Читать книгу «Только между женщинами». Философия сообщества в русском и советском сознании, 1860–1940 - Энн Икин Мосс - Страница 4
Введение. Воображаемое
«Человек ли женщина?»
ОглавлениеВ 1861 году Григорий Елисеев, сотрудник левого русского журнала «Современник», предложил в одном из своих обозрений на рассмотрение читателей тему: «Разные мнения о том: женщины – люди ли?»14 Задавая этот вопрос в одной плоскости – и, по сути, лишь рядом – с вопросом «Мужики – люди ли?», автор этого обозрения утверждал, что определяющими чертами человека и должным результатом подлинного раскрепощения являются грамотность, образование и разумность. Достоевский в «Преступлении и наказании» (1863) высмеял это елисеевское обозрение в эпизоде, где Разумихин, навестивший Раскольникова вскоре после убийства старухи, предлагает ему подработку – перевод с немецкого одной статейки:
Вот тут два с лишком листа немецкого текста, – по-моему, глупейшего шарлатанства: одним словом, рассматривается, человек ли женщина или не человек? Ну и, разумеется, торжественно доказывается, что человек. Херувимов это по части женского вопроса готовит; я перевожу; растянет он эти два с половиной листа листов на шесть, присочиним пышнейшее заглавие в полстраницы и пустим по полтиннику. Сойдет!15
Достоевский, в остальном довольно точно охарактеризовавший обозрение Елисеева (оно действительно было собрано из разных переводных цитат, поданных в типичной для того времени саркастической и самонадеянной манере), все же недооценил сделанные в нем выводы16. О мужиках у Елисеева говорилось, что им настоящих людей догонять придется еще очень долго, а вот женщины – «не только люди, но и люди по преимуществу, гораздо высшие мужчин»17.
Хотя с мнением об исключительности женщин Достоевский, пожалуй, и соглашался (об этом еще пойдет речь в нашей книге), и здесь, в «Преступлении и наказании», и позднее, когда он списывал с Елисеева персонажа «Братьев Карамазовых» (1878–1880) – лицемера Ракитина, бывшего семинариста, подавшегося в радикалы, – писатель высмеивал журналиста за его приверженность просвещенческой идее рационального развития, нацеленного на идеал автономии человеческой воли18. Елисеев родился в том же году, что и Достоевский (в 1821‐м), и был, как и его знаменитый коллега по «Современнику» Николай Чернышевский, сыном священника и выпускником семинарии. Его личная жизненная орбита повторила особый путь России, с запозданием решившей покончить с деспотичными условиями зависимости от установок церкви и государства и стать частью культурной элиты, взявшей на вооружение философию свободы, равенства и братства. Для русской радикальной интеллигенции быть человеком значило быть самостоятельным мыслящим субъектом, руководимым в первую очередь разумом и намеренным добиваться независимости от церкви и государства.
И радикалы, и консерваторы считали кантовский принцип автономии некой данностью современного мира, освобождающей «сознательность» и «личность», но в то же время разлучающей эту личность с естественным сообществом, основанным на инстинкте – в противовес разуму19. Быстрое достижение свободы мысли дорого обходилось человеку, и в больших психологических романах второй половины XIX века цену, которую приходилось за это платить, подсчитывали до копеечки. Взращивание разумного сознания фигурирует в них как препятствие, встающее на пути к любви, братству и дружбе, а в крайних случаях – и как приговор к изгнанию из сообщества. Столкнувшись с нелогичностью безответной любви, нигилист Базаров в «Отцах и детях» (1860) Тургенева случайно порезался во время вскрытия, заразился тифом – и узнал, что сила его воли совершенно беспомощна перед лицом любви, смерти и обстоятельств русской жизни. Раскольников, как известно, следовал логике освобождения и довел ее до протоницшеанского вывода о том, что «все позволено», – но в итоге обрел в свободе только страдания и муки. Раскольникову снилось, будто из Азии на Европу надвигается какая-то «моровая язва», которая приведет к войне и людоедству, а Позднышев, антигерой «Крейцеровой сонаты» (1890) Толстого, поносит современный мир – готовый, по указке ненавистных ему докторов, «сидеть врозь и не выпускать изо рта спринцовки с карболовой кислотой»20.
Это неоднозначное отношение к самоопределению личности значительно отличает русский роман от европейских произведений, влиявших на его развитие. Удачная женитьба на правильно выбранной женщине приносит счастье и благополучие и Константину Левину, и Дэвиду Копперфильду, но препятствия, которые они встречают по пути, требуют от двух этих протагонистов проявления совсем разных способностей. В диккенсовском типичном «романе воспитания» находчивость, сила духа и опыт Копперфильда позволяют ему победить в схватке с чужими подлостью и алчностью. Левину же приходится бороться лишь с собственными слабостями – и он оказывается на грани самоубийства как раз тогда, когда у него рождается сын. Он мучится сомнениями такого свойства, что, как он понимает, одолеть их попросту невозможно. Левин, этот продукт европейского воспитания и обладатель самого независимого ума, какой только изображался в литературе, открывает, что свобода – тяжелое, почти невыносимое бремя.
