Читать книгу Последний вечер в Монреале - Эмили Сент-Джон Мандел - Страница 4
Часть первая
3
ОглавлениеДо встречи с ней Илай думал, что ему приходится страдать не больше остальных, разве что в застрявших поездах; от несрабатывающих будильников; в досадном окружении людей, казавшихся куда более преуспевающими и талантливыми; от промокших носков зимой; от одиночества в любое время года; от хронической недопонятости; от «молний», ломающихся в самый неподходящий момент; от того, что тебя не расслышали, от того, что приходится, смущаясь, все повторять заново девушкам, на которых пытаешься произвести впечатление; когда пытаешься впечатлить девушку и не получается; когда девушку можно соблазнить, но она не обращает на тебя внимания; когда девушку невозможно соблазнить и/или наутро оказывается, что у нее есть ухажер; от девушек; от одиночества; от бумажных продуктовых пакетов с выпадающим дном; от получасового стояния в очереди на почте, когда выясняется, что у тебя нет таможенной декларации, чтобы отправить подарок на день рождения вечно путешествующему брату; от ожидания в любой очереди; от звонков вечно недовольной недоумевающей мамы; от толпы чересчур образованных дружков, знающих слишком много, которых хлебом не корми, дай поразглагольствовать о давно почивших мыслителях и/или о квантовой физике во время вполне пристойного во всем остальном утреннего кофе; от девушек; от полного отсутствия целеустремленности и осмысленности, о чем свидетельствует неспособность дописать диссертацию, покончить с ней и взяться за другую или же героически все бросить и пойти работать на бензоколонку в глубинке; от того, что вляпываешься во что-нибудь на тротуаре; от потерянных пуговиц; от всех разновидностей дождя; от стояния в очереди в бакалейном, а перед тобой тетка, уверенная, что где-то тут у нее завалялся купон; от девушек; от ощущения, что все это и есть жизнь, бессодержательная и не блещущая смыслом, особенно по сравнению с жизнью старшего брата, спасающего детей в Африке. Не помогала и нудная работа. Ему платили приличные деньги за стояние в пустующей галерее четыре дня в неделю в окружении произведений искусства, которые он находил невразумительными. И одно время он даже считал, что ему повезло с работой, которая заключается в стоянии, а не в выполнении действий, но впоследствии состояние бездействия вместо деятельности показалось ему симптоматичным.
– Взять хотя бы этого художника из Азии, – говорил Илай. – Я умею произносить его имя, но не стану. Назовем его Q. Этот Q раздевается до нижнего белья, затем обмазывается медом и рыбьим жиром и усаживается возле нужника в своей деревне в Китае. Конечно, его облепляют мухи, раз он вымазался медом и рыбьим жиром возле нужника. И вот он сидит весь в мухах, засаленный, с самоотверженным видом, и его щелкает фотограф… – Тут он спохватился, что говорит слишком громко, и быстро отхлебнул воды, чтобы успокоиться. – И вот что меня бесит, – продолжал он уже вполголоса, – эти картинки затем продаются за восемнадцать тысяч каждая. Восемнадцать тысяч долларов. За фотографию субъекта, которого облепила сотня, а может, больше мух. Он всего-навсего сидит в набедренной повязке с мухами, уставясь в пространство. И считается художником. Он считается художником.
– Хорошо, – сказала Женевьева, – он считается художником. Ну и? Тебе-то что за печаль? – Она сидела напротив него за столиком в кафе с недоумением на лице. Он годами просиживал в кафе «Третья чашечка» с Женевьевой и Томасом, обсуждая искусство, бруклинские окрестности и смысл жизни, но лишь несколько месяцев назад он заговорил на эти темы с пристрастием.
