Читать книгу Лоскутки детства - Эмиль Гермер - Страница 7
Война!
Эвакуация
ОглавлениеСо времен карет и ломовых извозчиков на расстоянии чуть-чуть меньшем ширины подворотни, – как со стороны улицы, так и со стороны двора, – стояло по паре каменных тумб высотой около полуметра. Они устанавливались, что бы в подворотню не въехала слишком широкая карета или телега, и не ободрала бы ее стенки и свои бока. Первое мое детское военное впечатление связано как раз с такой тумбой. На ней сидел пожилой, усатый сосед с ответственным лицом. В какой-то странной шапке – кепка ни кепка, фуражка ни фуражка, одно слово – шапка. Он был перетянут поверх пиджака солдатским ремнем, с красной повязкой на рукаве (дежурный). Но, главное, – с увиденной мною впервые противогазной сумкой защитного цвета, одетой наискосок через плечо. И с какой-то, тогда еще непонятной мне, вылезающей из сумки гофрированной трубкой.
А еще почему-то я запомнил, как знакомая мне в лицо девушка с нашего двора гордо и возбужденно рассказывала подруге, как помогала таскать на чердак песок, чтобы тушить зажигалки. Мне было непонятно почему зажигалки надо тушить песком – ведь все всегда тушат водой. Может потому и запомнил.
Помню окна домов, зачем-то оклеенные крест-накрест бумажными лентами. Как я узнал позже, – чтобы не разлетались стекла, если они разобьются взрывной волной при бомбежке или артобстреле…
Следующее воспоминание: мы с мамой едем в оборудованной нарами «теплушке» – грузовой дощатый вагон коричневого цвета с откатными дверями для перевозки чего угодно: людей, лошадей, техники. Нам принадлежит на верхних нарах площадь примерно 1,5 на 0,8 метра (это, конечно, при трансформации моих тогдашних зрительных впечатлений в сегодняшние, уже количественные). Содержимое теплушки – сплошь женщины с детьми разного возраста. Все взволнованы, внутренне напряжены и, как ни странно, довольно молчаливы. Никто не конфликтует; дети, чувствуя состояние взрослых, почти не капризничают и не балуются. Да и баловаться негде – все утрамбовано до предела. Ни бабушки Сони, ни Люли (мамины мама и сестра, жившие от нас отдельно, на Невском), ни, тем более, папы с нами почему-то нет.
2006-ой год. После маминой смерти разбираю оставшиеся после нее многочисленные письма, записки, справки, скопившиеся за всю ее долгую жизнь – выкидывать даже мелкие свидетельства своей жизни мама не любила. Передалась эта черта и мне. У меня она явно гипертрофированная и к тому же бесполезная – знаю, что мои сыновья сгребут в кучу, не разбирая, оставшийся от меня подобный бумажный «хлам», и выкинут его на помойку. И рука не дрогнет. И даже не задумаются, что это ведь какие-то меты жизни их отца, а также деда, прадеда, бабушек, прабабушек, – короче, их же собственных предков. Деловые, прагматичные детки. Не в их правилах сентиментальничать в подобных случаях. Достаточно вспомнить, как мой младшенький понуждал меня к подобным действиям, когда стало ясно, что из-за этой моей «плюшкинской» привычки я чересчур задерживаю освобождение маминой квартиры, предназначенной для обмена, в котором он был заинтересован.
…Рассматриваю каждую бумажку – сколько воспоминаний рождают многие из них, особенно относящиеся к моему детству, к годам войны. Сам удивляюсь сколько, оказывается, может сохранить память даже четырех – восьмилетнего ребенка (мой возраст времен войны). А сколько нового из жизни родителей узнаю́… Но все оставить не могу – что-то и мне придется выкинуть, – объемы для хранения в однокомнатной квартире серьезно ограничивают мою склонность семейного «архивариуса». Какое это мучительное и трудное занятие – сортировать материнский архив с обязательным условием избавиться от его части!..