И все-таки, хотя Фридрих Ницше отмечал «русский пессимизм» Толстого и Достоевского и называл его общим симптомом упадка, характерного для современности21, эта боязнь разобщенности у русской интеллигенции шла рука об руку с неустанным поиском трансцендентной общности, которая все время виделась ей в диалоге с западной философией Просвещения и Контрпросвещения. Большой русский роман изобретал средства, которые помогли бы залечить разрывы и трещины, поразившие современный мир: Аркадий Кирсанов в «Отцах и детях» отказывается от своего детского нигилизма – женится по любви и решает сохранить отцовское имение; Раскольников духовно перерождается благодаря Сониной неколебимости; Левин в последней главе «Анны Карениной» понимает, что достаточно одной веры, – и отрекается от рационализма в пользу дедовских обычаев и религиозного смирения. В «Братьях Карамазовых» таинственный посетитель молодого Зосимы винит наступивший «период человеческого уединения» (курсив в оригинале) в разобщении человечества:
Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и, что имеет, прячет и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает. … Ибо привык надеяться на себя одного и от целого отделился единицей, приучил свою душу не верить в людскую помощь, в людей и в человечество22.
Здесь посетитель Зосимы формулирует главную мысль славянофилов, которая, по его представлению, восходит к православному учению: что все человечество в совокупности составляет божественную сущность, и она-то гораздо важнее, нежели сознание отдельно взятого человека (того, кто «от целого отделился единицей»)23. Утрата веры в «людскую помощь» – элементарного представления о доброте человеческой души – означает утрату веры в единство человечества с божественным началом. Личность, согласно этой формулировке, – всего лишь единица, отделенная от целого, и, считая себя самостоятельной, она заново воспроизводит изгнание из Эдема за вкушение плода с запретного древа познания. Достоевский изображал встречу русских людей с Просвещением как причину рокового разрыва с целым – разрыва, преодолеть который можно только через радикальную веру, через самоотречение и любовь к другим людям24. Поэт и философ-символист Вячеслав Иванов писал, что Достоевский «в живой соборности видел… единственное спасение человека и человечества; чаял пресуществления государственности в Христову теократию на святой Руси»25.
Попытки правильно определить особый путь России, в которых акцентировались или ее отсталость, или ее преимущества, определяли и раскалывали русскую мысль на протяжении всего XIX века и позже – начиная со спора между «архаистами» и «новаторами», разгоревшегося в начале XIX века, продолжившегося в революционное время и длящегося до сегодняшнего дня. Хотя различные реакции на модернизацию в русской традиции классически разделялись на славянофильские и западнические, их внешне противоположные представления о сообществе и интерсубъективности, пожалуй, кое-где переплетались26. Писатели, находившиеся по обе стороны раскола между «правыми» и «левыми», ища для своих героев и героинь средство спасения от душевных мук и одиночества, воображали некие идеальные сообщества, которые перекрывали, преодолевали и даже пытались вовсе ликвидировать экзистенциальную пропасть, разъединяющую современных людей. За критикой, которой писатели осыпали современное им общество, стояли представления о трансцендентной общности – сколь бы различные формы она ни принимала: русская нация (Россия, Русь, родина, отечество, отчизна), или христианское братство (братолюбивое общение), или русский народ, или община (сообщество, коммуна), или божественное единство (всеединство, соборность, совокупность). Пусть спасение от разобщенности можно было обрести лишь в мессианскую эру, оно все равно считалось возможным и, разумеется, неизбежным, и, по сути, и радикалы, и консерваторы именно его мыслили святейшей миссией России – избранной для этой задачи из всех других стран. Эта-то «естественная всемирность» – воображаемая альтернатива экзистенциальному отчаянию и поразившей современный мир аномии – и продолжала служить мотивирующим идеалом, с оглядкой на который действовали в реальном мире и отдельные читатели того времени, и – впоследствии – советское государство.
Можно было бы несколько обобщить встречавшиеся в русской традиции разнообразные виды реакции на присущую Новому времени отчужденность и разделить на два разных, хотя и переплетенных, типа представлений о сообществе и интерсубъективности, сформулированные в ответ на современные проблемы и затрагивавшие сразу русскую и западную традиции. Представление первого типа впервые нашло выражение – и обрело чрезвычайно мощное влияние – в провокационном романе Чернышевского «Что делать?», а представление второго типа – в откликах Толстого и Достоевского на этот роман. Если, согласно первому представлению, люди должны, идя по пути просвещения и «приходя в сознание», вступать в организации наподобие общин, то, согласно второму, напротив, личности следовало содрать с себя внешний слой, навязанный образованием и обществом, и вернуться к исконному единству. В романах, которые рассматриваются в первых двух главах настоящего исследования, взаимоотношения женщин служат образцами обоих типов воззрений и подробными иллюстрациями того, как из отдельных личностей возникают и формируются сообщества.
