Читать книгу Сокровища Русского Мира. Сборник статей о писателях - Елена Викторовна Захарова - Страница 5
1 часть. Уральский магнетизм
Социалистический романтизм Бориса Ручьева
ОглавлениеБорис Ручьев
Борис Александрович Ручьев (настоящая фамилия Кривощеков) – поэт, корнями связанный с уральским фольклором, народным творчеством. Отец поэта Александр Иванович был известным этнографом и фольклористом. Еще не осознав себя как поэт, Ручьев, по воспоминаниям его друга Михаила Люгарина, тянулся к поэзии именно тех современников, чье творчество несло в себе богатое лирическое, песенное начало – прекрасно знал Есенина, Уткина, Жарова, Исаковского. Люгарин вспоминает: «Мы сами подбирали мелодии к стихам и распевали их на все лады, бродя по улицам, уходя на луга, за реку.»
Словом в поэзию Ручьев вошел через песню и залихватская песенность эта, непонятно на какой мотив, но точно, что авторский, приближающий чужие стихи к собственному, самостоятельному мировосприятию, к личностному интуитивному чутью прекрасного, прошла потом через всю творческую его судьбу, начиная с того стихотворения, которое открывало первую поэтическую книжку «Вторая родина». Этим стартовым стихотворением было «Отход», окончательно определившее дальнейший выбор пути и отъезд поэта в город
«Прощевай, родная
зелень подорожная,
зори, приходящие
по ковшам озер,
золотые полосы
с недозрелой рожью,
друговой гармоники
песенный узор.»
Редактировали «Вторую родину» Эдуард Багрицкий и Алексей Сурков. Книга вышла одновременно и в Москве, и в Свердовске, вызвав внимание достаточно, видимо, чуткой к молодому таланту критики. Возможно такая всеобщая чуткость и в самом Борисе Александровиче зародила талантливого, судя по воспоминаниям Конецкого, просто гениального редактора. Позволю себе процитировать Юрия Валерьевича:
«… Борис Александрович начал «делать книгу».
Он брал листок с отпечатанным на машинке стихотворением и сосредоточенно прочитывал его, сухо пожевывая губами, и – либо складывал в аккуратную стопочку на столе справа, либо огорченно ронял с левой руки на ворсистый ковер, расстеленный на полу…
Разных редакторов я к тому времени уже повидал предостаточно. Газетные всегда выбирали из предложенных подборок самые слабые стихи, – у них было на это какое-то особенное чутье! – и печатали, похвалила: «Молодец, тему хорошую взял – о заводе!». Журнальные же редактора любили править строчки так неистово – особенно этим грешил заведующий отделом поэзии в «Урале» седовласый поэт-фронтовик Леонид Шкавро, – что когда искромсанные ими и еле узнаваемые самими авторами стихотворения появлялись в печати, хотелось вырвать эти страницы изо всех экземпляров выпущенного тиража и на пушечный выстрел никогда больше не подходить к журнальному порогу.
Но такой добросердечной редакторской работы я, разумеется, никогда еще не видывал, и ошарашенно следил, как очередной лист либо падал под ноги неподкупного составителя, либо пополнял тощую пачку взыскательно отобранных «шедевров».
«Держи, – через час он удовлетворенно протянул одобренную им пачечку стихотворений, – вот только главному редактору записку черкну… А это г…, – он кивнул на листы, разбросанные по ковру, – не стоит и поднимать».
Я еще буду говорить об этих не пропавших даром уроках и для творчества редактируемого тогда Ручьевым молодого поэта и для тех, кого этот ученик, превратившись уже в мастера, ведет сегодня за собой как педагог. Одно скажу, изучая редакторское мастерство и как журналист, и как выпускница Всесоюзного Государственного института кинематографии по специальности киновед-редактор, я такого восторженного описания редакторской работы не встречала, Ручьева мне знать не довелось, но в том, что описывает Конецкий, угадывается нечто фольклорно-могучее, когда герой то ли пашню поднимает, осторожно, бережно – не повредить бы всходы и сорняков случайных не пропустить, то ли песню поет.