Среди пожелтевших записок, справок вдруг нахожу совершенно новехонький небольшой картонный билет. Типа тех, что еще недавно было достаточно для проезда даже в поезде дальнего следования (чуть позднее эти картонные прямоугольнички все равно выдавались вместе с полномасштабным бумажным железнодорожным билетом). Смотрю, – билет для проезда на пассажирском пароходе по маршруту Астрахань-Баку. В Баку после войны мама не была ни разу. Я бывал, но последний раз это было четверть века назад, а предпоследний – еще лет за пятнадцать до этого… И всегда только самолетом или поездом. А Астрахань тут причем? В Астрахани, насколько я помню, ни мама, ни я вообще не были ни разу. Что за ерунда? Чей это совсем новенький билет она хранила?? И тут мне, наконец, пришла в голову мысль взглянуть на дату отправления, которая на таких билетах пробивалась дырочками специальным компостером. Что за чушь? – вдоль верхней кромки билета четко выбито – «25 VIII 41». Я замер в недоумении… И тут я вспомнил! Причем так ясно, как будто это было вчера, а мне было не четыре года, а, по крайней мере, сорок.
Поездом ехали трудно, нудно и много дней. Приехали в Астрахань. Оттуда – в темном трюме грузовой баржи, буксируемой пароходиком. Опять незнакомые, но уже другие женщины, дети, разбросанные в темном трюме баржи вперемешку с собственными вещевыми узлами и чемоданами. Здесь еще более тесно и душно, чем в теплушке, – все лежат просто вповалку. Эту поездку в барже вспомнил так ясно наверно еще и потому, что уж очень необычным и страшноватым было это морское «путешествие». Впервые в жизни испытал морскую болезнь, длившуюся на протяжении всего морского перехода, продолжавшегося с редкими остановками двое или трое суток. Мамочка всю дорогу пыталась отвлечь меня всякими разговорами, меняла на лбу мокрые тряпки, подставляла какую-то миску, когда меня выворачивало наизнанку от постоянного головокружения, хотя и самой было несладко. Но ведь мама!
Наконец, Баку! Баку – родина папы и мамы. Но маминых близких здесь давно уже нет, а вот папины почти в полном комплекте: бабушка Лена, тетя Оля, тетя Лина с мужем – дядей Мишей (дедушка умер относительно недавно – за год до моего рождения).
Мои бакинские родственники видели меня (да, кажется, и маму) впервые. Папина родительская семья дружная, все очень любят друг друга. А папу особенно, поскольку он – младшенький. К тому же единственный сын, и единственный брат у двух сестер. Естественно, эта безграничная родственная любовь была перенесена и на меня с мамой. Еще бы – Исенькин (уменьшительное от Исаак) сын! Да еще такой красавчик – с белокурыми локонами и голубыми глазенками… К тому же я был единственным ребенком во всей семье – у тети Лины и дяди Миши дети не получались, а тетя Оля замужем не была (да так никогда и не вышла). Вокруг нас с мамой поднялось неслыханное кудахтанье и суета; нас отмыли, накормили и уложили спать на чистые простыни. Видимо вследствие контраста с только что пережитым, эти свежие, хрустящие простыни особенно врезались в память.
Сколько дней мы пробыли в Баку – не помню. Память сохранила только два, совершенно неравнозначных сюжета.
Первый: я сижу на крытой веранде (она же коридор) второго этажа, выходящей во внутренний двор, и смотрю вниз. Там, по пятнистому от солнечных пятен двору, важно, неторопливо, как-то по-хозяйски шествует какое-то совершенно незнакомое существо; как потом узнал – черепаха. Двор большой. В углу – навес из реек, по которым вьются виноградные ветви с большими, красивыми листьями и уже с гроздьями.
Восемь лет спустя я опять увидел этот двор. Какой там двор! Крошечный внутренний дворик метров тридцать квадратных. Но навес с виноградными гроздьями оказался таким, как я его запомнил первый раз – весь такой уютный и знакомый.