И для Чернышевского, и для Сталина были характерны такие представления о коллективе, которые подразумевали полное переустройство общества и уходили корнями к французским социалистам-утопистам, а также к левым гегельянцам. В этой традиции рассматривается община, ориентированная на идеал разума, который заменяет устаревший авторитет божественной власти или обычая. Если человек как автономный субъект будет свободно следовать велению своего разума, это приведет к торжеству принципов коллективного блага и прав отдельного человека27. Хотя сторонники такого рода утопии выступали за социальное равенство, в ее советском изводе вскрывались опасности самих ее организующих принципов: Ленин настаивал на необходимости «революционной партии пролетариата», а впоследствии эта партия мутировала в скрепы сталинского государства. В первой главе («Рациональное») показано, как освобождение и просвещение героини Чернышевского Веры Павловны послужило катализатором революционного прогресса – движения к утопическому будущему, пронизанному социалистическими идеями. Хотя исследователи обычно отмечают, что главным вкладом этого романа в споры о женском вопросе и его главным влиянием, оказанным на литературу и жизнь, стала изображенная там «свободная любовь», в действительности важнейшим и с политической, и с повествовательной точки зрения является показанное в романе представление об отношениях между женщинами. С самого начала романа мы видим, что женщины вступаются за других женщин, причем действуют из альтруистических инстинктов, – тогда как мужчины предаются бесплодным занятиям и спорам. Когда Лопухов, наставник Веры, просит товарища обвенчать их (этот брак должен освободить девушку из-под ига ее ретроградного семейства), тот, как «новый человек», действуя из соображений разумного эгоизма, отказывается, потому что опасается неприятных последствий для себя. А вот жена этого товарища упрашивает его отбросить расчеты и произносит те самые слова, ставшие названием романа: «Ну, что делать, рискни, Алеша». Чернышевский показывает, что нелогичность женского сочувствия – средство преодолеть жесткий рационализм. В снах Вере являются «богини» и помогают ей понять, как ее трудное положение связано с трудным положением всех женщин в самые разные исторические эпохи. Согласно логике романа, это понятие о женском коммунитарном духе должно было сломить барьеры неравенства, созданные материальными условиями текущего времени, и сделать так, чтобы утопическое будущее наступило как можно скорее.
Эти идеи, как и их специфическое выражение в эстетике и в структуре «Что делать?», сделались мишенью нападок современников. Не последним в ряду его критиков был Лев Толстой. Самым смехотворным – и опасным – в романе Чернышевского было, по мнению писателя, изображение человеческих взаимоотношений, в которых руководящим принципом выступает разумный эгоизм. Толстой откликнулся на этот роман пародией – пьесой «Зараженное семейство» (1863–1864), где показал, что истинные мотивы «нового человека», рвущегося «освободить» женщину от ее семьи, – просто похоть и безоглядный эгоизм. В его пьесе эмансипация приводит к тому, что невинная и беззащитная женщина оказывается брошена на произвол судьбы – то есть общества, в котором царят исключительно жажда наживы и погоня за плотскими удовольствиями. Критика, которой Толстой подверг роман Чернышевского, привлекла внимание к проблеме современного сознания, которая в его глазах оставалась самой непобедимой и важной, – к проблеме интерсубъективности. По убеждению Толстого, препятствиями, которые не позволяют людям понять друг друга и приблизиться к конечной цели – общему братству и единению, – являются человеческие ненасытные страсти, недоразумения и разного рода досадные случайности. Кроме того, он громогласно утверждал, что разум, образование и общество в действительности мешают людям ясно увидеть друг друга, мешают им действовать, следуя врожденной человеческой тяге к добру и правде.
Отчасти (и в немалой степени) реагируя на придуманную Чернышевским утопию разумности, Толстой и Достоевский нарисовали каждый свою картину общинного единства, которое можно было бы создать, опираясь на государственные, национальные и религиозные связи. Это представление о трансцендентной общности было разработано идеологами славянофильства, и оно обрело литературную плоть в романах обоих писателей, но вместе с тем оно вело свое происхождение от И. Г. Гердера и Руссо. Откликаясь на сокрушительную разобщенность современного субъекта, эти мыслители стремились ответить на призыв Шлейермахера «упразднить индивидуальность и жить всем как одному»28. В своих поисках единства, которое состояло бы из национального согласия и религиозной веры, эти писатели также лелеяли надежду, что человеческая взаимосвязь преодолеет тот экзистенциальный ужас перед смертью и небытием, который пролегает пропастью между одним личным сознанием и другим29. И Достоевский, и Толстой пытались определить сообщество как находящуюся вне сферы церковного авторитета соборность (духовное родство), которая помогала бы налаживать эмпатические связи между автономными людьми, никоим образом не руководствующимися разумом или расчетом30. Даже моменты враждебного созерцания – когда, например, в «Идиоте» рассматривают друг друга над трупом Настасьи Филипповны князь Мышкин и Рогожин или когда под конец «Воскресения» расстаются Нехлюдов и Катюша Маслова – еще не указывают на безвыходное положение, вызванное невозможностью постигнуть чужую душу, а лишь внушают читателю мысль, что из этого тупика необходимо искать выход31. В те моменты, когда герои романов обоих писателей переживают наиболее яркое озарение, происходит подлинное, полное сопереживания общение между одним человеком и другим – общение, сделавшееся возможным благодаря самопознанию и встрече со смертью.
