Читать книгу Пора отлёта: повести осени - Елена Яблонская - Страница 3
Фёдор Иванович и другие
ОглавлениеЗа высоту ж этой звонкой разлуки, О, пренебрегнутые мои, Благодарю и целую вас, руки Родины, робости, дружбы, семьи.
Борис Пастернак
1
Это началось давно, а конца что-то и не предвидится. Я имею в виду моё роковое увлечение, возможно несколько странное для дамы моих лет и статуса. Впрочем, какой там статус! Я редактор-переводчик в научном журнале, проще говоря, замотанная редакторша с красными от компьютера кроличьими глазками и ранней старческой дальнозоркостью. Да и считать моё пристрастие роковым можно только для меня самой и моей семьи. Правда, муж мой уже привык, что жена в течение последних десяти лет хотя бы раз в две недели притаскивает с работы «джентльменский набор» в большой хозяйственной сумке. В набор входят: 1) статьи для литературной правки, то есть авторская компьютерная писанина, неряшливо и неразборчиво исчёрканная зелёной шариковой ручкой научного редактора и называемая в редакционных кулуарах «кишками», 2) статьи на перевод – чистенькие, уже отредактированные и свёрстанные, 3) какой-нибудь новый словарь (теперь, слава богу, их издают во множестве, только цены жуткие!) и… 4) книжка по философии. А после того, как мы посмотрели по телевизору добрый советский фильм восемьдесят второго года «Время для размышлений», Игорь стал относиться к моему увлечению со снисходительным, хотя и несколько высокомерным юмором. В этом фильме измученная вычиткой корректур редакторша разводится с мужем. Муж – научный работник, получает «гроши», но позволяет себе собирать книги по философии. «Спиноза!» – с негодованием говорит бывшая жена. Мой Игорь – тоже научный работник, зарабатывающий гроши. Ну а я, стало быть, редакторша и Спиноза в одном лице! А главное, добытчик в семье я – имею право!
Лет пятнадцать назад подруга Татьяна дала мне почитать Карла Ясперса – «Смысл и назначение истории». Читать что-либо кроме редакционных статей мне удаётся только в транспорте. К счастью, от дома до работы почти два часа с пересадками, и потому Танька, живущая в двух троллейбусных остановках от своего и бывшего моего института, даже немного мне завидует. Я и читала Ясперса под «Осторожно, двери закрываются!», под шорох, шёпот, шум и шелест людского прибоя, который то вольётся в вагон говорливой волной, то облегчённо отхлынет, цепляясь за остроугольные скалы-«кейсы», пузатые валуны-портфели, неповоротливые старушечьи сумки на колёсиках и огромные полиэтиленовые мешки челночников. Читала и радостно удивлялась неугасимой вере старого немецкого профессора, пережившего фашизм. Высокой вере в Человека, а значит, и в эту мою толкающуюся и ругающуюся, разноплемённую и родную толпу в московском метро.
Потом был Мамардашвили – «Лекции по античной философии», «Кантианские вариации». Уже одно название серии «Путь к очевидности» издательства «Аграф» вызывало смутный восторг. Я завидовала Раисе Максимовне Горбачёвой, учившейся с философом на одном курсе. И зачем я поступала на химфак?! Правда, к удивлению Таньки, я совершенно не разделяла зависти, как почему-то принято было считать, всех советских женщин к нарядам тогдашней первой леди и её возможностям разъезжать по миру. Хотя модной одежды нам с Таней в своё время тоже остро хотелось, а уж о дальних странах мы тогда и мечтать не смели. Но вот философский факультет МГУ… Мне ведь даже на химфак не хватило одного балла, и я училась в небольшом и уютном химическом вузе, аббревиатуру которого – МИТХТ – мы с шиком расшифровывали непосвящённым как Московский институт театрально-художественного творчества. Мой Игорь, тогда студент Бауманки, тоже поначалу попался на эту удочку.
После Мамардашвили и Тойнби, «Истории новой философии» Виндельбанда и «Истории западной философии» Рассела, «Истории христианства» Тальберга и «Истории русской философии» Зеньковского пришло время русских религиозных философов. Бердяев, Шестов, Ильин, Франк, Лосский, Булгаков, Флоренский… Как раз в это время на первом этаже института, в здании которого помещалась наша редакция, появился киоск «Академкнига» с суровым пожилым продавцом Николаем Александровичем. Я его почему-то побаивалась и покорно покупала предлагаемые книги. Ну не все, конечно.
– Ольга, подойди ко мне! – разносился начальственный крик Николая Александровича под гулкими сводами институтского вестибюля, когда я пыталась, минуя киоск, прошмыгнуть к лифту.
– В перерыве, Николай Александрыч, я же опаздываю… – говорю умоляюще, нажимая кнопку лифта и косясь на висящие над входом часы.
Да ещё, как нарочно, наш заведующий Семён Львович прогуливается по вестибюлю с каким-нибудь автором и укоризненно поглядывает на меня поверх «дальнозорких» очков.
– Хорошая книга, только у меня сейчас денег нет! – честно говорю в перерыве.
Но Николай Александрович неумолим.
– Займи у товарищей! Я специально для тебя со склада вёз, а у меня, между прочим, радикулит!
Приходилось занимать у ребят – верстальщика Лёшки Хомякова или Павлика, нашего системного администратора.
– Ольга Геннадьевна, этот мужчина вас погубит! – хохочет Павлик.
– Он вас разорит! – поддерживает друга Лёшка.
– Да вы поймите, – оправдываюсь, – он же не от хорошей жизни… У него радикулит и пенсия маленькая, а до перестройки был, небось, руководителем. Каким-нибудь главным инженером или начальником отдела…
– Ага, начальником первого отдела он был, – веселятся мои злодеи. – Знаете такой отдел, Ольга Геннадьевна?
– Не знаю и знать не хочу! – сержусь я.
Конечно, я знала такой отдел и даже недавно общалась с Константином Николаевичем, престарелым начальником первого отдела моего бывшего института. Уйдя в редакцию, я продолжала по старой дружбе переводить статьи и отчёты для Юрия Степановича, моего завлаба из прошлой, «химической» жизни. Юру, однако, угнетала необходимость ради этого встречаться со мной в метро. Я обычно романтически назначала ему свидание «на нашем месте» – под мостиком перехода на «Библиотеке имени Ленина», но Юра вечно не успевал, забывал, путал и опаздывал, и я ждала его, читая новую философскую книжку под грохот набегающих поездов.
– Слушай, возвращайся к нам на полставки, – убеждал Юра, замотанный добыванием грантов и бесконечными отчётами. – Будешь приезжать раз в недельку, переведёшь, поболтаем, чайку попьём…
Ну что ж. Директор института по просьбе Юрия Степановича безропотно подписал приказ на полставки. Нужна была виза первого отдела. Я была там единственный раз – в том самом восемьдесят втором году, когда устраивалась на работу по распределению сразу после окончания МИТХТ. Тогда я называлась «молодым специалистом» и подписывала какие-то бумаги: «Обязуюсь не разглашать… после общения с иностранными гражданами… обязуюсь…»
За прошедшие семнадцать лет в убранстве первого отдела произошли существенные изменения. В восьмидесятые годы молодые специалисты робко жались к исцарапанным полосатым обоям в крохотной комнатёнке с тремя обтянутыми дерматином стульями и висевшим на стене чёрным аппаратом местного телефона. И стулья, и телефон казались вытащенными из тридцатых годов, не хватало только портрета сами понимаете кого, а Константин Николаевич или его помощница общались с народом через крохотное окошечко в стене. Теперь же обои были заменены белой матовой пластмассой – «сайдингом», отчего казалось, что тебя засадили в холодильник. А я была впущена в самоё «святая святых», оказавшееся просторным помещением с решётчатым оконцем, огромным железным шкафом в углу и совершенно пустым и обширным, как равнина, письменным столом. Я успела подумать: «Вот бы такой стол да к нам в редакцию!» За столом восседал Константин Николаевич с величественным видом египетского фараона или, скорее, каменной скифской «бабы». Он, казалось, совершенно не изменился: те же водянисто-серые глазки, небольшой круглый животик и трогательный белый пушок на лысине. Вот только мясистый утиный нос теперь был покрыт густой сетью красных жилочек – Юра сказал, что Константин Николаевич перенёс инсульт.
Мне было предложено подписать вынутые из железного шкафа, по-моему, те же самые, пожухлые и изрядно пожелтевшие за семнадцать лет, бумаги: «Обязуюсь не разглашать… после общения с иностранными гражданами… обязуюсь… в письменной форме…»
– Да как же это?! – аж задохнулась я. – Меня ведь берут именно для разглашения иностранным гражданам в письменной форме! Переводчиком.
– За это будет нести ответственность ваш завлаб, – смотрит прозрачными глазами Константин Николаевич. – А я не имею права пропустить вас на территорию института, если не подпишете. Готовы ли вы пойти на ограничение ваших прав?
– Ни за что! – с наслаждением отчеканила я, повернулась и вышла.
– Ольга, ну что ты как ребёнок! – сердился Юра «под мостиком». – Это же простая формальность! Да кому сейчас всё это надо…
– А вот как не пустят меня куда-нибудь за границу – и ни ты, ни директор ничего не сможете сделать! А мне в Грецию надо! За шубой!
На этом и закончилось моё знакомство с первым отделом – надеюсь, навсегда. А Николай Александрович всё же, думаю, был из какого-нибудь другого отдела, потому что он был никудышным психологом и иногда очень грубо «прокалывался».