– Дело, я думаю, в слове. – Он помолчал с минуту. Томас отложил журнал. – Да, в слове. Шопена, Генделя, Ван Гога, Хемингуэя мы называем художниками. Людей, чье искусство потребовало целой жизни и беспрецедентного таланта, крови и пота, людей, чье творчество их убило, свело с ума, сделало алкоголиками или все, вместе взятое, и мы используем то же слово «художник» по отношению к типу, обмазанному медом, который сидит в ожидании мух, фотографируется и получает восемнадцать тысяч долларов за свои труды. Если бы он был душевнобольным и сморозил бы то же самое, его бы упекли в психушку. Но поскольку он выступает с декларацией, в которой говорится, что сидение с мухами – есть подрывная протестная акция… скажем, политическая акция против китайского коммунизма или западного капитализма, или чего-то там еще, то мы величаем его художником. И они все такие. Все до единого, так называемые художники, в так называемой галерее, которая мне платит за то, чтобы я там околачивался. Там еще один такой же; отплясывает голым вокруг штатива с камерой на таймере, и это якобы призвано символизировать, ну там не знаю, его африканское наследие или joie de vif, и…
– Joie de vivre[1], – поправила его Женевьева.
– Не важно. – Илай протер пот со лба салфеткой в кофейных пятнах. – Он всего лишь размазанный голый типчик.
– Может, ты просто не понимаешь, – услужливо предположила Женевьева.
– Боже… – вырвалось у Томаса, но Илай перебил его:
– Нет, она права. Я этого не понимаю. Я работаю в галерее. Мне полагается продавать дерьмо, которое я считаю шарлатанством. Я даже продаю это дерьмо, что делает меня соучастником шарлатанства, и это уму непостижимо. Это непристойно. Я убежден, что это нельзя называть искусством.
– Тогда что же искусство? – спросила Женевьева. – Давайте разберемся. Уже одиннадцать утра; мы могли бы покончить с этим до обеда.
– Послушайте, я же не говорю, что знаю, – сказал Илай. – Я не говорю, что я чем-то лучше. Я лишь утверждаю, что одного раздевания перед камерой недостаточно. Нужен еще талант, а не хитроумная концептуальная идея. Я считаю, что нужно же что-то творить. Они художники только потому, что выступают с заявлениями, в которых говорится, что они художники, а не потому, что они что-то создали, произвели на свет. Вот тут и начинается моя проблема. Я не утверждаю, что знаю ответ.
Это уняло Женевьеву – она предпочитала дискутировать только с теми, кто утверждал, будто знает ответ на вопрос – исключительно ради удовольствия схватиться с ними. Потеряв такую возможность, она встала и направилась к кофейной стойке за добавкой.
– Так вот что тебя гложет в последнее время? – спросил Томас в ее отсутствие. – Ты перебарщиваешь.
– Как знать. Дело не только в художниках из галереи. Они часть целого. Я получил недавно письмо от брата.
– От Зеда?
– Он мой единственный брат.
– Я целую вечность его не видел. Где он сейчас?
– Где-то в Африке. Работает в детском приюте. А до этого строил сельскую школу в Перу. А в промежутке путешествовал автостопом по Израилю. Эти письма приходят из самых невообразимых мест, и знаешь почему?
– Потому что он где-то далеко. Ты чувствуешь себя не в своей тарелке?
– Нет, послушай, я хочу сказать, что письма приходят бог знает откуда, потому что давным-давно он решил путешествовать, вот он и путешествует. Он не разглагольствует о путешествиях, не теоретизирует о путешествиях. А просто покупает билет и уезжает. Меня не галерея раздражает, а бездействие, – сказал Илай. Он смотрел, как Женевьева возвращается к столику с чашечкой кофе. – Мы умничаем, болтаем о том, что значит быть художником, мудрствуем об искусстве, но никто и пальцем не пошевелит. Никто никогда не посмеет сделать прыжок.
– Какой такой прыжок? – спросила Женевьева. Она смотрела на него поверх кромки кофейной кружки.
– Они никогда ничего не делают. Мы никогда ничего не делаем. Я вовсе не утверждаю, что сам не грешен. Я всегда воображал, что вот напишу свою диссертацию и стану писателем, и буду сочинять фундаментальные труды в своей области. Но давайте начистоту – мне ни за что не закончить диссертацию. Я пишу ее шесть лет и за четыре с половиной года продвинулся на треть. Все, на что я способен, – это разговаривать и рассуждать о сочинительстве, но я не способен на прыжок. Я не умею писать и все равно зовусь писателем. Что это, если не шарлатанство?
– А как же мы? – спросила Женевьева с угрожающими нотками в голосе. Она уже сколько времени как не написала ни одной картины.