К таким эпифаническим моментам можно отнести сцену, где Раскольников в Сибири бросается к ногам Сони, речь Алеши Карамазова у камня, откровение, посетившее Левина после грозы, и еще тот эпизод, на котором я подробно остановлюсь во второй главе («Органическое»), из четвертой книги «Войны и мира». После смерти князя Андрея в подмосковной избе, где разместились беженцы, Наташа и княжна Марья наконец преодолевают прежнюю взаимную неприязнь, и между ними воцаряется «та страстная и нежная дружба, которая бывает только между женщинами»:
Они беспрестанно целовались, говорили друг другу нежные слова и большую часть времени проводили вместе. Если одна выходила, то другая была беспокойна и спешила присоединиться к ней. Они вдвоем чувствовали большее согласие между собой, чем порознь, каждая сама с собою. Между ними установилось чувство сильнейшее, чем дружба: это было исключительное чувство возможности жизни только в присутствии друг друга32.
Та гармония, которую ощущают «они вдвоем», свидетельствует о взаимозависимости, установившейся на уровне самого бытия. Им очень хочется стать чем-то единым, на что указывает сам корень употребленного Толстым глагола «присоединиться». Отныне сама жизнь существует для каждой из женщин только в присутствии второй. Теперь каждая ощущает себя не отдельной личностью, а частью возникшего двуединства – и телесного, и душевного. В «исключительной» дружбе Наташи и Марьи можно усмотреть апофеоз длившихся всю жизнь Толстого литературных и философских поисков полнейшего взаимопонимания между людьми, не отягощенного никакими общественными или экономическими обязательствами. Эти обязательства, которые, как считал Толстой, и виноваты в порче естественных человеческих чувств и доброты во всем мире, стоят на пути современного человека, мешая ему испытать то, что писатель, знакомый и с сочинениями немецких романтиков, и с русским православным учением, мыслил как органическое единство, порождаемое божественной любовью33. Если и в самом деле, как заключил Елисеев, женщины – возможно, «люди по преимуществу, гораздо высшие мужчин», они-то, быть может, и наделены способностью преодолевать пропасть, пролегающую между сознанием отдельных людей. С другой стороны, сомнительный статус женщин – ведь кто-то вообще не уверен, можно ли их считать людьми, – делает их уязвимыми: выходит, что во имя общего блага их можно держать в подчиненном положении.
Оба эти представления о сообществе (согласно первому, сочувствие и общинные связи могут основываться на разумных соображениях, а согласно второму, они, напротив, проистекают из органического чутья и божественной любви) вышли из романов и почти сразу же после их публикации шагнули в реальный мир. В ХХ веке эстетические идеалы превратились в политические и онтологические утверждения об этом самом реальном мире34. Их следы можно обнаружить в утопических проектах переустройства общества как коммунистического, так и фашистского режимов, причем на устах Ленина было имя Чернышевского, а на устах Хайдеггера – имя Толстого35.
Интерес современного французского философа Жана-Люка Нанси к политической подоплеке двух этих идей нашел отражение в его весьма важной книге «Непроизводимое сообщество» (1986), написанной в последнее десятилетие существования советского эксперимента. В этой работе радикально критикуются оба режима и происходит пересмотр самого понятия сообщества, что само по себе можно рассматривать как реакцию на наследие коммунизма и фашизма36. Нанси хорошо уловил общность основы, объединяющей взгляды радикалов и консерваторов на сущность сообщества: «Одновременно сообщество обнаруживает себя как наиболее древний миф Запада и как полностью современная мысль о сопричастности человека божественной жизни: человеческая мысль, проникающая в чистую имманентность»37. Субъективно ощущаемым узам, на которых держится сообщество, как бы они ни воспринимались, присущ мифический или религиозный статус. По мнению Нанси, приписывать сообществу какой-либо идеал или какую-либо цель – значит, «производить» его или ставить на службу некоей идеологии. Главное в его понимании сообщества – отказ «производиться», на что указывает слово, присутствующее в названии книги: désoeuvrée. Это неологизм, образованный от слова oeuvre («дело», «работа», «труд»), и здесь он переводится как «непроизводимое» – в смысле «не приведенное в действие». Сообщество, о котором пишет Нанси, не возвышает – или не должно возвышать – никакие понятия или идеалы до состояния oeuvre.