– Ольга, подойди ко мне! Вот, специально для тебя привёз, – тащит из-под прилавка книженцию в яркой глянцевой обложке и читает торжественно: – Как это… сейчас… А, вот! Ты хочешь быть успешной на работе и дома?
– Ни за что на свете! – совершенно искренне кричу я и бегу к лифту.
Конечно, чаще я что-то покупала, а коллектив принимал в этом самое горячее участие.
– Ну-с, что приобрели? – смотрит поверх очков Семён Львович.
– Вот, Франк, – показываю книжку.
– А, тёзка! Похвально, – одобряет шеф.
– Эс Эл Франк. «Свет во тьме», – Лёшка засматривает на обложку. – Он что, тоже Семён Львович?
– Он Семён Людвигович! – торопится Павлик. – А его родной брат, Михаил Людвигович, – математик, а оба племянника – академики, физик и биофизик…
Это Павлик так ностальгирует по науке. Он пришёл к нам, бросив аспирантуру физтеха – что-то с темой не сложилось, руководитель уехал…
2
Особенно памятно мне обсуждение книги Бердяева «Диалектика божественного и человеческого», потому что в тот день я потеряла в метро любимую енотовую шапку, привезённую из Греции в придачу к шубе. Раньше я ведь читала как дышала, вися в вагоне чуть ли не вниз головой, уцепившись за поручень, а теперь приходится лезть в сумку за очками, а их там не сразу и найдёшь, перед пересадкой надо снимать очки, запихивать в сумку вместе с книгой… Вот шапка и выпала. Я опомнилась только на другой ветке.
– Так вам и надо! – злорадно сказал Лёшка. – Поразвешивали тут… шкуры убитых животных!
Действительно, в шкафу завелась моль, и мы развесили шубы на гвоздиках и плечиках вдоль стен, от чего редакция приобрела вид компьютеризованной пещеры. Нутриевая шуба Людочки, Галин опоссум и мой «греческий» енот. И холодно, как в пещере! В институте опять не топят.
Женская половина редакции защищает права на шубы.
– Носить меха – наша традиция! – говорит Галя.
– И единственное утешение русских женщин, – вздыхает Людочка.
Муж Люды пьёт. Был завотделом отраслевого НИИ, а когда их разогнали, пришлось заняться «бизнесом», то есть чем-то торговать, чуть ли не гербалайфом, ну и… понятно…
– В Европе гринписовцы вас бы краской облили! – поддаёт жару Павлик.
– Вольно им в Европе дурью маяться! Там тепло, а у нас морозы! – парирую я.
– То-то вы распаренная, как из бани! – не поднимая головы от корректуры, замечает Семён Львович.
– Так я из метро!
Украдкой смотрю в зеркало. И вправду – рожа воспалённая, красная, лоб блестит от пота. Надо с собой что-то делать! Пудриться начать, что ли…
Потом Семён Львович заявил, что Бердяева читать вообще вредно, а мне в особенности, потому что у меня якобы и без «всех этих белибердяевых» каша в голове.
– А вот вы не правы, Семён Львович! У Бердяева много, конечно, вещей взаимоисключающих, но есть и совершенно трезвые и крайне для нас сегодня актуальные, например рассуждения о дьяволе!
– Чего-чего? – оживляется Павлик.
Все разом начинают говорить. Кто бы мог подумать, что у каждого в связи с дьяволом так наболело! А Лёшка бросил вёрстку, привычно развернулся от компьютера на своём кресле на колёсиках и даже рот открыл.
Звонит мой мобильник. Это Юрий Степаныч.
– Оля, у нас отчёт по гранту. Переведёшь? Только срочно!
– Ну, скинь по мейлу.
– Да Владимир Николаевич опять свою часть от руки написал, ты ж его знаешь… Пять страниц, не набирать же!
– Тогда под мостиком в восемь!
– А где ты была, когда я звонил? – любопытствует Юра вечером «под мостиком».
– В редакции, где же ещё…
– А чего у вас там такой крик стоял? Я думал, ты где-то на митинге…
– Видишь, в каких условиях приходится работать!
Тогда я доказывала, что Бердяев справедливо подметил, что дьяволом не пугать народ надо, а, напротив, объяснять, что этот господин скучен, пошл, банален…
Но Семён Львович, как всегда, разворачивает дискуссию:
– Оля, дорогая! Да кто и когда его боялся? Пошлость и привлекает… Вот и вы, Алексей, наверняка каждый день смотрите это ваше «За стеклом» или что-то в этом роде?
– «Дом два», – ехидно подсказывает Галя.
Лёшка конфузится:
– Да я изредка, только чтоб отвлечься… Обалдеешь тут от вёрстки…
– Вот, пожалуйста! Не то делаю, что люблю, а то творю, что ненавижу…
– А я не понимаю, почему Бердяев считает, что свобода была раньше Бога, – Павлик старается отвлечь всеобщее внимание от побагровевшего Лёшки.
– А вот это как раз и верно!
– Да господь с вами, Семён Львович! Как такое может быть? Это же ересь!
– Ересь, Ольга Геннадьевна, – это то, что вы коллектив от работы отвлекаете, – почему-то рассердился шеф. – Пожалуй, надо вас уволить!
– Молчу-молчу…
Я повернулась к компьютеру и забарабанила по клавиатуре, стараясь попадать в такт выпрыгивающей из радио цыганочке. Я знала, что шеф меня не уволит.
Он частенько вылезает из своего импровизированного кабинетика за шкафом и, останавливаясь у меня за спиной, говорит с удовольствием:
– Вы, Ольга Геннадьевна, прямо как шахтёр в забое! Как?! И обзор уже перевели? Вот это я понимаю! Дадим стране угля!
Правда, у моего друга-переводчика Валентина из редакции «Журнала новых химических проблем» несколько другие ассоциации.
Как-то, подобно Семёну Львовичу, он долго стоял у меня за спиной, мрачно подсказывая:
– Дефис пропустила.
– Да вижу, вижу!
– А без артикля специально? Я бы здесь «the» поставил…
Смотрел-смотрел, а потом вдруг и брякнул:
– Знаешь, Ольга, мне эта наша деятельность напоминает работу ассенизатора. Целыми днями перелопачиваем чьё-то дерьмо.
– Валя, – в восхищении зашептала я, откидываясь на спинку кресла, – я ведь точно так же думала, только озвучить стеснялась!
Нет, я тогда нисколько не испугалась угрозы увольнения, но обиделась за «белибердяевых», вспомнив повесть Юрия Трифонова «Предварительные итоги». Там ведь наш с Валей коллега, только гораздо более высокого полёта, поэт-переводчик Геннадий Сергеевич возмущается пристрастием жены к этим самым «белибердяевым». Но жена-то его нигде не работает и даже не справляется с домашним хозяйством в семье из трёх человек, и поэтому у них всегда живёт домработница. И где только Юрий Валентинович выискал такого монстра в семидесятом году? Ну а я сама себе переводчик, домработница и даже ассенизатор и буду читать что хочу!
А ещё, стуча по клавишам, я думала об овдовевшем философе Бердяеве, старом и беспомощном. О том, как он писал об ухаживавшей за ним сестре покойной жены – «Я бы не выжил без неё» – и об их таком же, как они, старом и уже умершем коте: «Всё время вижу, как он прыгает мне на колени…»
В другой раз я расплачивалась за удовольствие читать книжки по философии переводом длинного и мучительного китайского обзора. Китайского я, конечно, не знаю (мне только этого не хватало!), творение китайского автора надо было перевести с английского на русский. Ух, как же тяжело переводить на родной язык! Застреваешь на каждом предложении. То ли дело «американский» английский, будто специально придуманный для технических текстов! Вот все от переводов на русский и отлынивают до последнего…
– Не надо переводить, как Шекспир! – заклинал нас Семён Львович. – И никаких собственных измышлений! Ясность, лаконичность – вот что от вас требуется!
– Почему же «как Шекспир»? Мы ведь на русский переводим… Вы хотите сказать, не надо как Лев Толстой?
– И как Толстой тоже не надо!
В тот день я притащила из «Академкниги» сборник статей Константина Леонтьева «Храм и Церковь».
– Олечка, – сказал коварный Семён Львович, – вы такая милая женщина. Ну зачем вам эта «конституция с хреном», то бишь византизм и Царьград с проливами?
– С какими проливами?
– По-видимому, Босфор, Дарданеллы… Вам с Леонтьевым лучше знать. Вы что же, в книгу и не заглядывали? Там ведь эти проливы на каждой странице.
– При чём тут проливы? Леонтьев пишет про «цветущую сложность», это так важно в нашу эпоху глобализма и всеобщего массового усреднения…
– Про «цветущую сложность» вы, положим, в предисловии прочитали, а дальше на каждой странице «Царь-град с проливами»! Готов держать пари! Алексей, вы лицо незаинтересованное, будьте арбитром! Открывайте на любой странице, и, если там «Царьград с проливами», Ольга Геннадьевна берёт на перевод Хуан Фэня. К четвергу сделаете, Ольга Геннадьевна? Нет, лучше к среде.
– Ко вторнику не хотите? – говорю я как можно более ядовито: вторник – завтра.
– А я заинтересованное лицо, – неожиданно басит Лёшка.
– Отчего же? Вы ведь не переводите…
– Зато я верстаю! И верстаю, Семён Львович, восьмой номер! А между тем уже октябрь месяц.
– Да, действительно, – смущается шеф, – переводчики задерживают… Вот мы и нагоним с помощью Ольги Геннадьевны!
