие автомобильчики Маши перевозили лишь страсть. Совпадало только направление.
В мае он был зван в дом, представлен родителям, опрошен, осмотрен, накормлен уткой с яблоками и тортом «Муравейник».
«Жениться когда думаете?» – спросил Машкин отец, Сергей Федорович.
«Папа!» – вспыхнула Машка и выбежала из-за стола.
«Жениться, говорю, когда? – строго повторил он. – Чего тянем? Куда тянем? Или поматросить и бросить собрался?»
«Нет. Деньги хочу подкопить. Кооператив купить. Или как у людей – квартиру», – ответил Савелий.
«У меня назначение в область. Повышение. Квартиру сделаем, пока однокомнатную. А тебе в исполкоме стульчик… Ну?»
За Машку стало почему-то обидно. Не такой уж она была лежалый товар, чтобы впаривать ее в нагрузку.
Позже, когда семейная река вошла в широкое, пологое русло и стала почти медленной и почти недвижимой, а пьяная, совсем как бабка, Машка надувала для своих слов слюнявые пузыри, он понял, что нагрузки не было. Она его высмотрела, вылюбила, назначила. Она его захотела. Как лисью шапку, как спортивный велик. Она сказала папе: «Купи!» И Сергей Федорович, почти съеденный злой, не разбирающей карьер, чинов и званий болезнью, нашел способ. Нашел Первого, с которым когда-то начинал государеву службу. И все совпало, потому что на каждый товар есть свой купец, а на каждую сделку своя печать.
Свадьба случилась в июле. Платье Машки зачем-то было с длинными рукавами, а его костюм – из плотной темной шерсти. Савелий помнил, как они с Машкой все время целовались и потели. И запах пота, резкого, кислого, чуть застоявшегося под мышками, перебил все другие запахи и чувства их первой брачной ночи. Ночи и утра, если точно. Их первого общего времени, в котором Савелию было подарено место – нетронутое, неношеное, удивительно бесстыдное и ненасытное.
Савелию казалось, что он сдает какой-то важный норматив. И от результата будет зависеть все. Это был не секс, а долг: хочешь, не хочешь – будешь!
Он был уверен, что мужчина не может сказать «нет». «Нет» – это для слабаков. В битве с простынями и подушками, с усталостью, со скрипом кровати, с солнцем, ударившим в пустое, бесшторное окно, с голодом, подававшим сигнал короткими болями в желудке… В этой битве он не мог проиграть. Но победа его не радовала. В ней был привкус резины и почему-то конюшни.
Свою часть договора Сергей Федорович выполнил. Стульчик оказался креслом заместителя отдела капитального строительства исполкома; в квартире с окнами на юг были горячая вода, унитаз, газовая плита. И этому чуду на исходе двадцатого века Савелий радовался больше, чем мог себе признаться.
Через полгода после свадьбы тесть тихо умер, не причинив никому никакого беспокойства. Похороны его взяла на себя служба. Шел снег, играла музыка, в воздух стреляли трижды. Первого на похоронах не было.
Но Савелий работал на него. Сам уже не шил, не крал, не носил черную шапочку, которую, не стесняясь, называли пидоркой, не ездил на разборки «в районы». Теперь он курировал. Контролировал. И не только палатки.
Теперь у него были землеотводы, согласования, решения городских комиссий… Новая бумажная сила.
Как говорила бабка – «сила силенная».
* * *
В первый год жизни с Машкой, без Первого на утренних и вечерних поверках, без тестя уже, Савелий хотел доказать какую-то свою личную теорему. В ответе, который нужно было выстроить, все сходилось идеально: он сам, его силы, его личные деньги, часы с камушками для Машки и для нее же кожаный плащ.
В ответе – сходилось, но в условиях была дырка, что-то неназванное было, упущенное. Как будто кто-то стер посылки и следствия, чтобы нарочно создать между условием и решением пропасть или даже бездну.
Из ложного условия следовало ложное доказательство: Савелий думал, что он теперь сам. Сам-один. И сам-свободен. А не надо было думать, надо было сруливать.
Спрыгивать, бежать, хватать снова беременную Машку, недавно родившегося сына, не вызывавшего никакого чувства, кроме брезгливости. Но все равно – хватать. И бежать куда Макар телят не гонял…
Руки, державшие ножницы для его жизни, проливали кровь и собирали деньги где-то в условной Чечне.
Вообще тогда не приходило в голову, что они, эти руки, эти ножницы, не волшебные и ни разу не добрые, уже замахнулись, чтобы отрезать.
На сопельке, на ниточке, на волосочке болталась тогда возможность будущего. И был вкус у настоящего. Был – не приторный, не душный, не тошнотворный, а вполне себе вкус.