Русское сообщество в эпоху расцвета романа можно считать oeuvre в полном смысле слова. Пусть Вера Павловна в романе Чернышевского не искала единения с божественным как таковым – зато она мечтала жить в утопической коммуне, где царит разум, а рассказчик в романе побуждает и своих персонажей, и читателей следовать вечно движущемуся вперед гегельянскому духу истории, который не может опередить даже самый «проницательный читатель», как называет его Чернышевский38. Толстой в «Войне и мире» обнаруживает имманентность божественного среди солдат на поле сражения и в игре детей, а в эпилоге показывает симбиотическую гармонию большой дружной семьи, живущей в родовом поместье. «Непроизводимое сообщество» помогает обозначить границы этих моделей сообщества и, с другой стороны, попытаться понять, что же именно могло бы объединять отдельных людей в отсутствие этих конструкций. Философский проект Нанси, родившийся на исходе кровавого ХХ века, состоит в том, чтобы освободить сообщество от взваленной на него обязанности – порождать какие-то еще смыслы, помимо смысла собственной конечности. Он пишет: «Сообщество – это презентация его членам их смертной истины»39. По Нанси, смерть должна делать сообщество видимым лишь постольку, поскольку она обнаруживает для членов этого сообщества их собственную конечность. Словно непосредственно откликаясь на мысли Пьера Безухова, когда тот представляет смерть Платона Каратаева как воссоединение его души с неким вечным целым, или на проповедь Алеши у камня, когда тот обращается к духу умершего Илюши, или на готовность Разумихина и Рахметова принять муки во имя грядущей революции, Нанси выступает со следующим предостережением:
Сообщество не произведение, оно не создает произведения смерти. Смерть, которой подчиняется сообщество, не совершает перехода от смертного бытия к некоей близости в сопричастности, и сообщество тем более не совершает преображения своих мертвых в некую субстанцию или в некий субъект, будь то родина, земля или родная кровь, нация, освобожденное или воссозданное человечество, абсолютный фаланстер, семья или мистическое тело40.
Перечень, приведенный в конце этой цитаты, наглядно показывает, сколь многие формы принимало в русской культуре женское сообщество, рассматриваемое в нашей книге. Идеализированные образы женщин – от задушевных подруг до Вечной Женственности, от порабощенных обитательниц борделя до счастливых кормящих матерей-колхозниц – делают зримой «субстанцию или субъект» того сообщества, что стоит выше индивидуума.
Взамен Нанси предлагает представление о сообществе как о «со-явлении конечности» (com-parution – еще один неологизм, означающий «совместное, одновременное (по)явление»): оно еще прочнее, чем социальные узы, и еще исконнее, чем язык: вот тогда-то и «возникает союз „между“ как таковой»41. С этой точки зрения, сцену, где Рогожин и князь Мышкин не сводят друг с друга глаз после смерти Настасьи Филипповны, можно истолковать как проявление конечности, которая вдруг обретает зримость. Эта сцена позволяет читателю заглянуть за фасад «социального перформанса» и диалогов – и увидеть подлинные связи, соединяющие двух этих людей на самом глубинном уровне, пусть даже там обнаруживается безумие42. Более плодотворное «со-явление» происходит в «Войне и мире» между Наташей и Марьей после смерти князя Андрея:
«Похожа она на него? – думала Наташа. – Да, похожа и не похожа. Но она особенная, чужая, совсем новая, неизвестная. И она любит меня. Что у ней на душе? Все доброе. Но как? Как она думает? Как она на меня смотрит? Да, она прекрасная».
Объединившая их потеря любимого обеими князя Андрея позволяет Наташе задать себе эти вопросы о Марье – но не ответить на них. Забыв о разделяющих их социальных, культурных и личных различиях, она видит в этот миг одну только способность Марьи к любви. В этой книге рассматривается то, что оказывается «между» женщинами, чтобы понять, в чем же состоят эти узы, – в контексте русской интеллектуальной истории, а также философии нашего времени.
Хотя трансцендентное, идеализированное или «произведенное» понятие о сообществе и дожило до ХХ века, обретя форму амбициозной политики, его актуальность в области художественной реалистической прозы в России уже к концу XIX века оказалась совершенно исчерпана43. Идеализм, характерный для больших русских романов, практически выдохся к 1880‐м годам: в 1881 году умер Достоевский, в 1883‐м не стало Тургенева, а в 1882 году была закончена «Исповедь» Толстого, в которой он отрекался от литературы и вообще отрицал ее ценность. Недуги современности, находившие отражение в романах, представали совсем неисцелимыми в более поздних художественных произведениях – декадентских и натуралистических. Пока в гражданском обществе в России происходило революционное брожение и шла политическая реакция, технический прогресс и урбанизация мало-помалу подтачивали и разрушали традиционные крестьянские общины. Писатели-реалисты старались запечатлеть это разрушение, но мало кто из них отваживался предлагать средства, способные исправить ситуацию, как это делали писатели 1860–1870‐х годов.