Илай осознал, что вот-вот наступит на мину, и отпрянул назад.
– Извини. Я заболтался. Не обращай внимания, – сказал он, сделав глубокий вдох. – Послушай, я не имею в виду никого из присутствующих и не утверждаю, что в чем-то разбираюсь, очевидно, что никто из нас на деле… прошу прощения. Не знаю, что на меня нашло сегодня. Ладно. Проехали.
– Не бери в голову, – сказал Томас не без опаски.
– Почему ты забеспокоился только сейчас, – раздраженно поинтересовалась Женевьева, – если за все это время ты продвинулся лишь на треть?
– В четверг у меня день рождения. Мне стукнет двадцать семь, и меня осенило: двадцать семь. Вот уже шесть-семь лет как я – подающий надежды молодой ученый или подающий надежды некто, а мой университет, наверное, и думать обо мне позабыл. Я всегда задавался вопросом, а что если я не уложусь в срок, а потом так и случилось. Срок сдачи истек в прошлом году, и никто со мной не связался. Никто. Ничего не произошло. Словно меня вычеркнули из университетских списков или я не существую вовсе. И потом мне вспомнился Зед, который занимается делом. Я просто не… Послушайте, – сказал он. – Мне не хочется об этом говорить. Схожу-ка я за газетами.
– Можешь и здесь купить.
– И посижу немного в парке, – сказал Илай, не обращая внимания на эти слова, – a потом, может, пойду домой и не буду ничего писать. Чао.
Томас помахал ему рукой. Выходя из кафе «Третья чашечка» на залитую солнцем Бедфорд-авеню, он-таки расслышал, как Женевьева прошептала: «Что с ним стряслось, черт возьми?» Но проигнорировал. Он постоял с минуту на тротуаре и решил не ходить в парк, затем наискосок медленно пересек пустынный перекресток и оказался под синим козырьком кафе «Матисс», где бывала некая любительница чтения, с которой ему хотелось познакомиться.
Срок сдачи диссертации миновал, как дорожный щит в окне медленно движущейся машины, как последний указатель перед началом лишенной знаков девственной пустыни. Спустя несколько нервных недель после обведенной в кружок даты на календаре, а вообще-то – несколько нервных месяцев, у него начинало сосать под ложечкой при каждом телефонном звонке. Понадобилось сколько-то времени, чтобы осознать, что никто ему не позвонит. Он не собирался звонить им сам. Он перестал делать вид, будто вот-вот завершит работу, и без остатка погрузился в исследования.
У Илая никогда не было ощущения умиротворенности или продвижения хотя бы приблизительно в правильном направлении. И все же он чувствовал, что его исследования не так уж бесполезны: он стал знатоком небытия, в особенности мертвых языков, или если не мертвых, то смертельно больных. Он изучал малые языки, находящиеся на грани исчезновения: древнейшие наречия Австралии, Калифорнии, Китая, Лапландии, глухих закоулков Аризоны и Квебека, увядающие из-за вполне понятных причин – колонизации, школ-интернатов и оспы, рассеяния носителей языка на больших пространствах и т. п. Илай привык чувствовать на себе стекленеющие взгляды девушек, когда он принимался об этом рассказывать; то, что Лилия находит эту тему захватывающей, сосредоточенно глядя на него за столиком в кафе «Матисс», приводило его в восторг.
Большинство языков, многозначительно рассказывал он, исчезнут. Поскольку ее это заинтересовало, Илай блеснул своей излюбленной статистикой, как «Ролексом»: из шести тысяч языков на Земле девяносто процентов находятся под угрозой вымирания, а половина исчезнет до конца следующего века. Горстка оптимистов надеется спасти некоторые из них; большинство ученых пытаются хотя бы задокументировать крупицы утерянного. Его работа представляет собой отчасти реконструкцию, отчасти диссертацию, отчасти реквием, говорил он. Лилия слушала молча, явно не без восхищения, и задавала здравые вопросы именно в тот момент, когда он начинал сомневаться в неподдельности ее интереса. Она заметила вскользь, что ей более знакомы исчезновения локального характера – отдельных людей, гостиничных номеров, автомобилей. Она не привыкла к масштабным исчезновениям. Представь, говорил он, что половина слов на Земле исчезнет. А тем временем вообще-то он прикидывал, что случится, если попытаться поцеловать ее в шею. Она кивала, глядя на него с противоположной стороны столика.