«Сколько слов упущено по ветру
Не таких, что песнями звучат».
(«Биография песни»)
Почти в каждом стихотворении Ручьева тема песни, само это слово становится критерием искренности поэта, цельности его характера, правомерности тех или иных исторических событий.
«Потому сегодня
музыки вдосталь,
золото и солнце…
День – хорош!
Потому сегодня
очень просто,
Молодость почуешь,
да и запоешь.»
(«Ровесники получают премии». )
Песни эти, несмотря на русскую народную стихию, – почти серенады, так адресно они направлены, можно сказать диалогичны (не у Ручьева ли позднее переймет эту диалогичность Борис Марьев). Процитированное стихотворение посвящено знатному бригадиру Магнитостроя Егору Строеву. «Слово мастеру Джемсу» – это открытый разговор с американским коммунистом, мастером Джемсом, приехавшим работать на стройку молодого советского государства.
«Не беда, что говорим мы розно,
переводчик наш поет в груди —
человек я малый, но серьезный, —
ты за мною сердцем последи.»
И, наконец, одно из лучших произведений Ручьева допоэмного времени – «Стихи первому другу – Михаилу Люгарину», окрашенные романтикой крепкой мужской дружбы, одной из магистральных тем в творчестве Ручьева.
«Ты о первой родине
песню начинаешь,
и зовут той песней —
крепче во сто крат —
пашни, да покосы,
да вся даль родная,
да озер язевых
зорная икра,
да девчата в шалях,
снежком припорошенных,
озими колхозной
ядреные ростки.
И не бьется в сердце
ни одна горошина
давней, доморощенной,
избяной тоски.
…Ты о нашем городе
песню затеваешь,
и зовется в песне
родиной второй,
нас с тобой на подвиг
срочно вызывая,
до последней гайки
наш Магнитострой.
Может, послабее,
может, чуть покрепче,
я пою о том же…
И – навеселе,
как родня – в обнимку
на одном наречье,
ходят наши песни по своей земле.»
Была еще «Песня о брезентовой палатке» – нехитром обиталище истории…
Так песенное начало, прошедшее через все творчество поэта неизбежно врывается в мир его поэм, начиная с первой поэмы – «Песни о страданиях подруги», становится неизбежной их составляющей. Когда началась война репрессированный поэт находился в таежном Оймяконе, где после тушения лесного пожара оказался на больничной койке.
Появилась нечаянная возможность вернуться к творчеству. Ручьев, переживая общую для всего народа трагедию нашествия, пишет поэму «Невидимка», где нарастает его эпическое мастерство, но эпосу опять- таки помогает песня, она протестно рвется из глубины души, овевает партизанские подвиги.
«А уж ноченька – то ночь, —
никому заснуть невмочь —
Захромали наши кони,
немцами подкованы,
все российские гармони
арестованы…
Вот и дожили, друзья,
до седого волоса,
даже песни спеть нельзя
вполуголоса..
Уж ты, сад, ты, мой сад,
невеселый ты, мой сад,
на дубах твоих столетних
братовья мои висят!
Разожгли фашисты печь,
автоматы сняли с плеч,
поселились гады в доме —
хозяевам негде лечь.
Сама сад я поливала
нынче видеть не могу,
сама домик наживала —
сама домик подожгу…»
«В гневе песней стала быль» – резюме Ручьева из той же поэмы, переполненной яростью к захватчикам.
Поэма «Невидимка» стала для автора школой эпики. Но патриотический порыв Ручьева здесь опирается все-таки на общий народный и песенный опыт. Это героическая фантазия, рисующая гиперболизированный образ сопротивления, личного, пережитого на собственном опыте здесь нет. Фатально роковым образом сложились обстоятельства, что такой патриот, как Ручьев на фронте не был. Но лирический герой цикла стихотворений «Красное солнышко» (1943 – 1956 годы) и поэмы «Прощание с юностью» (1943 – 1959) верит, что его работа «равна отвагой войне». Так сама эпоха сформировала масштаб мышления поэта, потребовала эпических форм, особого уровня гражданственности и суровой человечности.
Когда моего дядю, писателя Стефана Захарова, ответственного секретаря журнала «Урал», клуб имени Пилипенко, работавший при газете «На смену» под руководством Владимира Сибирева, пригласил на встречу, чтобы его участники – молодые поэты могли услышать воспоминания о Ручьеве, Стефан Антонович много рассказывал о преданности поэта своей юности и рабочей теме, обязательности во всех творческих делах журнала. Но помню, что одна будущая учительница все возмущалась, как же это Захаров не поинтересовался за что Ручьева посадили.
.– Тогда уже никто друг друга и не спрашивал, – к ее недоумению ответил дядя, – Все сидели за какую-нибудь ерунду.
Я-то знала, что Стефан Захаров сам был репрессирован, будучи студентом, учившимся бесплатно, когда правительство решило вводить плату за обучение, год перед войной отсидел как бы за участие в литературном кружке. Бабушке с большим трудом удалось добиться справедливости. Таким образом два бывших репрессированных хорошо понимали друг друга. Захаров относился к Ручьеву с большим уважением, иначе и выступления бы этого просто не было.
Ярость к внешним врагам сочетается с приятием собственной несправедливой судьбы, отсутствием ненависти к ней. Романтик—поэт «в пустыне, за полярною чертою» не утратил оптимизма. В поэме «Прощание с юностью» есть попытка осмыслить собственные начала, проверить правильность открытых за прожитые годы истин.
«Полярный ветер. Сопки голубые.
Тиха в снегах тайга.
Текли года.
Друзья меня, возможно, позабыли,
Но я не забывал их никогда».
И опять один из ориентиров судьбы – отношение к песне. Но… Если в начале поэмы мелькнула попытка отказаться от этой стихии (к месту ли?): «Отпела песни юность. Отмечталась…» – то в финале непреходящее торжествует.
«И враз поймем, что мы совсем не дети,
и наши раны пот соленый жжет,
и не было,
и нет
жар-птиц на свете —
есть наша воля
жить на полный взлет.
И мы – почти что веку одногодки —
про юность
песни вечные споем,
за юность нашу
выпьем доброй водки
в последний раз…
И чарки разобьем».
Постоянное соприсутствие песенности делает эпос Ручьева лирическим, но в то же время остается эпос эпосом. В нем даже можно заметить некие гомеровские черты, благодаря отчетливо выраженному мифологическому элементу, который привносит вторая постоянная фольклорная составляющая ручьевского творчества – сказка с ее метафоричностью и притчевой поучительностью.
Один из замечательных примеров сказочной ручьевской метафоры человек-медведь в «Красном солнышке». Автор постепенно раскрывает содержание этого загадочного, на первый взгляд, образа. Поначалу он пользуется почти театральным приемом отстранения, ссылаясь на источники не очень-то достоверные.
«По слухам, поднимаясь из берлоги
и не боясь в морозы околеть,
почти всю зиму бродит по дороге
страдающий бессонницей медведь».
Далее уточняется источник слухов, они подтверждаются внушающими доверие очевидцами, но история остается все такой же загадочной.
«Как будто бы туманными ночами,
в железный холод, в жгучую пургу
проездом шофера его встречали
на каменном застылом берегу.»
И вот уже возникает портрет этого сказочного героя во весь рост:
«Мохнатой лапой обметая плечи,
встав на дыбки,
сквозь вьюгу напролом
идет медведь совсем по-человечьи,
весь запорошен снежным серебром».
Естественно возникает вопрос: да медведь ли это? Может, нечистая сила какая.
«Пусть чудеса случаются на свете,
но я ручаюсь все-таки в одном:
в такую зиму кровные медведи —
по доброй воле – спят спокойным сном.
Любой из них и в мыслях не захочет
спускаться с гор к ночному рубежу».
И вот разгадка найдена. Автор и фантастический герой оказываются одним существом.
«По должности своей —
ночной обходчик,
здесь только я дорогу обхожу.
Большую шубу опоясав туже,
похожий на медведя в полумгле,
один я ночью мучаюсь на стуже
по заполярной, сказочной земле».
Дальнейшее повествование развивается, как мысленный разговор с любимой женщиной. Это экспрессивно сближает человека-медведя Ручьева с медведем, в которого преображается герой Маяковского в поэме «Про это». Но на эмоциональной насыщенности двух лирических мужских образов сходство между ними заканчивается. У Маяковского медвежистость – одна из граней характера, так проявляется страсть, распаленная ревностью. Для Ручьева суровая роль медведя – это достойная мужская обязанность, долг перед всей Родиной, а, значит, и перед нежно любимой подругой.
«И разве, полуночнику такому,
мне может быть отказано судьбой
курить махорку, тосковать по дому.
за тыщи верст беседовать с тобой,
угадывать восходы по приметам,
назло пурге сыграть вперегонки,
сесть на снегу и видеть до рассвета
далеких глаз родные огоньки?
И все-таки не чувствовать обиды
за дикий свой, смешной, медвежий вид,
при жизни мы, порой меняя виды,
все так живем, как Родина велит.
…Она приучит к радостям и бедам,
сама одежду выдаст по плечу,
она прикажет —
и живу медведем,
она велит —
и соколом взлечу».
У Ручьева в творчестве соприсутствуют как образы чисто сказочные, так и те, что типологически уходят к мифу и воплощают его в условиях новой эпохи. Зачастую же одно просто перерастает в другое. Так это в стихотворении «Звезды падают дождем», написанном еще в 1934 году, когда и сам поэт, и его друзья действительно осознавали себя чудотворцами – хозяевами своей страны и собственного счастья. Тогда еще не было осознанной дисциплины, было чувство равновеликости с молодым веком, творимым собственными богатырскими силами.
«Где ты шел, сибирский леший,
через мир и через гром
по дороженькам нездешним
с колдованным топором?
Ждал тебя я год и месяц
В наши горные края…»
Четкое указание времени ожидания тоже часто присутствует в сказках.
«…и поверил: спета песня
соколиная твоя.
Вечер был. Сверкали звезды,
И стоял товарищ мой
чернобровый, грандиозный,
бородатый и прямой.
Он сказал: – Под небом синим
шел любою стороной,
нету города в России
не построенного мной».
Вот такой прорыв от мира колдованного к миру грандиозному, один из примеров ручьевского гиперболизма, неизменного для его поэзии. Интересно, что образ вольного сокола, смело парящего над русскими просторами, взятый как антитеза в стихотворении о медведе, здесь соприсутствует тоже, как вполне сказочный.
«Его называли «рабочим поэтом», всегда выпячивая первое слово, но весь-то секрет его и состоял, что он был именно Поэтом, и только жил и писал в такое трудное время, которое барским не назовешь.
«Красным солнышком душу пронес» – говорил Ручьев не только о себе, но о каждом из своего героического и трагического поколения», – пишет о своем учителе Юрий Конецкий. «Красное солнышко» – такой привычный для сказки образ! Да и «Невидимка» тоже ведь наделен типично сказочной неуязвимостью, неуловим, невидим.
Сказка, как и песня, с детства не отпускала поэта, только укреплялась в его мировоззрении как ключ к поэтическому познанию мира, самостоятельному освоению его. Открыто говорит Ручьев об этом в поэме «Прощание с юностью», где он переосмысливал свою жизнь с точки зрения взрослого, но не предавшего своих истоков человека.
«Рожденный при царе, крещен в купели
в дому столетних прадедов своих,
где входят в кровь, как воздух,
с колыбели
желания, повадки, сказки их,
где по ночам – мы жались первым страхом —
выл домовой, яга стучалась в дом,
змей пролетал над крышей и с размаху
хлестал по окнам огненным хвостом;
где нам, мальчишкам, бабки нагадали:
по золотым жар-птицыным следам
за самым верным счастьем мчаться в дали,
к премудрым людям, к дивным городам».