В третьей главе этой книги – «Непроизводимое» – рассматриваются рассказы и пьесы Антона Чехова, в которых, можно сказать, предвосхищено представление Нанси о сообществе как о появлении некоего мостика «между» как такового. Я исследую изображение женских отношений в этом новом для литературного реализма контексте на примере нескольких чеховских рассказов: в их числе – «Припадок», «Бабье царство», «Бабы» и «В овраге». Чехов выражает глубочайший скептицизм в отношении идеи, согласно которой сообщество опирается на некие трансцендентные ценности, сам же показывает имеющие нравственный смысл, но похожие на вспышку моменты «со-явления» между женщинами, пребывающими в условиях жуткой нищеты в богом забытой деревенской глуши. В создаваемом Чеховым мире заметны распад семьи, изгнание личности из общины и кризис человеческого общения на пороге ХХ века. Если в классическом русском романе диалог между персонажами принимает форму взаимодействия между неотъемлемыми автономными сознаниями, то у Чехова диалог выливается в форму жалких выкриков людей или нечеловеческих существ, которые являются просто сингулярностями, пытающимися вступить в контакт друг с другом лишь для того, чтобы обнаружить степень собственной конечности. Главной темой и структурообразующим принципом чеховского письма можно считать отказ сообщества – или смерти – совершать работу и наделять что-либо смыслом. Отголоски критики, которой Чехов подвергает само понятие «трансцендентные ценности», докатились до XXI века. И все же в них остается слабая надежда на то, что перед лицом страшных несчастий между людьми, объединенными собственной ранимостью, иногда может возникать легкое подобие общности. Завершается третья глава разделом, посвященным фильму-экранизации современного русско-украинского кинорежиссера Киры Муратовой «Чеховские мотивы» (2002), где эти темы и идеи подверглись переработке. В муратовской интерпретации произведений Чехова подчеркнуто слияние человеческого и животного начал и тот «распад» сообщества и сообщения, который наблюдался уже в ее время.
В четвертой главе – «Эротическое» – рассматривается изображение женского сообщества в декадентской, натуралистической и символистской литературе рубежа XIX–XX веков. Модернизирующее давление разросшегося капиталистического рынка, профессионализация медицины, спрос на популярную литературу и революционная деятельность, а также влияние французского натурализма и появившегося в России «нового религиозного сознания»44 существенно изменили литературу и, в частности, манеру писателей изображать женщин. Скандальная известность повести Толстого «Крейцерова соната», где ярко проявились его апокалиптические страхи перед полом и телесностью, вывели женский вопрос и тему гендерных различий на первый план публичных дискуссий, и новые, молодые писатели явно сочли, что писать на эти темы можно и нужно. И Максим Горький в рассказе «Васька Красный», и Александр Куприн в романе «Яма» использовали образ публичного дома из чеховского рассказа «Припадок» как отправную точку – чтобы заявить о своих правах на наследие реализма и передать апокалиптическое ощущение будущего, надвигающегося на Россию. Отражая развивавшиеся в ту пору понятия о коллективе, товариществе и рабочем сознании, эти писатели изображали публичный дом как символ и как очаг общинного, стихийного насилия, способного полыхнуть внезапным и мощным пламенем, как только ослабнет внешнее давление. В их рассказах женское сообщество становится своего рода козлом отпущения, на которого валят вину за всевозможные пороки современного мира.
Если в первых трех главах этой книги описываются способы преодоления пропасти между людьми, то есть отношения на основе инстинкта, разума или общего опыта – переживания смерти или просто осознания собственной уязвимости, – то последние две главы посвящены в основном использованию образа женского сообщества в качестве символа или аллегории. В социальной теории конца XIX века толпа вообще считалась носителем хаоса и заразы, потому и группы женщин тоже начали обозначать угрозу патриархальному порядку и всему разумному. Поскольку само женское движение подвергалось нападкам и слева (со стороны социалистов), и справа (со стороны консерваторов), слишком абстрактное слитное женское комьюнити сменилось в общественном дискурсе конкретными сообществами женщин, имевшими значение неких символов болезни и упадка всего общественного строя. Вместо того чтобы обрисовывать то, что находится «между» женщинами, – политию или сообщество в том смысле, каким наделял данное понятие Нанси, – эти произведения изображали слияние женщин в коллективное целое: трансцендентное, инфернальное или звериное. В то же время выдвинутые символистами понятия «Вечная Женственность» и «Божественная София» делали из женского рода некую спасительную силу – апокалипсическое средство достижения утопического единства с божественной сущностью. Четвертая глава завершается толкованием повести Лидии Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», где эротизированная любовь между женщинами показана как нечто настолько трансцендентное, что становится непереносимой и неизобразимой. Эта ассоциация женского сообщества со стихийным насилием и эротизмом помогла определить ту символическую роль, которую позже отвела женщинам большевистская культура и которая рассматривается в пятой главе.
В пятой главе – «Большевистское» – я показываю, как женское сообщество, каким оно было замыслено и затем отвергнуто в литературе до революции 1917 года, в итоге пробило себе путь в арсенал советской государственной пропаганды и помогло сформировать определение личного и гражданского «я» в советской культуре. Если в риторике 1920‐х годов особой ценностью наделялся рабочий-мужчина, а женское сообщество по-прежнему представлялось чем-то отсталым и старорежимным по духу, то к концу 1930‐х группы энергичных и атлетически сложенных новых советских женщин уже заполонили советские общественные пространства и заняли место на политических плакатах, на «парадах физкультурников», в народном творчестве, в изобразительном искусстве и особенно в кинематографе. Идеализированное женское сообщество, узаконенное и зарекомендованное романом Чернышевского, а также толстовскими образами работящих деревенских баб, сделалось господствующей метафорой правильных отношений между советскими людьми и государством. В частности, кино сталинской эпохи задействовало эстетический образ женского сообщества для того, чтобы создать и узаконить советское представление об отдельном человеке как о части коллектива, благодарного и преданного Сталину.