– Да что вы там нагоните! – вступает Галя. – Несчастный Хуан Фэнь валяется у нас уже полгода!
– И тем не менее… Павел, тогда я вас попрошу! А если «проливов» не окажется… Ольга Геннадьевна, чего вы желаете?
– Ничего я не желаю.
– Павел! Ольга Геннадьевна ничего не желает!
Лёшка не хочет уступить Павлику роль арбитра. Ухмыляясь, он вырывает у меня Леонтьева, мгновенно выхватывает опытным версталыцицким глазом требуемый текст и торжественно читает:
– Страница сто сорок… «И теперь… теперь… как страшно подумать, что нечто самое существенное для нас ускользнёт опять из наших рук! Самое существенное – это Царьград и проливы».
– Что и требовалось доказать! – ликует шеф. – Людочка, будьте добры, передайте Ольге Геннадьевне Хуан Фэня! Да-да, с «кишками»!
– Семён Львович, это нечестно!
– Отчего же?
Это «отчего же», употребляемое в редакции при всяком удобном случае, а часто и совсем не к месту, ввёл в обиход мой сын Серёжка.
3
Я устраивалась в редакцию в девяносто первом году, когда Серёжка учился во втором классе. Мама тогда ещё работала, а Серёжка ходить на продлёнку решительно отказывался. Меня это изумляло. Я-то очень любила свою продлёнку конца шестидесятых. Бабушка умерла, когда мне исполнилось семь лет, мама на первых порах готовила как-то не очень разнообразно и на ужин нам с папой всегда подавала густые разваренные борщи или гигантскую куриную ногу в бульоне, а на продлёнке мы вкусно и очень весело обедали. Главное же, честно приготовив уроки, мы «бесились». Не помню точно, в чём это выражалось, но сие действо представлялось нам совершенно упоительным. Чудесная смесь чего-то природно-инстинктивного и осознанно-ритуального, вроде вечернего «бешенства» домашних кошек, смутно припоминающих, что они были когда-то ночными хищниками.
Утром на переменках мы, к зависти не ходивших на продлёнку одноклассников, то и дело заговорщицки напоминали друг другу:
– Быстренько сделаем уроки – и будем беситься!
Не успевавшим сделать уроки «быстренько» все самоотверженно помогали. У Серёжки же в классе царил крайний индивидуализм.
– А Серёжа опять от нас… дистанцировался, – встречала меня в школьном дворе «продлёночная» учительница, отрешённо глядя куда-то в сторону.
– Серый! – кричали мальчишки, задрав головы. – За тобой пришли!
Под самой раздвоенной вершиной высокой ели намечалось лёгкое шевеление, затем оно плавно прокатывалось колючей зелёной волной вдоль ствола вниз, и из-под широких ёлочных юбок «раструбом» спрыгивал на палевую осеннюю траву Серёжка – с независимым видом, в выбившейся из штанов байковой рубахе, большеголовый и растрёпанный, как Страшила из «Волшебника Изумрудного города». Учительница очень беспокоилась о самочувствии ели, произносила какие-то смутные слова о том, что растения мыслят и чувствуют «не хуже нас с вами»… В общем, с продлёнки Серёжку пришлось забрать. Вот и приходилось таскать мальчишку с собой в редакцию.
Помню, в первый раз мы пожаловали вдвоём как раз в тот день, когда должен был решиться вопрос о моём зачислении в штат редакции.
– Здравствуйте, Семён Львович! А это, извините, младенец, которого не с кем оставить…
– Ну здравствуй! – сказал Семён Львович, глядя на Серёжку поверх очков.
Серёжка молчал, надменно его разглядывая.
– Ты что же, никогда ни с кем не здороваешься?
– Отчего же? – процедил мой сын, смеривая высокомерным взглядом предполагаемого начальника матери.
К моему удивлению, Семён Львович нисколько не оскорбился, охотно взял меня на работу и не возражал даже, когда я иногда приводила Серёжку на редакционные сабантуи.
– Ну-с, Сергей Игоревич, коньячку? – серьёзно спрашивал шеф, а Серёжка важно кивал и тянулся через стол чокнуться с Семёном Львовичем чашкой томатного сока.
Правда, всё это привело к тому, что мой ныне двадцатичетырёхлетний сын с тех пор и по сей день совершенно искренне убеждён, что на работе мать и её коллеги только и делают, что выпивают и закусывают. А пятнадцать лет назад маленький Серёжка со всех ног наперегонки с котом мчался к телефону и восторженно вопил:
– Мама! «Вести» звонят!
Журнал наш называется «Известия химических наук».
Знакомством с Фёдором Ивановичем Гиренком я тоже обязана «Вестям». Книгу его «Патология русского ума. Взгляд на русскую философию» из серии «Путь к очевидности» я впервые увидела в киоске у Николая Александровича в девяносто девятом году. Почему-то я тогда её не купила, да и Николай Александрович не настаивал: он пытался всучить мне «Священную книгу Тота. Великiе арканы Таро. Абсолютные начала синтетической философии эзотеризма. Опытъ комментарiя Владимiра Шмакова». Конечно, не Тот и не Шмаков меня сбили. Я поняла, что автор «Патологии» Ф. И. Гиренок – профессор философского факультета МГУ, а с этим учебным заведением у меня были застарелые сложные отношения, обострившиеся как раз в преддверии рокового двухтысячного.
Мой Серёжка учился в так называемом «классе МГУ» физматшколы и через год намеревался поступать туда и только туда: в университет на ВМК – факультет вычислительной математики и кибернетики.
– Что вам дался этот эмь-ге-у? – нарочно противно выговаривал мой папа. – Свет клином, что ли, сошёлся? Столько прекрасных вузов в Москве!
Под прекрасными вузами подразумевалась папина Тимирязевка и отчасти мой МИТХТ, но при всём к ним уважении это в данном случае не подходило. А в Бауманский, который закончил Игорь, Серёжка, без сомнения, и так поступит – там по русскому и литературе не сочинение, а зачёт. Он и поступил так же, как ещё в одиннадцатом классе поступил в МИЭМ – Московский институт электроники и математики, несмотря на то что в этом институте сдавали сочинение. Наш мальчик получил триумфальную тройку, сочинив на «свободную» тему что-то такое о компьютерах и их безусловном превосходстве над слабым человеческом разумом. Но это всё не то, не в счёт! Наш Зелёный признаёт только ВМК МГУ! Да и я, честно говоря, тоже.
Зелёный – это домашнее Серёжкино прозвище. Лет в шесть он болел ветрянкой и сидел дома, измазанный зелёнкой.
– А Серый скоро выйдет? – спросили во дворе Серёжкины приятели.
– Он не Серый, а Зелёный, – отвечал мой папа, – а выйдет, когда поправится.
Сейчас папа опять выступает с особым мнением:
– Если так уж необходим университет, пусть вон к деду Жене едет! В Астрахань!
Дед Женя – это мой дядя, мамин брат, профессор Астраханской консерватории.
– Ну, что ты, Гена, с какой стати? – возмущается мама. – Зачем Серёженьке поступать в провинциальный университет? Он же москвич!
– Подумаешь! И это не он москвич – это я москвич!
– Не надо, дедушка. Всё-таки я здесь родился, и мама тоже… А тебя привезли в Москву прадедушка и прабабушка.
Это нечто неслыханное. Серёжка в первый раз в жизни не согласен с дедом.
– Ну и поступайте в ваш эмь-ге-у!
Легко сказать! Обе математики и физику Зелёный сдал на пятёрки, но вот сочинение… Я, холодея, вспоминала, как не поступил на мехмат мой одноклассник Мишка. Точно такой же расклад: обе математики – пять, сочинение – два, хотя Мишка писал, что называется, от души, по любимому нами «Петру Первому» А. Н. Толстого. Мы уговорили Мишку пойти на апелляцию.
Он рассказывал, как молоденькая преподавательница развернула щедро исчёрканный красным Мишкин труд и, вздыхая, сказала:
– Ну бог с ней, с орфографией! Про запятые я уж не говорю… Но, молодой человек, объясните мне, ради всего святого, почему вы Алексашку Меньшикова на всех страницах упорно называете Аркашкой?
Мишка только рукой махнул и пошёл… в МИФИ.
Я боялась повторения чего-то подобного. Серёжка писал как кура лапой, орфография туда-сюда – с шестого класса нанимали репетитора, но запятых всё равно не признавал. Главное же – они все, в отличие от нас с Мишкой, ничего не читали. Ни-че-го! Кроме Толкина и Ника Перумова. Редкие школьные сочинения за Серёжку писала я – не зря же получила четвёрку на химфаке. Одна надежда – на свободную тему про компьютеры.
Накануне дня сочинения позвонила Татьяна:
– Ну как вы? Готовы?
У Таньки, закончившей энергетический, потому что не хватило одного балла на физфак, тоже особые отношения с МГУ.
– Оля, ты спятила? Какая свободная тема?! Ты что, забыла? В МГУ отродясь не бывало свободных тем! И у них там до сих пор вся литература заканчивается Чеховым и Горьким!
Меня прошиб холодный пот. Ну, конечно! Я писала в семьдесят шестом году про «Вишнёвый сад», а у Таньки на несколько лет раньше было горьковское «На дне». Что же делать?
Зелёный испугался, но наотрез отказался читать брошюрку с «золотыми сочинениями»:
– Это же их сочинения, а не мои!
– Спокойно! – кричит в телефон Татьяна. – У меня есть что-то типа краткого курса, изложение школьной программы по литературе.