Также, как позднее Юрий Конецкий, Ручьев шел к своим лиро-эпическим вершинам через ряд стихотворений балладного характера: «История орла, скалы и речки», «Свидание», «Проводы Валентины», «Парень из тайги»…И он к своим вершинам пришел. Пожалуй, главное достижение поэта – его поэма «Любава». В ней ощутимо влияние традиции романтических поэм, о которых писал В. М. Жирмунский:
«Поэт выделяет художественно эффектные вершины действия, которые могут быть замкнуты в картине или сцене, моменты наивысшего драматического напряжения… Объединяются общей эмоциональной окраской, одинаковым лирическим тоном, господствующим в поэме – и в описательных ее частях, и в рассказе, и в действии.»
В «Любаве» современный ему героизм и столкновение эпох Ручьев не просто показывает через драматическую любовную коллизию – особенность метода поэта дала возможность на почве, вроде бы далекой от открытой сказочности, в реальной строящейся России через повседневное, неухоженное бытие прорасти вечному мифу.
Вспомните «Иллиаду» Гомера! И кто теперь докажет, что боги не вмешивались в непосредственный ход сражений, если слепой певец это зафиксировал? Не гомеровским ли участливым богом, немножко – только с другой целью – перехватившим функции «невидимки», предстает в поэме «Любава» нарком Серго Орджоникидзе?
«Будто б раз перед самым рассветом,
приглушив от волненья буры,
горняки его видели летом
на крутых горизонтах горы.
А под осень – на тропах плотины,
по приметам действительно он,
с бригадиром одним беспартийным
полчаса толковал про бетон.
По сугробным, невидимым тропам,
поздним вечером, в лютый буран
он зашел на часок к землекопам
в освещенный костром котлован.
…И по компасу путь выбирая,
шел пешком через ямы и тьму
к первым стройкам переднего края,
лишь по картам знакомым ему».
Тема прекрасного города, его строительства, как решающего исторического события, которая проходит через все ручьевское творчество, здесь получает свое высшее выражение. В «Любаве», по-моему ее носителем и пропагандистом очень ярко написанным стал одноногий служитель загса, инвалид в шлеме со звездой. (Тоже неведомо откуда вылез не то из сказки, не то из мифа какого-то.)
«Сами гляньте, что долы, что горы,
где ни ступишь – то вал, то окоп…
Вроде город наш
вовсе не город,
а насквозь – мировой Перекоп!»
И вот конфликт – выбор души между городом-мечтой и вполне созревшей «царь-девицей» из байки ребячьей» – Любавой. Скажите, а вам это противостояние случайно не напоминает разрушение Трои из-за красоты Елены? Но здесь красота великого будущего города побеждает силу женской красоты.
И опять не могу не процитировать Конецкого: «Поэзию Ручьева я полюбил с ранней юности, ценил его поэму „Любава“ за выписанные рукой зрелого мастера характеры и краски, за убедительную интонацию и емкий, саморазвивающийся сюжет. И за музыку стиха. Убери ее – останется великолепная повесть, но исчезнет то волшебство поэзии, которая, обогащая души, таинственно вводит в наш обиход потаенные ритмы глубинной гармонии и добра, недоступные обыденной прозе.»
Конецкий же в беседе со мной назвал «Любаву» отложенной поэмой. То есть типичный сюжет тридцатых годов разрабатывался Ручьевым многие годы спустя с 1958 по 1962 годы и, благодаря такой большой временной паузе, приобрел дополнительный объем дыхания и полноту осмысления.
Я с упоением впервые читала стихи Ручьева в городе, полностью объявленном всесоюзной комсомольской стройкой – Аркалыке. Такая акция – не завод, не отдельный объект – целый город строился трудом энтузиастов, ну и, конечно, заключенных. Местный казахский театр – целый курс выпускников ГИТИСа, да и нас, журналистов, выпускников крупных университетов по распределению за романтикой сюда приехало достаточно. Помню, как гордились, что именно здесь, в районе Аркалыка – так звали тот областной центр – в казахской степи садятся космонавты.
Это уже потом мы выяснили, что у города нет перспектив для развития, рудник, возле которого его построили быстро исчерпал себя. Вскоре он областным центром быть перестал, превратился в поселок, а недавно выяснилось: в городе-мечте больше нет населения, он стал необитаемым. А вот Ручьева я опять перечитываю. И, мне кажется, пафос его поэзии не устареет никогда.