А вот второй сюжет. В какую-то из ночей я проснулся от яркого электрического света и негромкого разговора. Мама – в наспех надетых юбке и кофточке; тут же тетя Лина в каком-то невзрачном халатике. Она взволнованно что-то говорила, обращаясь к двум молчаливым, строгим мужчинам, одетым во что-то полувоенное, – кажется просила не разбудить ребенка… Но ребенок уже проснулся, и глядел вокруг, ничего не понимая со сна, и вообще… Тетя Лина нервно, но стараясь сдерживаться, что-то спрашивала у незнакомцев. Они ничего ей не отвечали, и вообще старались не встречаться с ней взглядом. Из соседней комнаты вышел одетый дядя Миша, поцеловал тетю Лину, которая почему-то разревелась. Он успокаивал ее, что-то говоря ей каким-то искусственно спокойным тоном. Потом он как-то неуклюже поцеловал в щеку маму, подошел ко мне, чмокнул меня в голову и вышел из комнаты. За ним сразу вышли эти мужчины. Тетя Лина тоже тотчас куда-то ушла. Мама взяла меня к себе в постель, и как-то невразумительно объясняла мне, что за дядей Мишей пришли с работы… Где были баба Лена и тетя Оля – не помню.
Утром все были какие-то подавленные, мрачные. А тетя Лина вдруг заболела, и тетя Оля все время бегала к ней в соседнюю комнату с лекарствами. Дядя Миша почему-то так и не вернулся с работы до самого нашего отъезда.
Больше к этому эпизоду никто не возвращался, но все ходили печальные и какие-то странные. Через день или два мы с мамой поездом уехали в Челябинск, где нас ждал папа.
Это ночное происшествие, хоть и запомнилось, но слишком уж необычным мне, четырехлетнему, не показалось. Только лет пятнадцать спустя, мама мне все объяснила.
Дядя Миша был хороший инженер, с большим опытом работы. Да и вообще настоящих инженеров, с образованием, а не выдвиженцев в инженеры, тогда было маловато. Начальство его ценило – в начале тридцатых годов его даже назначили на весьма ответственный и, главное, высокий по тем временам и в тех местах пост – начальника трамвайного строительства в г. Гянджи (с 1936 по 1989 – г. Кировобад). По теперешним меркам для тех мест это было что-то вроде начальника строительства метрополитена, ну если не Москвы, то, по крайней мере, Петербурга или Нижнего Новгорода. Поэтому у него завелись то ли завистники, то ли недоброжелатели, то ли просто кто-то из сослуживцев вульгарно захотел сесть на его место… Так или иначе, но где-то в 1937-ом или в 1938-ом на него «стукнули», использовав в качестве повода для доноса какую-то сущую ерунду (но не по тем временам) – вроде где-то мельком сказанные, не очень лояльные власти слова. Годы это известные – от НКВД тогда не спасали никакие должности, звания или заслуги. И дядя Миша получил что-то около десятки.
Где-то перед войной, после очередной «пересменки» в органах НКВД, – в данном случае с Ежова на Берию, – новый нарком со своим усатым патроном решили «на минуточку» показать населению, что теперь все будет иначе. По справедливости, с соблюдением норм социалистической законности, – не то, что при этом перерожденце Ежове. И по этому поводу даже выпустили малую толику жертв «ежовского перегиба», в число которых посчастливилось попасть и дяде Мише. Где-то в 1940-ом или даже уже в 1941-ом, он вернулся из «мест не столь отдаленных». Но началась война, и в целях безопасности Отечества было решено этот сомнительный либерализм свернуть. Выпущенных же, на всякий случай опять возвратить туда, откуда их по минутной мягкотелости, несвойственной истинным большевикам, извлекли буквально только что. Вот в этот момент нашей отечественной и семейной истории мы с мамой и оказались в Баку. И стали свидетелями, как дядю Мишу после трех или четырех лет лагеря и буквально считанных месяцев свободы опять водворили на место – «всяк сверчок знай свой шесток».