Понимая, что «краткий курс» наверняка валяется на любом лотке, я суеверно рванула через весь город к Тане.
И, выйдя на «Площади Ильича», вдруг увидела: вдаль, к храму в мелких луковках-маковках, уходит прямая, ярко освещённая солнцем дорога – улица Сергия Радонежского. Я вспомнила, что наш Серёжка, родившийся восьмого октября и названный по имени прадеда Сергея Николаевича, десять лет назад был крещён в честь этого святого. И Сергий Радонежский считается покровителем учащихся и студентов. Я добежала до церкви и бухнулась на колени перед ласковыми и грустными, всё понимающими глазами старика с овальной бородкой и свитком в руке.
Зелёный всю ночь читал «краткий курс». С экзамена явился бледный, но спокойный. С достоинством рассказывал, что писал сочинение на тему «Нравственный облик Свидригайлова и Лужина». По Достоевскому. «Преступление и наказание».
– Да какой у них нравственный облик?! Это же два отпетых негодяя!
– Ну почему же, мама? В каждом человеке можно найти что-то хорошее. Я рассматривал их в сравнении…
– Но почему именно Достоевский?! Это же самое трудное!
Оказалось, две другие темы совсем не годились – поэзия Пушкина и поэзия Лермонтова. Да уж, нравственные негодяи нам как-то ближе.
Больше всего меня смущало то, что как раз «Преступление и наказание» в Серёжкином классе бурно обсуждали и Зелёный имел по этому поводу особое мнение.
Пришёл как-то возмущённый:
– Ирина Викторовна говорит, что старик Мармеладов пьёт, потому что его среда заела! При чём тут среда? Ему просто нравится пить, как дяде Мише.
Я была вынуждена согласиться. «Дядя Миша», тот самый, пролетевший в своё время мимо мехмата, утверждает, что питие совершенно необходимо ему для работы, он так вдохновляется. Кроме того, его, Мишкин, организм устроен особым образом. Мой одноклассник – физик-теоретик, доктор наук.
Однако уже на следующий день после сочинения Серёжка скис и заявил, что, пожалуй, поедет с бабушкой на дачу. Поразительно! Зелёный был принципиальным и последовательным противником дачи, которую он люто ненавидел за отсутствие компьютера, телевизора и даже телефона – мобильниками наша семья тогда ещё не обзавелась.
Так и говорил с неподдельным отвращением:
– Я ненавижу это средневековье!
Но и когда никаких компьютеров ещё не было, а Серёжка был совсем маленьким, он каждую пятницу заявлял бабушке, тащившей его на дачу:
– А я не хочу дышать воздухом! Я хочу сидеть в вонючем дворе!
В общем, Зелёный так себя зарекомендовал, что на дачу его давно не приглашали.
Теперь же мама очень обрадовалась:
– Наконец-то разум возобладал, подышишь воздухом… Ты же как с креста снятый!
– Крест тут ни при чём. Я буду тебе помогать, копать…
– Да чего там копать-то в конце июля… – начала было мама, но, увидев папину предостерегающе поднятую бровь, закудахтала: – Да-да, моя детонька, поможешь бабушке… – И, всплеснув руками, унеслась на кухню.
Послезавтра папа и Игорь на работе. Ну что ж, значит, я съезжу в университет, посмотрю результаты и если… не три, то позвоню соседям по даче, Васильевым, потому что если не три, то надо срочно забирать документы из МГУ и нести их в Бауманский…
– Не надо звонить Васильевым, – сказал Серёжка страдальчески. – Я в любом случае приеду послезавтра, но ты всё равно сама съезди, посмотри…
Они уехали. А я на подкашивающихся ногах, непрерывно ощупывая рукой впервые в жизни надетый крестик под янтарными бусами (бусы я носила как талисман – мамин подарок!), брела по залитому июльским солнцем проспекту вдоль стройных задиристых копий университетского забора и бормотала:
– Батюшка Сергий, помоги! Только бы три, только бы три…
И наконец…
– Тройка! Мы поступили!
Всё ликовало и пело вместе со мной. Я всем всё раз и навсегда простила – и этому же самому ослепительному солнцу, казавшемуся мне чёрным двадцать четыре года назад, и моей поступившей подруге, грациозно сбегавшей со ступеней химфака, и шпилю главного здания, который – я ощущала физически – колол меня в спину, между лопаток, потом ещё долгие, долгие годы…
4
Серёжка учился на ВМК с упоением. На первом курсе он не пропустил не то что ни одной пары, но, по-моему, ни одной минуты. Со второго семестра даже получал повышенную стипендию. Правда, рефераты по философии, социологии, религиоведению писала я. Не без участия Зелёного, конечно. Он скачивал из интернета необходимые материалы. Как-то, чтобы доказать сыну, что некоторые формы жизни могут существовать и вне компьютера, я отказалась от услуг интернета и почти всё переписала из Тальберга. Реферат назывался просто и скромно: «История православного христианства».
Конечно, я не стала скрывать от домашних, что Серёжка обязан поступлением самому Сергию Радонежскому. Мама отнеслась к этому с умилением, Игорь – скептически-вежливо, папа – как к чему-то естественному, а сам Зелёный любил поприкалываться.
– Мама, не могла бы ты попросить Сергия Радонежского, чтобы мне поскорее спихнуть курсач?
– Ещё чего!
– В самом деле, Сергей, – замечал дед, – ты полагаешь, преподобному там больше заняться нечем, кроме твоей курсовой?
Папа мой, убеждённый материалист и дарвинист, необыкновенно почитает Сергия Радонежского и своего небесного покровителя архиепископа Геннадия Новгородского. Должно быть, за строительство и упрочение государства Российского.
Тогда-то я и купила, правда уже другую, книжку Ф. И. Гиренка. Та же серия «Путь к очевидности»: «Патология русского ума (Картография дословности)». «Патология», хотя теперь почему-то через дефис, продолжала меня смущать. Да и ёрнические характеристики русских философов бросались в глаза даже при беглом перелистывании и немного претили. Книгу я всё же купила, больше из уважения к любимому сыном МГУ, а купив, забросила. Тогда я читала «Монархическую государственность» Льва Тихомирова и «Народную монархию» Ивана Солоневича. К сожалению, в нашей редакции философских диспутов уже не возникало: нам с Лёшкой и Павликом выделили отдельную комнату, так называемую компьютерную, где ребята, пользуясь отсутствием Семёна Львовича, без конца обсуждали футбол, а я сердилась и обзывала их маньяками.
Я открыла «Патологию» года через два в метро и, как всегда, честно начав с авторского предисловия, остановилась на седьмой странице. Меня будто пронзило высоким и чистым звуком, и пробежала по телу звонкая, искрящаяся молния. И в этом мгновенном грозовом разряде вдруг возникла когда-то виденная, может быть на картине или во сне, бесконечная равнина, и бешено несущиеся по небу косматые тучи, и волнующаяся, ходящая волнами рожь, и одинокий кряжистый дуб-богатырь… Фёдор Иванович писал: «Я не россиянин. И не гражданин мира. Но в той мере, в какой я продолжаю быть русским, возможна Россия. И возможно существование в ней разных народов. То есть возможен русский космос…» И ещё: «…утверждая свою принадлежность к человечеству, я пошёл бы по пути новоязыческого отказа от богочеловека. Ибо русские уже отказывались от себя во имя человечества. Ещё раз я отказаться не могу. А если отказ неизбежен, то лучше бы мне тогда и вовсе не рождаться».
А если всё это не так, то лучше бы и мне не рождаться… Это было именно то, о чём я всё время думала, но почему-то не смела произнести вслух. И никому никогда не говорила, даже папе, когда мы слушали по телевизору мерзкие разглагольствования какой-нибудь «Культурной революции» о «патриотизме – последнем прибежище негодяя» и папа морщился: «Да выключите вы эту гадость!» – а Игорь легкомысленно отвечал: «Да ладно вам, Геннадий Сергеич! Это даже любопытно!» Папа фыркал и уходил на кухню.
В редакции я немедленно рассказала Павлику и Лёшке о своём открытии Фёдора Ивановича. Оказалось, Павлик его прекрасно знает, то есть не лично конечно. Просто жена Павлика Маша училась на филологическом и ходила на лекции профессора Гиренка. А Машин знакомый с философского факультета, ученик Гиренка Алексей Нилотов, даже написал статью о любимом учителе: «Гиренок как растлитель».
– Как это?!
– Не пугайтесь, Ольга Геннадьевна! Имеется в виду – растлитель философов.
Лёшка всем этим крайне заинтересовался и выпросил у меня «Патологию». Мне очень не хотелось с ней расставаться – Лёшка ведь только верстает быстро, а читать будет годами. Но с другой стороны, человек, возможно, впервые за много лет собрался что-то почитать вместо смотрения «Дома-2»… Я отдала книгу, бросив прощальный взгляд на большую, во всю страницу, фотографию Фёдора Ивановича. На ней немолодой уже, худощавый и узкоплечий человек в сером джемпере что-то говорил, подняв брови домиком и поднеся к подбородку крупную мужицкую ладонь с длинными, как у моего дяди Жени, «музыкальными» пальцами. Своим простецким лицом, напоминающим сваренное вкрутую и облупленное яичко, он нисколько не походил на своего великого тёзку Шаляпина, в простонародных чертах которого, казалось мне, изначально угадывалась будущая барственность и аристократизм. И уж тем более не был он похож на другого своего, не менее знаменитого тёзку – Фёдора Ивановича Тютчева, дворянина и дипломата, тем не менее почему-то представлявшегося мне нигилистом-интеллигентом из разночинцев. Должно быть, из-за очков, худобы и длинных волос. И на алтайского земляка своего, Василия Макаровича Шукшина, Гиренок, пожалуй, похож не был. А вот на шукшинских чудиков – даже очень. Наивным, беззащитным взглядом и смущённой, по-детски беспомощной улыбкой.