Почему Савелий выбрал остаться? Никто ведь не принуждал, не заставлял и не пугал даже.
«Ты, Савлик, все сам, все сам…» – скрипел в голове голос Первого.
* * *
– Приезжай в гости, – сказал Савелий Питеру. – У нас страна больших возможностей.
Они стояли у входа в здание аэропорта Дар-эс-Салам. Было жарко, но ветер уже дышал влажно, почти кашлял приближающимися дождями, в запахе которых Савелию чудился привкус полыни. Привычная горечь.
– У вас холодно. Очень холодно. Нужно покупать шапку, – улыбнулся Питер.
– А хочешь, я возьму тебя на работу? – предложил Савелий и испугался.
Живо увиделось: зима, сугробы, двухметровый поджарый негр в кроликовой шапке, в тонком пальтишке почему-то из «Детского мира», секретарша, Первый, Машка, совещание по планированию бюджета области с учетом иностранных инвестиций.
– Я тоже могу взять тебя на работу, – снова улыбнулся Питер.
И они оба засмеялись. Не от неловкости – от ровности. От ровности спины. Она была прямая у Питера. И у Савелия тоже была прямая.
Из Дар-эс-Салама летел в Дубай, оттуда в Москву. Из Москвы – домой.
На все про все ушло восемнадцать часов. Рейсы были состыкованы по уму. Потому что охранник Савелия был теперь больше логистик, чем телохранитель.
* * *
Пока летел, думал о том, что впервые за много лет вырвался куда-то один. В их кругу принято было передвигаться делегациями, семьями, большими компаниями. Стаями. В путешествиях по Нормандии, Сицилии или норвежским фьордам они должны были быть вместе. Вместе ловить рыбу, кататься на лыжах, греть пузо у бассейна, громко смеяться, горланить русские песни, лениво и снисходительно отпускать жен в загульный придирчивый шопинг.
Есть – завтракать с непромытыми лицами, ужинать в мишленовских ресторанах, обсуждать, как было в прошлый раз, поддевать официантов, называть американцев «тупыми», планировать каждый свой следующий шаг, каждый свой день и каждый луч солнца, выделенный им как представителям элиты.
Их трусы, купальники, отрыжки, волосатые ноги («Савелий Вениаминович, а как вы относитесь к эпиляции?»), быстро схваченные простуды и заслуженные обжорством поносы, их женщины, если принималось решение ехать без жен, их половые успехи (чаще проблемы) – все это считалось общим, делилось и умножалось («Не с убытков воровать, а с прибылей, запомни!») на всех.
В поездках все они склеивались должностями, деньгами, взаимными одолжениями, позволительными в их кругу пороками, чтобы не ощутить бессмысленности своей жизни.
Их жены или женщины, если решение «гульнуть по свободе» одобрялось Первым, рассаживались на золотом крыльце согласно рангам – царицы, царевны, королевы, королевишны, сапожницы, портнихи. И у них не было ни одного шанса хоть на мгновение поменяться местами.
Строго вписанные в табель о рангах, их жены и женщины ведали глупостями и делали это настойчиво и даже истерично. Поэтому из каждой поездки, где Савелий был условно третьим или даже вторым, приходилось привозить обещание купить кролика, которыми увлекалась жена московского прокурора (и покупать! Не одного, а парочку, а лучше две. «Чтобы разводить на своей ферме. Потому что это так мило…»). Или антикварный автомобиль – обещать и покупать его в салоне, которым владела женщина министра. Хуже всего были диеты и клиники подруг нефтяных чиновников. В клиниках надо было лежать и худеть. И они ложились и худели. Иначе и без того сложные отношения могли разрушиться вмиг…
Когда на смену одним женщинам приходили другие, кроликов и диету можно было выбросить. Их место тут же занимали болонки, лошади, финансирование гастролей или еще какая чума, навсегда включенная в список субвенций настоящей мужской дружбы.
А пигалицу эту Савелий узнал сразу. Выходило, что запала она ему в душу. Помнил. «Кто вам сделал Самое Плохое?» Ага.
Жена Маша суетилась на ресепшн. Она всегда суетилась, подозревая служащих всех отелей в том, что они всучат ей худший из возможных люксов – окна будут выходить на шумную улицу или в хозяйственный двор. Маша никогда не знала точно, что лучше. В разных отелях всегда было разное «лучше». И тем, другим женщинам, все время доставалось правильное «лучше». А ей, им – какое-то смешное, над чем шутили постоянно. «Опять вершки и корешки», – говорили в компании. И глаза Маши мгновенно наливались слезами. Она огорчалась так, как будто вид из окна был самой главной неудачей в ее жизни.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу