Читать книгу Фата-моргана - Евгений Александрович Шкловский - Страница 4

ВОСПИТАНИЕ ПО ДОКТОРУ ШПЕЕРТУ
Воспитание
по доктору Шпеерту

Оглавление

Только теперь, когда его нет, я понимаю, что все было ошибкой. Его заблуждением. Моим. Нашим. Одним из тех, за которые приходится платить слишком дорого.

Его нет, а мне тяжело, очень тяжело, несмотря на то, что все должно было пройти незаметно и его уход никак не должен был особенно сказаться на моем самочувствии. Он сам сделал для этого все, что мог. Или не все? Невольно я оказываюсь под влиянием этой его странной идеи, которую он где-то вычитал (доктор Шпеерт), и сам начинаю домысливать, что бы еще надо было предпринять для углубления и без того немаленькой пропасти между нами.

А ведь я любил его и готов был любить еще больше (одно из самых ранних впечатлений – он держит меня на руках, высоко подняв в воздух, весело захватывает дух, но страха нет – отцовские руки большие и сильные, ощущение, что все тело умещается в его ладонях). Отец есть отец, не надо ничего объяснять, но что-то мешало…

Он словно сам сопротивлялся, словно не хотел.

Если б знать…

Он сжимался, стоило к нему прикоснуться. Плечи приподнимал или передергивал ими – резко, словно дернуло током. Словно ему было противно прикосновение, физический контакт, кожа воспаленная, отсутствие кожи… Отклонялся – резко, как если бы больно.

Странно: вроде и отношения нормальные, не чтоб очень близкие, но вполне. Все-таки отец и сын. Лучше, однако, не дотрагиваться. А ведь хотелось. Тепло отцовского тела – защитное, доброе, успокаивающее. Разбежаться и – взлететь на сильных руках, прижаться, как бы укрываясь от неведомого.

Иногда, заставая его сидящим, инстинктивно протягивал руку – погладить. Просто провести ладонью – по седеющим уже волосам, по плечу, по чуть сутулой спине, ощутить тепло тела, родство тела, может, даже наклониться, чтобы запах уловить. Родной.

Впрочем, может, и не запах, а флюиды, аура – все-таки отец.

Он же – отклонялся, – будто опасаясь удара.

Дергался.

Сколько раз незаметно приникал к его кожаной куртке. Запах (чуть-чуть табака) – отцовский. Теплый, но с каким-то еще оттенком – прохладноватым – подъезда, улицы, удаляющихся (приближающихся, затихающих) шагов, а также прочих безвестных мест, куда тот уходил по работе, совмещение теплого и холодного, родного и чужого, дома и… неведомо чего – распахнутого, просквоженного пространства. Или еще чего-то, далекого и огромного.

Теплое, однако, перебивало, пересиливало, как бы проводило грань, отделяя от холодного, далекого, тревожного.

Щемящее.

С нетерпением, переходящим в панику, я ждал его возвращения с работы, радостно выбегал навстречу, едва стоило щелкнуть ключу в замке. А он словно не видел меня, верней, просто не смотрел в мою сторону – молча раздевался, затем, присев на корточки, устало развязывал шнурки на ботинках, и я видел его склоненную чуть седоватую голову, профиль – спокойный, сосредоточенный, отчужденный.

«Ну что, как дела?» – почти формальный, привычный вопрос, на который даже не обязательно отвечать, он как бы и не ждал ответа, а проходил прямиком к себе в комнату, разве слегка потрепав меня по волосам, и то, если у него было особое настроение, а так рука, бывало, мягко, но настойчиво отстраняла меня («Не стой на дороге!»)… Мне-то хотелось тут же, сию минуту, с ним поделиться какой-нибудь сногсшибательной новостью (найденной зажигалкой, новой серией марок, поселившейся на лестнице возле чердака кошкой с котятами, да мало ли…).

Конечно, он уставал, по лицу видно, и мать часто осаживала меня, когда я ближе к ночи слишком уж разыгрывался или громко включал телевизор. «Дай отдохнуть, – говорила она.– Не видишь, отец пришел уставший». Она заботилась о нем, а сам он молчал.

Он молчал и в тех случаях, когда я совершал какой-нибудь проступок. Не ругал, не отчитывал, не доставал нотациями, а просто замолкал, причем надолго, словно я вообще переставал для него существовать. Надо признаться – наказание тягостнейшее. Молчание как… трудно даже сказать, как что. Ну как отсутствие воздуха (нечем дышать). Как пустота. Рука в темноте ищет опоры, а встречает… ничего не встречает.

А ведь он не был молчаливым человеком. Он умел быть веселым и часто шутил, особенно когда приходили его друзья и они выпивали на кухне. Мне не возбранялось присутствовать (праздник), но и тогда отец не обращал на меня никакого внимания.

Любимое его слово по отношению ко мне было «сам». Нет, он не отказывался помочь, если я просил его о чем-то – починить велосипед, вынуть занозу или еще что-то, он подзывал меня и говорил: «Смотри…» И второй раз уже можно было его не просить.

«Сам!»

Это, впрочем, ладно, нет и нет, сам и сам. Наверно, даже правильно. Я учился делать все своими руками, и это шло только на пользу. Что-что, а в жизни всегда пригодится. Отец вообще считал, что надо уметь делать все самому, тогда не будешь ни от кого зависеть. Кран в ванной или бачок в туалете, ремонт комнаты или электрическая проводка, давай-ка попробуй, видишь, можешь же, главное, не лениться.

«Ты сам все можешь», – одобрительно. Отстраняюще. Из какого-то своего далека. Мол, он тут вовсе не при чем, как бы я сам все знал и умел. И вовсе не благодаря ему.

Так и стало привычным: «я сам».

Он мог быть и заботливым. Однажды, когда мне было лет шесть, мы с ним ездили на Черное море, в Анапу, и мне в столовой, куда ходили обедать, упал на ногу металлический поднос. Краем на ноготь большого пальца. Боль адская. Ноготь посинел. В травмопункте врач поначалу напугал, что надо его сдирать (о, ужас!), но потом почему-то раздумал.

Ночью боль особенно разыгралась. Отец по совету доктора делал мне ванночки для ноги – наливал в таз горячую воду и сидел рядом. Что-то он еще говорил, кажется, про умение терпеть боль, дескать, в жизни всякое случается, и надо быть готовым ко всему, надо быть мужчиной… Как ни странно, на меня это действовало, я скрипел зубами, но старался не хныкать, хотя слезы сами выкатывались из глаз и я их украдкой смахивал. К утру боль приутихла, и мы оба крепко уснули.

А потом он снова был как бы сам по себе, отдельно, предоставляя мне полную свободу и только поглядывая изредка, где я и что. Впрочем, тогда это нисколько не удивляло – он был взрослым, намного старше меня (уже тогда ему было под пятьдесят) – и что ему было со мной? Да мне и не было это особенно нужно. «Я сам» работало беспроигрышно. Тем более море, песок, солнце, с шумом накатывающая на берег и щекочущая ноги белоснежная пена, разноцветные камушки, медузы и прочие радости благодатного Юга.

Отец учил меня нырять. Плавать я уже умел, а нырять глубоко не решался. Только чуть-чуть уходил с головой в воду, проплывал метра два под водой и тут же выныривал. «Ерунда, – сказал отец. – Это не называется нырять. Это называется “мочить голову”».

Однажды он позвал меня проплыть с ним подальше, за красно-белый буй, где начиналась настоящая глубина. Можно сказать, в открытое море, туда, где оно почти сливалось с горизонтом, где ослепительно сияло большое желтое солнце.

Море было спокойно, почти без волн, но я все равно подустал. Мысль о том, что где-то подо мной совсем далеко дно и что я при всем желании не смог бы опереться о него ногами, вселяла в меня не просто тревогу, но даже легкую панику. Отец наконец перестал взмахивать руками, вытянулся на воде и сказал: «Ну что, нырнем?» – и, кувыркнувшись, стрелой ушел в глубину, только пятки мелькнули.

Это было так неожиданно, что я даже и не подумал последовать за ним. Я видел (или мне казалось) его тело где-то внизу, потом оно вдруг исчезло. Время остановилось. Я лихорадочно вертел головой, надеясь увидеть его где-то неподалеку, но покрытая легкой рябью поверхность моря была пустынна. В животе – тошнотворный холодок, берег отдалился на бесконечность, только что весело синевшее море внезапно приобрело какой-то тяжелый свинцовый отлив.

Отца не было, я был один, и только тяжко шевелящаяся масса соленой воды вокруг. От неожиданно парализующего страха я даже забыл двигать руками, хлебнул и закашлялся.

А вдруг?..

Но тут он с громким фырканьем вынырнул у меня за спиной и как ни в чем не бывало скомандовал: «Теперь ты…»

А что мне оставалось делать?

В его голосе была та непререкаемая твердость, которой трудно было противостоять. Не мог же я признаться в собственной трусости, если он только что сам все продемонстрировал? Он ведь не был каким-то там суперменом – отец и отец, невысокий, немолодой.

Я нырнул – скорее даже чтобы скрыть испуг на лице, чем чтобы показать ему свое «сам». Нырнул – и тут же вынырнул, не набрав толком воздуха и не сгруппировавшись. «Давай спокойней, – сказал отец. – Вдохни как следует, подпрыгни чуть-чуть, сложись и – вперед!.. С открытыми глазами. Ты должен постараться достать дно, тут оно близко».

Зачем бы ему?

Он заставлял меня нырять снова и снова, подправляя и показывая, как правильно. Довольно жестоко с его стороны – сил почти не оставалось, в ушах шумело, глаза покраснели, а он настаивал. Ну и ладно, ну и утону, пусть знает, проносилось обреченно и зло в голове, пока я отчаянно расталкивая руками воду, устремляясь вниз или обратно к поверхности.

Дна я, правда, так и не достиг, хотя и видел его, казалось, совсем близко, темные пятнышки раковин и камешков на словно дымящемся желто-сером песке. Но откуда-то неожиданно взялась легкость, даже азарт появился: я уже почему-то не боялся утонуть, не боялся глубины – не такая уж она была и страшная, хотя ничего, в сущности, не изменилось – опереться мне по-прежнему было не о что, разве что только ухватиться за отца.

Ну да, конечно, в случае чего он не дал бы мне утонуть, это точно! Как бы ни было, а уверенность в этом не оставляла меня. Раз отец рядом, значит, ничего не может произойти, значит, все будет в порядке.

Я нырял и нырял, пока окончательно не выбился из сил. В ушах звон, сердце колотилось как сумасшедшее, во рту солоно и горько. Я перевернулся на спину и так лежал, глядя воспалившимися глазами на жарящее вовсю солнце и чуть шевеля руками и ногами. Отдышавшись, я оглянулся вокруг, и только тут заметил, что отца снова нет. Взгляд, впрочем, тут же уловил темнеющую довольно далеко на пути к берегу темную точку.

Нет, испуга на этот раз не было. Скорее недоумение и даже обида: выходит, он вот так запросто бросил меня, словно со мной заведомо ничего не могло случиться. А если бы я и в самом деле стал тонуть, если бы мне стало вдруг плохо или свело ногу (нередко случалось)?

Легкость исчезла, а с ней испарилась и уверенность – до берега было далеко, к тому же поднялся ветерок и по морю заходили небольшие, но тем не менее волны. Штиль кончился. Нужно было выбираться.

Странная манера – исчезать. Не только тогда на море, вообще… Даже просто на прогулке, в лесу или в парке. Отвлечешься на минуту, засмотришься на что-нибудь – фюить, его нет. Причем серьезно нет, а не так чтоб он где-то прятался (хотя и это бывало). Но случалось и так, что мне приходилось возвращаться одному – самому вспоминать дорогу, спрашивать прохожих и так далее.