Таким образом, зрители сталинских фильмов попадали в неловкое зависимое положение женских персонажей, которые всегда оставались объектами и никогда не становились субъектами. Я рассказываю о том, чем была вызвана эта перемена в изображении женского сообщества: государство наметило новый курс в своем историческом движении, решило усреднить новые литературные и художественные образы и сформировало культ чрезвычайно маскулинизированного вождя, правящего явно феминизированным воображаемым телом народных масс. Представление женского сообщества в виде модели советского коллектива отражает отказ от изображения народа как «стихийной» и нуждающейся в пробуждении «сознательности» массы и переход к понятию об общинном гражданском сознании, которому свойственны единодушие и послушание. По мере того как революционные события отступали в прошлое и военные метафоры сменялись гражданской и общенациональной риторикой, женское сообщество становилось все более удобным образцом для обозначения принадлежности к советскому народу – причем таким образцом, за которым просматривался культурный капитал классического литературного наследия XIX века. Нельзя сказать, что этот возврат к романтическому возвышению сообщества произошел исключительно благодаря победе ленинской идеологии: он отражал живучесть славянофильских понятий о гемайншафте и возрождение идеализированных представлений о женской дружбе, созданных Толстым и Чернышевским. В пятой главе показано, какие идеологические и культурные перемены сделали возможным этот риторический сдвиг и как кинематограф 1930‐х годов пытался навязать зрителю представление о советском обществе как о послушном и трудолюбивом женском сообществе, самозабвенно преданном Сталину.
14
Б. п. Внутреннее обозрение // Современник. 1861. Т. 87. Май. С. 53–88.
15
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972. Т. 6. С. 88.
16
Еще о ссылках на колонку Елисеева см.: Белов С. В. Роман Достоевского «Преступление и наказание»: Комментарии. М., 2013. С. 114–116; и Наседкин Н. Достоевский. Энциклопедия. М., 2003. С. 593–594.
17
Б. п. Внутреннее обозрение. С. 53–88.
18
О взглядах, например, Писарева и Вернадской см.: Стайтс Р. Женское освободительное движение в России: Феминизм, нигилизм и большевизм. 1860–1930. М., 2004. C. 61–65.
19
Олег Хархордин убедительно переводит «сознательность» словом conscience («совесть»), хотя я употребляю здесь более привычное слово consciousness («сознание»). См.: Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia: A Study of Practices. Berkeley, 1999. P. 56–61. Философы-славянофилы, вроде Константина Аксакова и Ивана Киреевского, призывали к «преодолению самости». Альберт Алешин пишет: «Только в современном обществе, где формирование самостоятельной, автономной личности становится реальностью, задача преодоления самости сделалась безотлагательной, и она является одной из необходимых целей в славянофильском проекте» (Alyoshin A. The Slavophile Lexicon of Personality // Studies in East European Thought. 2009. Vol. 61. № 2/3. P. 77–87). См. также занимательный очерк о понятии личности: Offord D. «Lichnost»: Notions of Individual Identity // Constructing Russian Culture in the Age of Revolution, 1881–1940 / Ed. C. Kelly and D. Shepherd. Oxford, 1998. P. 13–25.
20
Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М., 1936. Т. 27. С. 39–40.
21
Приводится в: Pippin R. Modernism as a Philosophical Problem: On the Dissatisfactions of European High Culture. 2nd ed. London, 1999. P. 85–86.
22
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1975. Т. 14. С. 275.
23
Некоторые подразумеваемые смыслы этой идеи обсуждаются в: Scanlan J. Russian Panpsychism: Kozlov, Lopatin, Losskii // A History of Russian Philosophy: Faith, Reason, and The Defense of Human Dignity. P. 150–170.
24
Критики рубежа веков спорили о том, каким изображается этот разрыв в романах Достоевского – трагически непреодолимым или же поправимым. У Ильи Клигера показано, что критик начала ХХ века Лев Пумпянский видел в романах Достоевского кульминацию борьбы европейского романа с современностью; они – «последняя реализация» трагической формы, отражающая безысходный «кризис авторитетного смысла и формы» (Kliger I. Dostoevsky and the Novel-Tragedy: Genre and Modernity in Ivanov, Pumpyansky, and Bakhtin // PMLA. 2011. Vol. 126. № 1. P. 73–87, 80). Иными словами, в романах Достоевского изображается невозможность примирения самости с обществом. Клигер противопоставляет предложенное Пумпянским трагическое прочтение Достоевского славянофильским и мессианским толкованиям Вячеслава Иванова и литературоведа Михаила Бахтина: оба они находили в романах писателя основу для обретения общности. В глазах Иванова, Достоевский показывает возможность искупления и приобщения к «грядущему органическому веку» через свой коллективный – доступный всем – роман. Бахтин рассматривает Достоевского через диалогическое и потому «агонистическое единство» (P. 82), которое осуществляется в настоящем времени – в каждом высказывании. Прославление Ивановым «оргиастического единения» через «хоровое сознание и единство чувства» (P. 77) представляет интерес с точки зрения изображения женского сообщества, и о его взглядах еще пойдет речь в настоящей книге (особенно в главе 4).