Три тысячи языков обречены на вымирание. Илай был одержим непереводимостью: его замысел и тема диссертации (или того, что было диссертацией до того, как она внезапно схлопнулась и мгновенно превратилась в незавершенку) заключались в том, что каждый язык на Земле содержит по меньшей мере одно ключевое понятие, не поддающееся переводу. Не просто слово, а понятие, наподобие déjà vu во французском, звучащее безупречно и прозрачно на родном языке, но для толкования на иностранных языках требуются целые громоздкие абзацы, и то не всегда получается. В языке юп-ик, на котором говорят инуиты Берингова моря, имеется понятие «Эллам Юа» – духовный долг перед миром природы или проявление отзывчивости и благородства во время странствий по этому миру, или образ жизни, отдающий дань уважения душе другого человека, душе камня или дерева; иногда переводится как душа, иногда – как Бог, но не означает ни то, ни другое. В языке народа киче из языковой семьи майя встречается понятие Nawal – духовная сущность, но при этом обособленная от личности; иное начало, более или менее альтер эго или аватар, дух-охранитель, которого невозможно вызвать.
Он продолжил: если исходить из предпосылки о том, что в каждом языке есть нечто такое, чего нет в других языках, – категория, перевешивающая совокупность составляющих язык слов, тогда утрата будет весьма весомой. Речь не столько о потере трех тысяч слов, обозначающих все на свете. Не существует трех тысяч слов, обозначающих все на свете; носителям языка юп-ик ни к чему описывать тигров, живя в высоких арктических широтах; носителям языков в джунглях ни к чему обозначать северное сияние. Речь вообще-то не о словах. Его замысел, идея, лежащая в основе диссертации, заключается в том, что уходят во тьму не просто языки, не просто три тысячи комплектов каждого слова, а три тысячи укладов жизни на Земле.
– Извини, – сказал он наконец. – Я выражаюсь чересчур витиевато.
– Нет, что ты. Мне интересно, – ответила она.
Лилия слушала его очень долго. Они встретились в полдень, а уже вечерело. Минули недели с тех пор, как он впервые обратил внимание на девушку, тихо сидящую в кафе «Матисс», проходя мимо витрины или заглядывая на чашечку кофе. Лилия частенько здесь бывала, и когда они оказывались там в одно и то же время, Илай старался присаживаться к ней поближе. В тот день, когда он, покинув Томаса и Женевьеву в кафе «Третья чашечка» по ту сторону перекрестка, забрел в кафе «Матисс», там, слава тебе господи, не оказалось свободных мест, и в отчаянии, очертя голову, он направился прямиком к ее столику, протиснулся на стул напротив нее и представился. По какому-то невероятному стечению обстоятельств она улыбнулась в ответ и назвала свое имя, вместо того чтобы послать его подальше, дожидаться, когда освободится столик. И уже прошло то ли шесть, то ли семь часов. В кафе воцарилась тишина, и официантка дневной смены ушла домой. Ее сменщица, облокотившись о стойку бара, глазела на будничную улицу.
– Ну а ты? – спросил он. – Мне нравятся мертвые языки, как ты знаешь, а что нравится тебе?
– Живые языки, – ответила Лилия. – Чтение, фотография, пара-тройка других вещей. Ты работаешь поблизости?
– Да, в нескольких кварталах отсюда. Торчу в картинной галерее и пялюсь на стену четыре дня в неделю. А ты?
– На стену? А почему не на картины?
– Не так уж много там картин, а вообще-то их там вовсе нет… Я не люблю говорить о своей работе, – сказал он. – Я не в восторге от нее, если уж начистоту. А ты кем работаешь?
– Посудомойкой. Ты любишь путешествовать? Я недавно ездила в Нью-Мексико; ты там бывал?
– Несколько раз. И вот что любопытно, – сказал он, – мы говорим уже несколько часов, а я почти ничего о тебе не знаю. Ты из каких мест?
Она улыбнулась.