Такой кульбит не каждая психика выдержит. У дяди Миши – выдержала, а вот у тети Лины – нет. Тогда она и надломилась у нее, имевшей счастье не только быть замужем, но и несчастье горячо любить своего мужа.
…Из лагеря дядя Миша уже не вернулся. Ко мне, после кончины тети Оли в 1967 году, вместе с другими документами перешло выданное в лагере Свидетельство о смерти за № 203: «Гр. Богат Михаил Абрамович скончался 27 марта 1946 года, возраст – 52 года, причина смерти – туберкулез легких», – самая распространенная и по сей день лагерная болезнь. После повторного ареста затруднять себя далекой его транспортировкой они не стали: «Место смерти: г. Нальчик, КАССР». Вот и замкнулся круг ада для одной из песчинок «лагерной пыли» сталинизма: почти в тех же местах, где жил и трудился, где взяли (первый раз), где сидел – там и умер!
Вот так тетя Лина – красавица в молодости, для которой муж всегда был не только любимый человек, но и опора, – осталась одна. Без надежды дождаться его, без профессии и специального образования. По этой причине «уйти с головой в работу» она не могла, а быть приживалкой при родной сестре, вернувшейся с фронта, – не хотела… И когда они после многочисленных запросов получили это самое Свидетельство о смерти дяди Миши, уже надломленная ее психика и нервы не выдержали. Несколько раз тете Оле удавалось предотвратить ее попытки наложить на себя руки. Но в конце концов тетя Лина нашла момент, чтобы свести счеты со ставшей столь постылой жизнью, исковерканной «вождем всего советского народа и прогрессивного человечества» и его подручными, – она повесилась. В свидетельстве о смерти, выданном тете Оле в том же 1951 году, так прямо, без обиняко́в, против графы «причина смерти» написано – асфиксия.
Вместе со свидетельствами о смерти моих близких и прочими бумагами, мне в наследство достались еще и фотографии. На одной из них, около 1924–1926 года, красавица тетя Лина. Ей там чуть за тридцать. Сидит в парке на скамейке, со вкусом одетая, вместе со своим импозантным и, даже прямо скажем, красавцем мужем. Есть фотографии и 1930-х, со строительства этого самого «нальчикского трамвая». На одной из них дядя Миша в кепке и рабочей робе в центре большого, человек в сорок-пятьдесят сугубо мужского коллектива. Есть и другие его фотографии с товарищами по работе. Весьма вероятно, что именно кто-то из запечатленных на них и написал на него донос. Вот бы знать, кто именно. И посмотреть ему в глаза… Пусть хотя бы и на фотографии!
2013-ый год. Я уже второй семестр читаю лекции в этом потоке, и довольно хорошо представляю «ху из ху» из моих студентов. Большинство из них иногородние. Иногда для проверки каких-то своих, не всегда ясных самому умозаключений, спрашиваю кто из них откуда. Вот и сейчас: – Артем, а ты откуда? – Из Гянджи – это город в Азербайджане. – Мой дядя в 30-е годы строил у вас в городе трамвай, большим человеком считался. Его посадили в 37-ом, в годы террора, потом выпустили на чуть-чуть, а после начала войны – опять посадили. Он умер в лагере в 1946-ом. Вот когда будешь дома, и доведется ехать в трамвае, вспомни хотя бы разок о том, что я сейчас рассказал. – Эмиль Исаакович, а у нас в городе нет трамвая. – Как нет?? – Вот так, нет. – А ты давно живешь в Гянджи? – С 99-ого. … Я в некоторой растерянности… – Значит, сняли…
Но был, – ведь у меня есть даже фотоснимок трамвайного вагона на рельсах, положенных на еще не полностью сформированную насыпь, с указанием на обороте места и года.
Такая вот история. Был человек – и нет человека. Ни человека, ни даже следов его дела – может быть важнейшего дела его жизни! «А был ли мальчик??!» – помните, у Горького в «Климе Самгине»?