Жизнь меняется, но опыт не просто поколений, а вот таких замечательных дарований неисчерпаем, он питает, делает богаче силы молодых. Каким тружеником был Ручьев на Магнитострое (пришлось работать и плотником, и бетонщиком), как доблестно трудился на Севере в годы войны, забывая о собственной несвободе, таким же тружеником был он и в поэзии.
Конецкий пишет: «Секретов мастерства он не скрывал: « И план был, и вдохновение было, а многие страницы я сначала писал прозой, а потом уже только зарифмовывал». Мне поэм, в те годы еще не писавшему, дико было слышать о каком-то плане, но ведь многотысячестрочная поэма единым махом, с наскоку – теперь-то я знаю! – ни в жизни не напишется. Это тебе не лирическое стихотворение в шестнадцать строчек!»
Ручьев был счастливым человеком – творцом, полным оптимизма. Он умел дружить и, наверное, потому легко находил общий язык с молодежью, что сам обладал молодой энергетикой, которая легко читается в его стихах. Другой его ученик и соратник Конецкого и Ладейщиковой в шестидесятых годах, а мой педагог и наставник – поэт Борис Марьев, которому я также посвящаю в своей книге отдельную главу, описал это взаимодействие в своих стихах «Памяти Бориса Ручьева».
«У Кремля,
На Софийской набережной,
Меж поэтов
Он был – как бог,
И глядел я
Почти что набожно
На его седину
и батог.
Он меня
Среди молодежи
Обнаружил сам —
за версту,
И на лике его
Обмороженном
Было что-то от тундры в цвету…
Остальное – в каком-то мареве.
Был доклад. Содоклад. Буфет..
– А читали вы
Борьку Марьева?! —
Грянул он на весь каьинет.
И ко мне на плечо,
Безжалостный,
Как в присяге,
С размаху лег
То ли посох его
Державинский,
То ль колымский его батог…
….Как мы пили с Ручьевым!
Спорили!..
Был он ровней со мною —
с юнцом…
Нас паскуды какие-то ссорили.
Разве можно
Поссорить
С отцом?!»
Фигура самого Ручьева приобретает здесь прямо-таки библейскую мифологичность. Марьев, рисуя его как Бога, практически композиционно развивает сюжет 4 строфы 22 псалма: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною, Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня.» Стихотворение Марьева завершается так:
«Спит поэт, землекоп и философ,
Хоть в Магнитке —
не пухом земля…
Заведу я
ко времени
Посох —
Наподобье его костыля.
Перед тем,
как лечь
По соседству,
Ту —
ручьевскую —
Благодать
Передам я другим…
По наследству…
Только было б
Кому
Передать!»
Даже, если допустить, что это мое сопоставление с библейским текстом несколько привязанное, нет на свете ничего случайного. Посох этот был, видимо, абсолютно органичен, как последний дополнительный штрих к незабываемому портрету этого деятельного по-державински государственника в уральской поэзии. Как я уже писала, не одному Марьеву он указывал им путь в поэзии. Обратимся снова к вполне реалистическим воспоминаниям прямо по-сыновьи преданного памяти Ручьева Конецкого. Я все время надеюсь, что его живые записи станут когда-нибудь основой воспоминаний о судьбах его поколения шестидесятников и тех, кто это поколение за собой вели. Сам Юрий Валерьевич называет себя в творчестве прямым наследником классической советской традиции тридцатых годов, не только Ручьева, но и Корнилова, лауреатом премии которого он является. Вернемся сейчас к моменту первой встречи Конецкого с героем этой моей главы.
«Весной 1969 года в гудящем молодыми голосами холле московской гостиницы «Юность» кто-то из челябинских поэтов по праву земляка – то ли Саша Куницын, то ли Слава Богданов – познакомил меня с Борисом Александровичем Ручьевым, который переложив натруженную палочку – батожок из одной руки в другую, неторопливо протянул мне свою доброжелательную ладонь.
– Неровно работаешь, – сказал он хрипловатым голосом вместо приветствия, – стихи пишешь крепкие, настоящие, да вдруг – слабинка…