– Это покажется очень странным, – ответила она, – но я жила в стольких местах, что и сама точно не знаю.
– Понятно. А ты в Нью-Йорке давно?
– Недель шесть, – уточнила она.
– А до этого где жила?
– Ты хочешь знать, где я жила, когда села на поезд до Нью-Йорка?
– Да. Именно. Ведь ты же приехала сюда откуда-то.
– Из Чикаго, – сказала она.
Он подумал: наконец что-то проясняется.
– Долго там жила?
– Нет. Несколько месяцев.
– А до этого?
– В Сент-Луисе.
– А еще раньше?
– В Миннеаполисе, Сент-Поле, Индианаполисе, Денвере. На Среднем Западе. В Новом Орлеане, Саванне, Майами. В нескольких калифорнийских городах. В Портленде.
– А есть места, где ты не бывала?
– Иногда мне кажется, что нет.
– Ты заядлая путешественница.
– Да. Я стараюсь говорить об этом открытым текстом, – сказала Лилия.
Илай не совсем понял, что она имеет в виду, но не придал этому значения.
– Ты говорила, что тебе нравятся живые языки, – напомнил он.
– Мне нравится переводить.
– Что переводишь?
– Что придется. Газетные статьи. Книги. Просто мне по душе этим заниматься.
Знаю четыре с половиной языка, не считая английского, рассказывала она, когда он попросил ее раскрыть подробности. Испанский, итальянский, немецкий, французский. По ее признанию, русский у нее в лучшем случае хромает. Кончики его пальцев согревали ее запястье.
– Мне завидно. Я не говорю ни на одном живом языке, кроме английского. Что еще ты любишь?
– Греческую мифологию, – сказала она. – Мне нравится репродукция Матисса над баром. Ради нее вообще-то я сюда и хожу. – Она кивнула на противоположную стену, и он обернулся, чтобы взглянуть. «Полет Икара», 1947 год, одна из поздних работ Матисса, того периода, когда он отказался от живописи в пользу декупажей из бумаги. У него отнялись ноги, тело перестало слушаться. Икар черным силуэтом падает сквозь синеву, руки распростерты воспоминанием о крыльях, вокруг яркие всплески желтых звезд в темно-синем небе. Он – бескрылый и почти у поверхности воды. Матисса не станет через семь лет. Икар стремительно падает в Эгейское море, и на нем красное пятно – символ последних ударов сердца в груди.
– Мне тоже нравится мифология. Когда ты увлеклась греческими легендами?
– Спустя два дня после моего шестнадцатилетия.
– Очень точно. Книгу подарили на день рождения?
– Нет, какой-то знакомый рассказал эту историю, вот я и прочитала при первой же возможности. Я не очень-то разбираюсь в Матиссе, но люблю эту репродукцию. И сюжет люблю, – сказала Лилия. – Пожалуй, это самая печальная греческая легенда. – Она сморгнула; в ее голосе вдруг послышались нотки переутомления. – Который час?
– Поздно, – сказал он. – Наверное, часов восемь. Можно я провожу тебя домой?
Лилия жила на съемной квартире с видом на вентиляционную шахту – каменную стену в трех футах от окна. Ночь наступала в половине второго пополудни. Когда Илай навещал ее, ему казалось, что он очутился в пещере или вне времени. Ложем ей служил матрас, брошенный на пол. В чемодане с крышкой, прислоненной к стене, было месиво одежды и мятый конверт. У нее имелось моментальное фото времен ее детства, аккуратно прикрепленное кнопкой к стене: Лилия в закусочной, ей двенадцать. Лето. Какой-то отдаленный южный штат. Они с официанткой облокотились на стойку.
Лилия: пальцы в чернильных пятнах и прекрасные глаза. Она носила серебряную цепочку и скрывала ее происхождение. Она была помешана на топографии языка: отслеживала алфавиты по картам таинственных земель, раздвигала тюль между окном, fenêtre, finestra, Fenster[2], и выглядывала наружу, выписывала длинные перечни слов и приносила домой книги на пяти языках. Лилия вела скрытный образ жизни увлеченного искателя. Она была несравненна; до встречи с ней Илай избегал одиночества; он все время окружал себя всевозможными людьми, но не встречал никого, кто бы хоть отдаленно напоминал ее.