– Вася был, конечно, да-а… – задумчиво говорил дядя Ваня, однокурсник Шукшина и одноклассник моего папы. И в голосе громадного дяди Вани, занимавшего собой почти всю нашу шестиметровую кухню, серебряной стрункой звенела нежность.
Это было у нас на кухне. Я училась в девятом классе. Папа и Василий Иванович, завкадрами папиного института, пришли с первомайской демонстрации, а дядю Ваню они встретили во дворе.
Василий Иванович разливал «Столичную» по хрустальным стопочкам, дядя Ваня резал «Краковскую» колбасу со шкурками на газете «Известия», а папа, подняв брови, озабоченно рассматривал вытащенную из холодильника и вчера ещё почищенную и нарезанную мамой селёдку в тонких прозрачных луковых кольцах и лунных бликах постного масла:
– Кажется, луку маловато… Оля, очисть-ка небольшую…
В таком состоянии нас и застала мама, прилетевшая со своей демонстрации.
– Товарищи, вы же интеллигентные люди! – восклицала она, таща из шкафчика шуршащую крахмальную скатерть. – Ваничке простительно – богема… Но ты, Геннадий…
Дядя Ваня был режиссёр-документалист.
Мне тоже досталось:
– Здоровенная же девка! Могла бы сообразить…
– Лёля, оставь… – морщился папа.
– Елена Фёдоровна, не хлопочите, мы на минуточку, – конфузился Василий Иванович.
Конечно, их «минуточка» затянулась допоздна, но за белоснежной скатертью о Шукшине в тот вечер уже не говорили. Зато пели песни. После «Синего троллейбуса» Василий Иванович затянул «У незнакомого посёлка, на безымянной высоте…». Это получилось так хорошо, что даже мама перестала бегать на кухню и пела вместе с ними.
Правда, после песни она снова заметалась – раскрасневшаяся, в красивом сиреневом платье и привезённых из Прибалтики крупных янтарных бусах, с выражением почти отчаяния:
– Ах, бефстроганов подгорит!
– Мама, я принесу… – шептала я, но она меня не слышала и не видела.
– Лёля, прекрати немедленно! – грозно кричал дядя Ваня.
– Леночка, побудьте с нами, – лепетал уже пьяненький Василий Иванович, норовя поцеловать ручку, ставящую на стол очередную салатницу.
И только папа, как и я, знавший, что маму в чаду гостеприимства ничем не остановить, безнадёжно махал в её сторону рукой и подливал дяде Ване:
– Иван, а ты помнишь…
Потом вдруг заговорили о близящемся Дне Победы, об обороне Москвы, и кто-то произнёс: «Дмитров».
– Так вот же, Оля с классом недавно ездила на экскурсию, – сказал папа.
Все обернулись ко мне – я сидела «с ногами» в углу дивана – и Василий Иванович, грузно развернувшись ко мне всем корпусом вместе с затрещавшим под ним стулом, рассказал вроде бы специально для меня, как страшным морозным декабрём сорок первого его дядя, двадцатилетний московский ополченец, лежал в окопе под Дмитровом. Они замерзали и уже ни о чём не думали и ни на что не надеялись, как вдруг перед рассветом заговорила с нашей стороны артиллерия. Это была артподготовка, но они этого не поняли, их же не предупредили… А когда рассвело, они увидели, как по дмитровским холмам бесшумно скользят на лыжах автоматчики в белых маскхалатах.
– Как ангелы! – сказал Василий Иванович и взмахнул руками.
Это были подошедшие к Москве сибирские батальоны. И тогда они поняли, что спасены. И Москва спасена!
– А вы где были во время войны, Василий Иванович? – спросила я от смущения, чтобы что-то сказать: мне казалось, что все смотрят на меня как-то испытующе.
– В Казани, в эвакуации, – виновато ответил он. – Мне, Олечка, одиннадцать было… – И беспомощно развёл руками.
Было первое мая семьдесят пятого года. На груди у мамы медово переливался прибалтийский янтарь, а в распахнутые окна нашей хрущёвки ломилась зацветающая черёмуха.
5
Я очень тосковала по так и не прочитанной книжке Фёдора Ивановича – отнимать её у Лёшки было совестно, а в магазинах никаких книг Ф. И. Гиренка больше не попадалось. И вдруг соседи по даче, Васильевы, узнав от мамы, что я интересуюсь философией, дали для просмотра кассету с «Философскими чтениями» – передачей телеканала «Спас». Этот «Спас» наряду с какими-то ещё кабельными каналами совершенно бесплатно ловился в нашей Курослеповке, наверное, оттого, что рядом располагался одноимённый академгородок с собственным телевидением.
Телевизионный Фёдор Иванович ещё больше напоминал шукшинских героев. Мягко и виновато улыбались добрые и чуть лукавые глазки врубелевского Пана в тон голубенькой рубашечке.
– Вы, кажется, не любите интеллигенцию? – с тонкой улыбкой спрашивала красивая ведущая, кандидат философских наук.
– Не люблю! – свирепо говорил Фёдор Иванович. – Ведь она-то, интеллигенция, как писал Розанов, – это самый главный убивец и есть! Когда ж они, все эти режиссёры, делом, наконец, займутся, вместо того чтобы…
А с лица его не сходила улыбка, добрая и виноватая – за режиссёров, что ли?
Ну, эту песню про проклятую нашу и во всём отныне и во веки веков повинную интеллигенцию мы уже от кого только не слышали! А в чём, собственно, она, мы то есть, так провинились? Родители мои, деды и прадеды политикой не интересовались, а только и делали, что работали! Правда, ещё в восьмидесятые и в начале девяностых принято было не интеллигенцию ругать, а, напротив, шариковых всяких и швондеров. Они, впрочем, тоже не нэпманами были, как верно подметил сам Шариков.
Я впервые прочитала самиздатовское «Собачье сердце» на третьем курсе, в семьдесят девятом году, в общежитии нашего института, лёжа на кровати подруги Маринки из Кишинёва. Сама Маринка, как всегда, носилась по общаге. Было ужасно смешно и… обидно.
«Как же Булгаков нас ненавидит!» – думала я.
«Нас» – это Шарикова, Швондера, Маринку Зельцер и меня, Ольгу Преображенскую, можно сказать внучку Филиппа Филипповича. Правда, деда моего звали Сергей Николаевич и был он инженером, а не врачом. «Инженер-химик-технолог» – точно такая же запись появится через три года в моём и Маринкином дипломах. Но вот мой прадед был соборным протоиереем, как и батюшка Филиппа Филипповича Преображенского.
Все Преображенские с незапамятных времён служили священниками в Малороссии и, как философ Григорий Сковорода, обязательно заканчивали Киевскую духовную академию, в которой, кажется, преподавал и отец Михаила Афанасьевича Булгакова. Дед мой Сергей Николаевич, родившийся в конце девятнадцатого века, первым нарушил священническую традицию. Был он не только поповичем и инженером, но и капитаном царской армии, но ни дня не воевал, а служил на военных заводах. В Киеве, Кишинёве, Саратове… Из Саратова они с бабушкой и драпали от большевиков аж до Читы. Папы моего тогда ещё и в помине не было.
Отец Николай Преображенский чудом уцелел в революцию. Спасли его «швондеры». В село, где служил прадед, пришли петлюровцы и вознамерились устроить погром в близлежащем местечке. Прадед умолил не проливать кровь. Евреев не тронули, только ограбили, причём пан полковник обмолвился: «Благодарите вашего попа!» А когда пришли красные и потащили к стенке отца Николая, явилась депутация евреев и упросила пощадить батюшку. Прадеда тоже ограбили, но не расстреляли. Он умер в двадцатые годы своей смертью, от старости и переживаний, а может быть, и от голода, доживая век в хатах крестьян, своих прихожан.
А деда Сергея Николаевича поезд нёс на восток по бескрайним российским просторам. Часто в трескучую январскую полночь поезд, устало выпуская пары, останавливался.
«Дальше не поедем – дрова кончились!» – объявлял машинист.
Все выходили, собирали сучья, рубили деревья. А иногда поезд останавливался, потому что пути были завалены, и в вагоны входили в дублёных полушубках и заиндевелых бородах «красные сибирские партизаны»: «Которые офицерья – выходите!»
Мой тридцатидвухлетний дед надвигал на глаза широкополую шляпу, поднимал воротник драпового пальто. Кое-кого выволакивали. В колкой морозной тишине раздавались сухие точные щелчки выстрелов. Ели всплёскивали мохнатыми лапами. Бабушка судорожно стискивала онемевшие пальцы в серебристо-каракулевой муфте.
«И чего им только надо было? – беззлобно удивлялась она через пятьдесят лет. – Ведь такие богатые были! Богатые и злые…»
А поезд, пыхтя, мчал дальше на восток, на кровавую полоску занимающейся зари, потому что жизнь и тогда была «как дальний путь, непоправима и глубока, как рана ножевая». Это не так давно написал московско-канадский поэт Бахыт Кенжеев, полуказах, полурусский, как мои двоюродные братья Толик и Славка. Бахыту, в отличие от меня, в своё время хватило баллов на химфак МГУ, который он с успехом и окончил. Несмотря на это, он, как и я, давно уже бывший химик. И по иронии судьбы – тоже переводчик, только не в «Вестях», а в Международном валютном фонде. И поэт – милостью Божией.