25
Иванов Вяч. Религиозное дело Владимира Соловьева // Собр. соч.: В 4 т. Брюссель, 1979. Т. 3. С. 298.
26
Это доказывают Катриона Келли и Вадим Волков в работе: Kelly C., Volkov V. Obshchestvenost’, Sobornost’: Collective Identities // Constructing Russian Culture in the Age of Revolution, 1881–1940 / Ed. C. Kelly and D. Shepherd. Oxford, 1998. 26–27.
27
Дерек Оффорд отмечает, что Чернышевского «больше интересует материальное благополучие коллектива, чем абстрактные, законные, конституционные права отдельного человека» (Offord D. «Lichnost»: Notions of Individual Identity. P. 13–25).
28
Приводится в работе Лины Штайнер по поводу Толстого: Steiner L. The Russian Aufklärer: Tolstoi in Search of Truth, Freedom, and Immortality // Slavic Review. 2011. Vol. 70. № 4. P. 773–794.
29
Штайнер отмечает, что у Толстого «суть религиозной веры составляет… не ожидание загробных наград или наказаний, а чувство взаимной связанности между членами сообщества» (Steiner L. The Russian Aufklärer: Tolstoi in Search of Truth, Freedom, and Immortality // Slavic Review. 2011. Vol. 70. № 4. P. 792). См. в целом: Steiner L. For Humanity’s Sake: The Bildungsroman in Russian Culture. Toronto, 2011.
30
В The Dictionary of Untranslatables: A Philosophical Lexicon / Ed. B. Cassin. Princeton, 2014 в качестве правильного перевода слова «соборность» (которое изначально относилось к собранию церковных советов) предлагаются варианты conciliarity или conciliation («примирение») (Ibid. P. 1001–1004).
31
Убедительное и интересное толкование этой сцены предлагает Алина Уайман, приходя к сходному заключению: Wyman A. The Gift of Active Empathy: Scheler, Bakhtin, and Dostoevsky. Evanston, 2016. P. 166–167.
32
Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М., 1940. Т. 12. С. 178.
33
См.: Schönle A. Sublime Vision and Self-Derision: The Aesthetics of Death in Tolstoy // Anniversary Essays on Tolstoy / Ed. D. Orwin. Cambridge, 2010. P. 33–51, 45–46. О влиянии русского православия на Толстого см.: Gustafson R. Leo Tolstoy: Resident and Stranger. Princeton, 1986. Esp. p. 88–109.
34
На мое понимание отношений между литературой и политикой оказало влияние введенное Жаком Рансьером понятие «распределения разумного», согласно которому все эстетическое в современном мире играет политическую роль реорганизации или дестабилизации общества. См.: Rancière J. The Politics of Aesthetics / Trans. G. Rockhill. New York, 2011. P. 22–28.
35
Недавно Владимир Кантор выдвинул предположение, что, несмотря на заявления Ленина о влиянии Чернышевского, в действительности политические притязания Чернышевского были гораздо более скромными. См. «Ленин contra Чернышевский» в: Кантор В. К. Изображая, понимать, или Sententia sensa: философия в литературном тексте. М.; СПб., 2017. С. 431–446.
36
Работа Жана-Люка Нанси «Непроизводимое сообщество» была опубликована впервые в форме эссе в 1983 году в диалоге с Морисом Бланшо, чья небольшая книга «Неописуемое сообщество» (1983) напрямую полемизирует с Нанси. Затем работа Нанси вышла уже в виде отдельной книги: Nancy J.‐L. La Communauté désoeuvrée. Paris, 1986. Цит. по: Нанси Ж.‐Л. Непроизводимое сообщество / Пер. с франц. Ж. Горбылевой и Е. Троицкого. М., 2009.
37
Нанси Ж.‐Л. Непроизводимое сообщество / Пер. с. франц. Ж. Горбылевой и Е. Троицкого. М., 2011. С. 37.
38
Некоторые исследователи подчеркивали, что многими идеями Чернышевский был обязан своему образованию, полученному в духовной семинарии. См.: Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский – человек эпохи реализма. М., 1996 и Drozd A. Chernyshevskii’s «What Is to Be Done?»: A Reevaluation. Evanston, 2001.
39
Там же. С. 44.
40
Там же. С. 43–44.
41
Там же. С. 66.
42
Михаил Бахтин утверждал, что «братская любовь [Мышкина] к Рогожину достигает своего апогея как раз после убийства Настасьи Филипповны и заполняет собою „последние мгновения сознания“ Мышкина» (Бахтин М. М. Проблемы творчества Достоевского. М., 1963. С. 103).
43
Сходным образом исследовательница Торил Мой определяет модернизм Генрика Ибсена как отрицание философского идеализма, характерного для литературной критики XIX века. См. ее предисловие в: Henrik Ibsen and the Birth of Modernism: Art, Theater, Philosophy. Oxford, 2008. P. 1–14.
44
Термин «новое религиозное сознание» был введен Дмитрием Мережковским. См.: Bird R. The New Religious Consciousness // A History of Russian Philosophy: Faith, Reason, and The Defense of Human Dignity. P. 266–284, 269.