Ее образ мышления напоминал выкидное лезвие. Иногда она бодрствовала ночами напролет. Четыре-пять вечеров в неделю она мыла посуду в большом тайском ресторане у реки, где по ту сторону черной воды по ночам светился Манхэттен. Она возвращалась из ресторана в полночь, источая ароматы мыла, пара, арахисового масла и кухонной копоти; от натуги ее лицо краснело, а глаза неестественно горели. Она читала до самого утра и шевелила губами, силясь одолеть кириллицу, и залезала в постель к Илаю лишь на рассвете.
Ее темные волосы, обкорнанные вкривь и вкось, приводили его в тайный восторг; он знал, что, когда они отрастали, Лилия стригла их самостоятельно и необязательно при наличии зеркала. Получалось грубовато, но это не могло испортить ее приятную внешность. Ее руки были исчерчены замысловатыми бледными шрамами, наводящими на мысль о ранении многочисленными осколками стекла в далеком прошлом; следы становились видимыми лишь в определенном освещении. Она никогда о них не рассказывала, а он не решался спросить. На носу у нее была россыпь из четырех-пяти веснушек, как у Лолиты. Создавалось впечатление, будто она хранительница страшных тайн. Он подсчитал, что с шестнадцати-семнадцати лет она в одиночку переезжает из города в город. Она изредка упоминала про отца в Нью-Мексико и время от времени говорила с ним по телефону. У отца была подружка, с которой они нажили двоих маленьких детей, но Илай так и не выяснил, есть ли у Лилии другая родня. Например, мать. Когда он об этом спросил, она ответила, что никогда ее не видела, и замкнулась в себе.
Она переехала к нему в срединной точке – через три месяца после того, как он проводил ее домой из кафе «Матисс», и за три месяца до исчезновения. Совместное проживание не обошлось без сюрпризов. У нее был своеобразный образ жизни, в котором он усмотрел и сумасбродство, и упорядоченность, что нередко вызывало у него сомнения в ее здравомыслии. Скажем, он испытал смутное беспокойство, когда сидел у ванны, болтал с ней и смотрел, как она бреет ноги, меняет лезвие и затем проделывает то же самое заново. Время от времени она останавливалась, чтобы отпить воды из высокого стакана, поставленного на край ванны, возле четырех-пяти флаконов шампуня, которыми она пользовалась попеременно. Лилия могла часами пропадать с фотоаппаратом, особенно в грозу. Ее смена в ресторане заканчивалась до полуночи, но ненастными ночами она приходила домой к трем-четырем часам утра, с прилипшими ко лбу прядями волос, промокшая до нитки. Он мог бы заподозрить ее в неверности, если бы не состояние ее одежды – было ясно, что всю ночь она провела под открытым небом. Она сдирала с себя слой за слоем хлюпающую одежду, ужасно довольная и продрогшая, с холодной на ощупь кожей, а затем битый час парилась под обжигающим душем и заваливалась спать до полудня. Она никак не объясняла свои вечерние вылазки, только говорила, что ей нравится разгуливать под ливнем с непромокаемым фотоаппаратом. Он сгорал от любопытства, но ни разу не поинтересовался, где она пропадает. Он старался не вытягивать из нее подробности, не приставать с расспросами о шрамах, о семье или о чем-то еще. Она возникла ниоткуда, будто у нее не было прошлого, и даже в начале, когда все было просто, казалось, зыбкая логика ее существования в его жизни может рухнуть от придирчивых расспросов. Он предпочитал ничего не знать.
– Чего бы мне хотелось, – тихо сказала она в третью ночь, проведенную с ним, – так это покончить с разъездами и побыть некоторое время на одном месте. Порой мне кажется, что я путешествую чересчур часто.
А раздосадованному неприкаянному Илаю, выполняющему постылую работу, несостоявшемуся ученому, неспособному разобраться, кто он, писатель, непроявившийся гений или аферист от науки, сама идея чересчур частых путешествий казалась невообразимо чуждой, и, притянув Лилию к себе, он снова овладел ею, представляя, как останется с ней навсегда. Но это была всего лишь их третья ночь.