А мой дед с бабушкой добрались до Читы, где пребывало тогда великое множество разноплемённого народа. Дед, говоривший на всех языках, к отчаянию бабушки, без конца приводил гостей. Однажды к ужину явилось чуть ли не тридцать человек пленных японцев. Все тридцать по очереди целовали бабушке руку, называя её «мадам». Сидя за столом, они вдруг одновременно, как по невидимой команде, вскакивали, издавали визгливый вскрик и разом сгибались в поклоне, точно срубленные по пояс.
Белочехи звали деда в Европу. Такой инженер, как он, был бы обеспечен на всю жизнь в любой стране – в Германии, Франции, Америке… В первый раз в жизни (и, возможно, в последний) дед не посоветовался с бабушкой, вежливо отказался, просто сказав: «Я – русский!» – и поехал назад, к большевикам. И опять химические заводы в Киеве, Николаеве, Одессе…
Дед часто менял города: на каждом заводе он очень быстро становился заместителем директора или главным технологом и любившие его рабочие выдвигали товарища Преображенского в депутаты, в партию, а ему надо было скрывать происхождение, что не всегда получалось. В Одессе, например, он помимо работы на заводе преподавал химию и иногда на лекции, забывшись, обращался к студентам: «Господа!»
– Господа все в Чёрном море, – спокойно поправляли с «Камчатки», и лекция продолжалась.
В тридцатые годы деда уже не выдвигали в депутаты, а посылали на пусконаладку советских химических заводов – в Воронеж, Череповец, Москву…
Перед самой войной дед даже ездил в составе делегации советских инженеров-химиков в Германию. Я узнала об этом от нашего старенького завкафедрой технологии нефтехимического синтеза Леонида Исааковича. Советских специалистов торжественно встречали на вокзале – несколько машин, на каждой по два флажка: красный советский и фашистский со свастикой.
Мой дед и совсем молоденький тогда Леонид Исаакович переглянулись, дед было ступил вперёд, но Леонид Исаакович удержал его за локоть:
– Простите, Сергей Николаевич, но это должен сделать я. Ich… wir werden in diesem Wagen nicht fahren![1]
– А что такое? – удивились фашисты. – Ах, это… – небрежный кивок в сторону флажка со свастикой. – Так мы уберём!
Дед умер в шестьдесят втором. Мне не было и трёх лет, и я, конечно, совсем не помню его. Запомнила только голос, даже не сам голос, а необыкновенно добрые, мягкие, я бы сказала, типично «интеллигентские» интонации: «Соня, Олечка, идите скорей…»
Соня – это моя бабушка София Никитична, папина мама. Она пережила деда на четыре года, и я хорошо её помню. Бабушка очень вкусно готовила и читала французские романы в тяжёлых «мраморных» переплётах, напоминавших мне шкуру анаконд и питонов – этих змей я часами рассматривала в таком же дореволюционном Бреме. Бабушкины книги до сих пор лежат на даче. В нашей семье по-французски больше никто не читает.
6
Второй мой дед, Фёдор Михайлович, мамин отец, был врачом. Он родился в волжском городе Николаевске. Теперь это город Пугачёв Самарской области, а когда-то Николаевск относился к Астраханской губернии. Семья была чиновничья, служили из поколения в поколение по почтовому ведомству, сопровождая вагоны с почтой по железной дороге. Родители Фёдора Михайловича рано умерли (холера, что ли), и воспитывал его дед, в молодости бывший по семейной традиции почтовым железнодорожным ямщиком, а потом дослужившийся до почтмейстера.
– Елена Фёдоровна, так вы дворянка? – несколько иронически интересовался Игорь.
– Боже упаси! – почему-то обижалась мама. – Папа был из разночинцев, наши предки – ссыльные поляки.
Он был ровесником века. «Изображенный на сей карточкъ Федоръ Михайловiчъ Яновскiй в 1917 году окончилъ курсъ Слободо-Николаевской мужской гимназiи…» – написано «дореволюционным» каллиграфическим почерком на твёрдой фотографии с сургучной печатью. С карточки смотрит мой юный дед – в толстовке с ремешком, с юношески припухлыми губами, упрямой линией подбородка и дыбом стоящими густыми волосами. В семнадцатом году он поступил в Саратовский университет, где преподавал тогда философию Семён Людвигович Франк. Правда, мой дед поступил на медицинский. Тогда-то, в этом продуваемом азиатскими ветрами городе с жёлтыми песчаными отмелями на великой русской реке, ходили по одним и тем же улицам и набережным, не догадываясь о будущем своём родстве, два моих деда – семнадцатилетний студент-медик и тридцатилетний инженер. В девятнадцатом году они встретятся ещё раз на степном полустанке и через вагонные стёкла посмотрят друг другу в глаза – торопящийся за Колчаком на восток капитан царской армии и молоденький фельдшер, забранный со студенческой скамьи в Красную армию.
В Гражданскую дед заболел тифом и, наверное, умер бы, если бы не выходила его санитарка, моя будущая бабушка Надя. А потом дед опять учился, и стал врачом, и был направлен на работу в Сталинград, где родились дети, Женя и Лёля, а Надежда всё продолжала работать санитаркой. Она не оставила это поприще ни в тридцатые годы, нимало не смущаясь тем, что муж её главный хирург в той же больнице, ни после войны, когда сын Евгений учился в Астраханском музыкальном училище, а потом и в Саратовской консерватории. И только в шестьдесят девятом, когда Евгения пригласили преподавать в только что открывшуюся Астраханскую консерваторию, бабушка согласилась уйти на пенсию.
Дед Фёдор Михайлович погиб летом сорок второго. В полевой госпиталь, где он оперировал, влетела бомба. Прямо во время операции. Погибли все – хирург, медсестра и раненый под наркозом. Похоронка пришла вместе с последним письмом. «Женя, мы обязательно победим, – писал Фёдор Михайлович пятнадцатилетнему сыну, – а ты должен беречь маму и сестру. И обязательно учись, как бы ни было трудно, во что бы то ни стало…»
А потом бабушка Надя, дядя Женя и моя девятилетняя мама скитались под непрерывными бомбёжками по сталинградским и воронежским степям, стараясь не попасть на занятую немцами территорию. И не попали, только бабушку контузило и ранило осколком в ногу. И Женя учил сестру не пугаться, когда «мессер» зависает прямо над головой: это значит, что бомбы полетят мимо. А ещё он различал направление летящего снаряда по звуку, но не сумел научить этому Лёлю. Потом бабушка опять работала санитаркой, а дядя Женя – бухгалтером в совхозе и сдавал экстерном экзамены за десятилетку. В сорок пятом они поехали в Астрахань – потому что юг, помидоры, арбузы и, может быть, жизнь будет полегче… А главное, потому, что дети запомнили, как отец говорил: «Мы – Астраханской губернии…» И дядя Женя учился в музыкальном училище, а ночами грузил в порту плоские ящики с копчёной рыбой и картонные коробки с глинисто-серой ноздреватой халвой в вощёной промасленной бумаге. А по праздникам и на каникулах ездил с оркестром астраханской филармонии по просторным волжским деревням с развешанными на плетнях и шевелящимися от ветра сетями, по пыльным степным полустанкам, по дымным калмыцким и казахским аулам, привольно раскинувшимся под огромными внимательными звёздами…
У бабушки Нади было два класса образования. Она писала большими печатными буквами и ко всем праздникам присылала нам поздравительные открытки, всегда начинавшиеся одинаково: «Дарагие Геня, Лёля и Оличка!» Мама, кажется, немного стеснялась бабушкиной малограмотности.
– Толя! Славочка! – приставала она к моим двоюродным братьям, исправно приезжавшим к нам на каждые школьные, а потом и студенческие каникулы. – Почему вы не поможете бабушке? Она продиктует, а вы напишете…
– Да что вы, тётя Лёля! Она нас к этим письменам и близко не подпускает, говорит, ей самой важно…
А папа почему-то очень дорожил бабушкиными посланиями, складывал все открытки в специально заведённую для этого конфетную коробку с шишкинскими медведями и говорил дяде Ване:
– Посмотри, Иван, тёща пишет… Какой характер, какая судьба! Вот он – народ! Вот про кого надо фильмы снимать, а не про этих твоих академиков, режиссёров!
– Ну академики скорее твои, а не мои, – защищался дядя Ваня. – А режиссёры – тоже народ, и ты же знаешь, Гена, у нас госзаказ…
Зимой девяносто первого к нам приехал пятикурсник Славка. Привёз письмо от бабушки и деньги – двадцать пять рублей. Бабушка Надя просила окрестить Серёжку.
– Что же, она думает, мы денег не найдём на такое дело? – смущалась мама.
– Понимаете, тётя Лёля, бабушка просила именно эту четвертную отдать в церкви. Она из пенсии откладывала, говорит, ей это важно…
Да мы ведь со Славкой и Толиком тоже крещены по инициативе бабушки Нади. Первоклассника Серёжку окрестили, и он вдруг стал читать запоем – в кровати, за едой, в транспорте… До этого мама заставляла его читать и жаловалась, что «учить Серёженьку чтению – всё равно что дрессировать в джунглях большую, сильную обезьяну».
Игорь тоже принимал посильное участие в воспитании сына:
– Посмотри, Зелёный, сколько все читают! И мы с мамой, и бабушка, и дедушка! Каждый из нас прочитывает за год не меньше десяти книг.
– Не надо, папа! Сколько я тебя помню, ты всё одну и ту же книжку читаешь!
И действительно, Игорь без конца читает учебник по электротехнике для техникумов. Он на работе непрерывно и, кажется, не вполне успешно что-то такое конструирует.
Мы не препятствовали чтению за столом и в кровати – сами такие. Да и грех было отбирать чудесные книжки, которые читал Серёжка в первом классе, – «Тома Сойера», «Робинзона Крузо», «Таинственный остров»…
Бабушка Надя умерла через полгода после крещения правнука. Ей было восемьдесят девять лет. Мы ездили в Астрахань на похороны. Мама всё плакала и жалась к дяде Жене, а он, высокий, худой, с длинными костлявыми пальцами, бережно поддерживал её под руку или обнимал за плечи, сутулясь ещё сильнее, и, как старый орёл, угрюмо вскидывал из-под косматых седых бровей сухие цепкие глаза.
На другой день братья водили меня по астраханским набережным, ровный тёплый ветер мёл мягкую пыль, и я пыталась представить, как в такое же бодрое южное лето почти сорок лет назад по этой самой набережной гуляли, взявшись под руки и беспрерывно хохоча, три студентки. А вот на этом мостике девушки познакомились с аспирантом из Москвы, приехавшим изучать флору волжской дельты. Молодой человек был в тёмно-синем шевиотовом костюме с подбитыми ватой плечами и с ромбом в петлице. И самая невысокая из девушек, поправляя развевающийся белый крепдешиновый шарф и блестя миндалевидными золотисто-карими глазками над круглыми твёрдыми щеками, кокетливо говорила:
– А вы знаете, Геннадий, брат Лёли тоже аспирант, только он в Саратовской консерватории учится, будущий композитор…
Через несколько лет эта девушка выйдет замуж за брата Лёли и станет моей тётей Данатой, мамой Толика и Славки.
А потом в музее Кустодиева я всё вглядывалась в портрет дочери художника и размышляла, была ли у бабушки Нади такая смешная, похожая на цветочный горшок шляпка. И успокоенный, умиротворённый взгляд мой плыл по бархатно-синей персиянской глади платья Ирины Кустодиевой и утопал и терялся в его складках, как в раскидистой, причудливой, извилистой Дельте, а в самом низу картины розовыми лотосами покачивались чёткие цифры «1926» – год рождения дяди Жени.
А ещё через день поезд Астрахань – Москва мчал нас по ровной, как стол, степи. Курился уютный синеватый дымок над низенькими сторожками, за нещадно пылящим грузовичком, размахивая хвостами, бежали белые в рыжих подпалинах собаки, и весело прыгал молодой двугорбый верблюд, отталкиваясь от белёсой земли одновременно всеми четырьмя как бы разъезжающимися ногами. «Да, это бактриан», – говорил папа с уважением и симпатией. Над коленями и копытами чудесного зверя красовались бурые войлочные нашлёпки, точь-в-точь такие же, как кочки, устилавшие всю эту растрескавшуюся солончаковую землю до самого горизонта. На станциях пожилые мужчины с румяно-жёлтыми загорелыми лицами в тонкой сетке добрых морщинок вокруг узких глаз торговали разложенной на газетах копчёной рыбой. Рыба отсвечивала тем же переливчатым янтарём, что и лица рыбаков, и лоснилась розовеющим закатом.
– Простите, они калмыки? – шёпотом спросила я у женщины славянской наружности, торговавшей семечками.
– Казахи. Вы по Казахстану едете.
Какой позор – не узнать родственников! Хорошо хоть, родители не слышали! Впрочем, чего уж я так убиваюсь… Наш кареглазый темноволосый Толик очень похож, по всеобщему признанию, на бабушку Надю, а Славка, прозванный в семье Чингисханом за широкие, сросшиеся на переносице брови, русоволос и сероглаз. Да и тётя Дана-та, кажется, говорила, что одна её бабушка, именем которой она и названа, – калмычка. А главное, все мы – и тётя Даната, астраханская уроженка, и мой однокурсник Серик Турсунбаев из Алма-Аты, работающий сейчас на пусконаладке в Минске, и живущий в Канаде москвич Бахыт, и эти люди на платформе, и весь наш поезд, семнадцать вагонов, – говорим совершенно одинаково на нашем великом, непостижимом, столь трудном для перевода… Повеселев, я вернулась в вагон.
Поезд нёсся на север. На востоке казахская степь погружалась в таинственно-тусклое чернёное серебро, а в противоположных окнах древнее кочевое солнце садилось в озеро Эльтон и, отражаясь от его солёной кристаллической тверди, заливало ядовитой киноварью вагонные стёкла. Там, на западе, за Волгоградским водохранилищем, начинается Область Войска Донского, и точно посередине меж Казахстаном и Украиной лежит станица Клетская – родина бабушки Нади. Ни отец её, ни братья не успели стать ни белыми, ни красными казаками, войн и бед, глада и мора в России без того и до того хватало. Из большой казацкой семьи Новиковых к семнадцатому году осталась она одна, пятнадцатилетняя. В станице их звали хохлами, да они и сами помнили, что фамилия их была Новиченко и пришли они из Малороссии. Может быть, из того самого села над плавным неторопливым Днепром, где с семнадцатого века по семнадцатый год бессменно служили деды, прадеды, прапрадеды моего папы, старый священнический род Преображенских… Мы ехали в поезде по бескрайней и прекрасной, такой разной и всё-таки единой земле моих предков. Моей земле. Нашей.
Под Тамбовом пахнуло дождём и запахло антоновкой. В вагон входили курносые говорливые тётеньки, нагруженные, как верблюдицы, тюками вязаных вещей: носков, варежек, шалей. Пассажиры не покупали и смеялись: «Ну что же вы, в июле…» А скоро уж и Москва, Павелецкий вокзал. И о нём тоже писал Бахыт:
Дар Божий, путешествия! Недаром,
вонзая нож двойной в леса и горы,
мы, как эфиром, паровозным паром
дышали, и вокзалы, как соборы,
выстраивали, чтобы из вагонов
вступать под чудо-своды, люстры, фрески.
Сей мир, где с гаечным ключом Платонов
и со звездой-полынью Достоевский…
7
После третьего курса нас посылали на практику на химические заводы. Нам с Маринкой достался Воронеж, завод синтетического каучука.
Мама тогда необыкновенно взволновалась и звонила в Астрахань дяде Жене:
– Женичка, ты можешь себе представить – Оличку посылают в Воронеж! На практику! Женька, может, и мы сорвёмся? Даната тебя отпустит? На недельку! Ведь это наше детство…
Они не «сорвались» – у дяди Жени в это время были вступительные экзамены в консерватории. И честно говоря, я была рада, что они не поехали. Мы вчетвером – Володька Русавин, Серик Турсунбаев, Маринка и я – попали в цех по производству мономера, этилового спирта. Собственно, практику мы проходили не в цехе, а в красном уголке. Запаха этанола в этом помещении совсем не чувствовалось, но дико клонило в сон. С этим ничего нельзя было поделать. Маринка спала, уронив кудрявую рыжую голову на цеховой регламент. Предполагалось, что она его изучает. Я не лицемерила – сразу составляла в ряд несколько стульев и укладывалась на них. Мешал мне только сидевший напротив Серик. Открывая иногда глаза, я с ужасом видела, как его круглая черноволосая голова откидывается на спину и судорожно дёргается острый кадык на тонкой шее.
– Вова, как ты думаешь, у Серика голова не оторвётся? – боязливо шептала я.
– Я не сплю, – трезвым голосом говорил Серик, и голова его тут же снова начинала клониться и дёргаться.
Володька безмятежно перерисовывал технологическую схему. Он совершенно не пьянеет, сколько бы ни выпил. А выпивает, змей, между прочим, больше всех.
Всё это было мучительно. Скорей бы конец рабочего дня – немедленно домой и спать, спать… Но приходил молодой и весёлый технолог цеха:
– Как это домой? Отставить! Всем купаться – согласно регламенту!
И тащил нас на водохранилище. Там свежо пахло водой, щебетали детишки, летал над головами волейбольный мяч, а наш технолог, округляя глаза, рассказывал, как несколько лет назад воронежцы заметили, что в конце мая, в тридцатиградусную жару, с водохранилища не сходит лёд. Оказалось, это всплыла вверх брюхом вся рыба.
– Фенол? – спрашивал Володька со знанием дела.
Потом ехали на трамвайчике домой, и спать уже не хотелось. Жили мы у вокзала, в общежитии Воронежского университета. Мы с Маринкой – в комнате выпускниц филологического факультета Наташи и Нины. Нина – беленькая, тоненькая и совсем не похожая на деревенскую – всё не уезжала домой, тянула время. Ей очень не хотелось ехать по распределению в свою деревню, учить детей русскому и литературе. А Наташа, плотная, высокая, коротко стриженная темноволосая девчонка, добивалась распределения куда-нибудь подальше – можно и в деревню, лишь бы не в своей Воронежской области.
Пили мы каждый вечер, и пили много. Приходили Серик с Володькой и Нинкин друг грек-киприот Костас – студент исторического факультета. Забегала забавная, похожая на обезьянку Светка с четвёртого курса филфака – отделение романо-германской филологии. Светка жила где-то на квартире, но каждый вечер являлась в общежитие, бродила по этажам и трубным басом кричала: «Молча-а-ать!..» Светку выгнали из общежития ещё на втором курсе за аморальное поведение.