Лилия легко увлекалась. Она испытывала присущий фотографу восторг перед своеобразием освещения – лазерный диск отбрасывал радугу на потолок спальни, свечи мерцали в отражении бокала с красным вином, белый Эмпайр-стейт-билдинг пронзал ночное небо. Она обожала детали и окружающий мир и неизбежно запутывалась в них. Неистово прекрасные закаты доводили ее до слез. От светлячков она теряла голову. Она была благородным отклонением от нормы и зачастую заставляла понервничать, но она стала его песнью-псалмом. В конечном счете делящие кров влюбленные открывают для себя, каково это не жить в одиночестве. Лилия с виртуозной легкостью проскользнула в складки его жизни. Ее скудные пожитки затерялись в его квартире.
Впоследствии всегда казалось, что он любил ее отчасти, потому что она превращала его в пустомелю. Он говорил о путешествиях, а она путешествовала. Он рассуждал о фотографии, а она занималась фотографией. Он размышлял о языках, а она переводила с языка на язык. Ему казалось, будь она сценаристом, то писала бы киносценарии, вместо того чтобы разглагольствовать о них, набрасывать синопсисы и анализировать, как это делал Томас. Будь она танцовщицей, она бы танцевала. Больше всего он любил ходить с ней в кафе, когда там не околачивались его друзья, и они могли сидеть вместе и читать газету в блаженной тишине. Или же послеполуденные часы, когда он сидел за столом, считая написанные предложения, а затем вычеркивал или занимался изысканиями, а тем временем она сидела возле него в кресле и читала русские тексты, беззвучно шевеля губами. И жизнь пришла в состояние, близкое к совершенству, пока он не обнаружил списки.
Первый – перечень имен на десятке страниц – начинался и оканчивался именем Лилия. От большинства имен тянулись стрелки на поля, где мелким шрифтом отмечались топонимы: Миссисипи, южный Канзас, центральная Флорида, Детройт. Второй – список слов на нескольких языках, которые могли означать что угодно. Он распознал испанское слово, означающее «бабочка» и немецкое слово «ночь» – mariposa, Nacht, но остальные были ему неведомы. Подобно списку имен, бумага выглядела старой, и почерк эволюционировал: оба списка вначале были выведены неуклюжими печатными буквами, которые становились мельче и изящнее. Третий свод слов и фраз был длиннее и принадлежал иному жанру; никаких признаков эволюционной трансформации, и все представленные языки были либо мертвы, либо на грани исчезновения. Он догадался об этом лишь благодаря тому, что узнал целые фразы из своих тетрадей. Эти страницы были гладкими и выглядели свежо. Он перечитал последний список несколько раз, но не уловил никакой системы в переписанных ею фразах. Слова происходили с пяти континентов. Ее чемодан также содержал шесть-семь книг и потрепанную визитку частного детектива из Монреаля, но его заинтересовали списки.
– Я просто коллекционировала слова, – объяснила она. – Я не собиралась заниматься плагиатом, мне просто нравилось, как они выглядят. Захотелось сохранить их на бумаге, – сказала она. – Как сплющенные цветы в книге.
Он счел это вполне вразумительным. Ему тоже нравились письмена.
«А что же остальные страницы, любимая моя…»
– Я составляю списки, – сказала она, утверждая очевидное. – Я всегда этим занималась.
Взволнованный, он принес ей листы бумаги:
– Лилия, что это такое, скажи, что это значит.
Но она оставалась невозмутимой. Он нервно ходил из угла в угол, она сидела в кресле, молча наблюдая за ним. Ей было интересно знать, с какой стати он вообще рылся в ее чемодане.
Он прилагал усилия, чтобы его голос звучал ровно.
– Меня интересуют имена.
В ту ночь в постели она начала рассказывать ему длинную историю про пустыни и вымышленные имена, про разъезды, таксофоны в мотелях и про голубой «Форд валиант» в горах. Она говорила ровным голосом, ее руки непрерывно касались его кожи. Он слушал, поначалу не веря своим ушам, шокированный правдой, но не настолько, чтобы не заметить, как она очерчивает контуры крыльев на его лопатках.
1
Радость жизни (фр.).
2
«Окно» на франц., итал. и нем. яз. соответственно.