– Вы же понимаете, девчонки, я ничего плохого не делала, ну там покричишь «Молчать!»…
Володька мигом выучился кричать точно так же, и они совершенно одинаково перекликались на разных этажах общежития, приводя в полное замешательство охотившуюся за Светкой комендантшу. Горбоносый сухопарый Костас после первого же стакана лез на стол, лопоча что-то по-гречески и зачем-то сдирая с себя одежду. Серик бесцеремонно сдёргивал его со стола, они с Вовкой кое-как его утихомиривали, а девчонки хохотали: «Он всегда так!» Наташа доставала тетрадочки, читала стихи, в том числе нам тогда неизвестные.
– На доске малиновой, червонной,
На кону горы крутопоклонной, —
Втридорога снегом напоённый,
Высоко занёсся санный, сонный
Полу-город, полу-берег конный…
Это Мандельштам про наш Воронеж написал, а это, Олечка, тебе посвящается:
На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь,
Гром, ударь в тесины новые,
Крупный град, по стёклам двинь, – грянь и двинь,
А в Москве ты, чернобровая,
Выше голову закинь.
К концу нашей практики Нина собралась наконец домой и пригласила нас с Маринкой, Серика и Володьку на несколько дней погостить, чтоб на первых порах не так тоскливо было. Нас провожали Наташа и Костас.
– Ну, Наташка, прощай! Может, встретимся ещё когда-нибудь… Прощай, Костас! С тобой-то мы точно никогда не увидимся! – Нина, плача, бросилась к Костасу на шею.
Володька и Серик хмурились.
– А почему бы ей замуж за него не выйти? – шёпотом спросила Маринка у Наташи.
– Да женат он! У себя, на Кипре… Дочке три года…
Поезд уносил нас на юго-восток, к Калачу. В четыре утра сонная проводница высадила нас на маленькой станции. Из-под шпал и дощатого разбитого виадука выбивались глядящие во все глаза голенастые пунцовые мальвы. Путь нам преграждал зачем-то остановившийся здесь поезд дальнего следования Минск – Иркутск. Все пассажиры спали, и только дядька в белой майке с татуировкой на плече курил, свешиваясь с верхней полки, и стряхивал пепел в окно, на закапанную мазутом платформу.
Он долго с удивлением разглядывал Серика и окликнул негромко:
– Эй, парень! Ты откуда такой?
– Из Алма-Аты.
– Студент, что ли?
– Ага.
– Молодец!
Поезд одобрительно ухнул, ахнул и умчался. И мы увидели безбрежную серебристо-сизую степь и прямо перед нами малиновый диск восходящего солнца. На фоне диска чернели силуэты – двое мужчин и два «жигулёнка». Это были приехавшие нас встречать брат Нины и его товарищ.
Мы с Маринкой и Вовой сели в первую машину – к брату Нины. Поехали. На белой, меловой, издали казавшейся ровной дороге нас резко кидало из стороны в сторону. Вокруг до самого горизонта ни деревца, ни кустика, только каменистые овраги да буераки. Мы с Маринкой стукались лбами, хватались друг за друга.
– Вот ужас! Да как же вы ездите тут?
– Норма-ально! Держись! Щас воронка будет – с войны осталась!
– А-ах!
Внезапно мы резко затормозили.
– Девчонки, выходи!
Вторая машина тоже остановилась. Солнце уже жгло немилосердно. Степь звенела цикадами. Вдали зыбко курчавилось баранье стадо. Нинкин брат достал из багажника замотанные в тряпицу гранёные стаканы, а его товарищ – бутыль с мутноватой жидкостью.
– Самогон? – всполошилась Маринка. – Я не буду! Меня и так укачало!
– Нормально! Пей!
Все выпили по полстакана. Сели, поехали. Внезапно стало необыкновенно весело. Мы с Маринкой бессмысленно хохотали. Нинкин брат ухмылялся. Володька кричал: «Молча-а-ать!»
Ныряя и взлетая, мчались по селу, по такой же горбатой пыльной дороге. Село лежало в балке. Сразу от окон низеньких домиков круто уходила вверх вскипевшая, вздыбленная, в редких сухих травах земля. На заборах жмурились коты, собаки смотрели сонными глазами. Нас встречала Нинина бабушка, каждого троекратно целовала. Мы смущались и старались не дышать на старушку.
– Нормально! – смеялся Нинкин брат. – Бабка привычная!
Потом ели жирные дымящиеся зелёные щи из баранины с густой сметаной и крутыми яйцами. У всех яиц были поразительно крупные оранжевые желтки. Нам постелили на сеновале. В углу в полу зияла большая дыра.
– Это чтобы сено корове сбрасывать, – объяснила Нина. – Смотрите не свалитесь!
Было восемь часов утра. Володька, развалившись на сене и скаля зубы, как империалист «мистер Твистер», курил откуда-то взявшуюся сигару. Кажется, они с Сериком опять пили самогон. Я заснула и сквозь сон слышала, как, квохча, бегала по нам, спящим, курица, пока Володька хладнокровно не схватил её за ноги и не сбросил в дыру к корове.
Мы проспали до вечера. Солнце садилось в пылающую степь, как в медный таз с кипящим вареньем. Нина повела нас в старый заброшенный сад за крыжовником и малиной и там плакала, прижавшись лицом к морщинистому стволу одичавшей раскидистой груши. Ребята, отвернувшись, курили, а я старалась вспоминать страшный бунинский «Суходол», опалённый этим медным солнцем и навеки запечатанный надменным сургучом дворянской гордости, горечи и вырождения. Но вместо этого мне всё слышался вой и грохот разрывающихся снарядов и виделась бурая, в дыму и в воронках, каменистая степь, по которой бежал худой сутулый подросток, мой дядя Женя, таща за руку и закрывая собой маленькую плачущую Лёлю, и шептал стынущими губами: «Во что бы то ни стало…»
А потом в синеватых холодеющих сумерках мы, впервые за последний месяц трезвые, полоскали в баньке волосы терпким настоем из степных трав, а мальчишки под руководством бабушки кололи дрова. И, закутавшись в простыни, сидели все вместе на поленнице, и бабушка нараспев говорила:
– Звёзды-то, вишь, с кулак… Только у нас в степи такие бывают!
А задумавшаяся Нина вдыхала горький полынный воздух родины и больше уже не плакала. Мы, по крайней мере, не видели.
Какой ещё беды, какой любви мы
под старость ищем, будто забывая,
что жизнь, как дальний путь, непоправима
и глубока, как рана ножевая?
Двоясь, лепечет муза грешных странствий
о том, что снег – как кобальт на фаянсе,
в руке – обол, а на сугробе – соболь
и нет в любови прибыли особой…
Вернувшись в Воронеж, мы узнали от Светки, что Наташа добилась распределения в Сибирь и уехала. А в сентябре в Москву пришло письмо из Иркутска: «Мариночка, Оля, девочки! Как же огромна и прекрасна наша страна, но, когда смотришь на карту, этого не понимаешь. Вы обязательно должны приехать ко мне в гости. Только не летите самолётом! Надо сесть в поезд и ехать, ехать…»
8
А детство папы я встретила неожиданно для себя три года назад в Вологодском краю.
В июле две тысячи четвёртого года я поехала в Кириллов в археологическую экспедицию. Вообще-то туда был приглашён Серёжка, но ему неожиданно дали путёвку в лагерь МГУ под Туапсе. Отказаться от лагеря перешедший на последний курс Серёжка никак не мог. Ну я и поехала, чтобы не подводить Татьяну. Это она просила своего сына Илью взять в экспедицию нашего Зелёного. Двадцатисемилетний Илюшка десять лет назад не добрал одного балла в МГУ на исторический («Кажется, это стало хорошим тоном!» – иронизировал мой муж) и поехал на родину отца, в Вологду. А в Вологде успешно окончил университет, стал археологом, женился – да так и остался. И вместе с коллегами создал великолепный археологический музей в Кирилло-Белозерском монастыре.
Мы раскапывали рыбацкую, она же стрелецкая, слободу на территории монастыря. За рыжевато-мшистыми монастырскими стенами плескалось вместе с былинными облаками и отражёнными деревьями Сиверское озеро. Отполированные водой корни огромных раскидистых тополей уходили в холодные озёрные воды, а внутри, на подворье, прямо напротив нашего раскопа, как страж, высился кудрявый красавец дуб, тот самый, так часто снившийся мне, – наверное, в детстве я увидела его на какой-то картине.
Я сразу выкопала сломанную пополам иглу и половинку каменного грузила для сетей. Точно такое же похожее на висячий амбарный замок грузило, только целое, хранилось в музее. И ржавую дужку от настоящего замка тоже я нашла. Илью мои находки не удивили: «Новичкам везёт». А потом под моими руками из-под слоя земли радостно заблистал кусок яркой жёлто-бело-зелёной эмали с забавным кобальтово-синим коником и… всё. Больше ничего не попадалось, кроме длиннющих треугольных в сечении гвоздей с гигантскими шляпками. Наверное, я перестала быть новичком. А рядом студенты находили монетки, и Илья, вооружившись лупой, читал на них «1706» и что-то такое про «самодержавца Петра Алексеевича»… Я заскучала и вдруг почувствовала судорожную боль и дрожь в скрюченных ногах – копать надо было на корточках. На другой день я попросилась на «камералку» – отмывать в тазу и чистить щёточкой ржавые гвозди и прозрачные рыбьи косточки. Вот и хорошо. Я мыла и поглядывала на дуб…
1
На этой машине я… мы не поедем! (Нем.)