Мать спрашивала: «Ты почему один? А где отец?» Я разводил руками, а иногда даже пускал слезу: потерялся. Он же появлялся вскоре вслед за мной, удивлялся, как это мы могли друг друга потерять, и все становилось на свои места.

Так и оставалось неизвестным, кто кого потерял.

Постепенно я привык к такого рода отцовским внезапным исчезновениям и тоже стал «сам». Исчез и исчез, в конце концов найдется. Я уже не волновался, не нервничал, не пугался, что меня будут искать. Нет и нет, и ладно, сам сориентируюсь, не маленький. Голова есть, а язык до Киева доведет. Так что не только в Москве, но и в чужом городе (однажды ездили на экскурсию в Одессу). Помню, именно там мы крупно повздорили – я начал ныть, что не хочу больше бродить по городу (сильно натер ногу), отец сначала что-то ворчал, а потом вдруг разъярился: ну и пожалуйста, как знаешь, – сказал и пошел, оставив меня одного возле знаменитого памятника Ришелье.

Признаться честно, иногда мне казалось, что он исчезает не по-настоящему, не совсем. То и дело мерещилась за спиной его фигура, я оглядывался, но всякий раз оказывалось, что это ошибка, а его действительно нет – я один, как перст. И все равно не верилось. Все равно я чувствовал себя словно под его опекой. Где-то он был неподалеку, видел меня и, если что, не дал бы пропасть или даже чему-то случиться. Было же однажды так, что в подъезде ко мне привязались двое переростков, то ли денег хотели, то ли просто поиздеваться, сунули, обжигая губы, бычок в рот: на, покури, и тут внезапно – отец (словно чувствовал)…

Может, случайность. Но я даже не удивился – казалось, так и должно быть, не мог отец дать меня в обиду…

«Телячьи нежности…» – говорил он на всякие мои попытки приласкаться. «Ну что ты как девчонка…» – в ответ на мои неумеренные восторги по какому-нибудь пустяшному поводу. И вообще всячески проводил разграничительную линию.

Особенно его почему-то выводили из себя мои попытки попользоваться чем-нибудь из его одежды, той же кожанкой или пиджаком. «У тебя что, своего нет?» – строго спрашивал, и я понимал, что лучше не трогать.

Конечно, у меня было свое, но разве все это шло хоть в какое-то сравнение с его вещами? Да и кто не знает, как нестерпимо манит, как притягивает все отцовское, – кажется, что в обычной повседневной одежде, электрической бритве «Харьков», записной книжке в обложке из шершавой зеленой крокодиловой кожи или даже китайской чернильной авторучке сосредоточено нечто особое, чуть ли не магическое. Словно надев ту же куртку, в которой я утопал из-за ее размера, сразу становился взрослым или кем-то другим, может, даже отцом.

Но главное, наверно, даже не это. Его вещи источали какую-то тайную энергию, скрытое тепло исходило из них, отчего даже просто взять отцовскую записную книжку было удивительно приятно: записи телефонов, крошечные, слегка наклоненные буковки фамилий и цифры телефонов – это был код мироустройства, специальный шифр, а не заурядные записи. А уж одеть куртку, так и вовсе!

Как удержаться?

Но отец бывал непреклонен: не трогать! И можно сколько угодно сердиться или обижаться (что, собственно, такого?) – ничего это не меняло.

Чем непреклонней он, тем сильней желание взять в руки эти вещи, хотя бы тайно, без спроса, а еще больше – присвоить их. Доходило до того, что обладание такой, как у отца курткой, начинало казаться чуть ли не главным условием существования. Без нее жизнь не в жизнь, радость не в радость. Ничего удивительного: чем запретней, тем жарче огонь желания.

Как ни странно, но вещи отца заслоняли его самого. Чудилось, нет большего счастья обладать ими. И холодноватый запах чужого пространства – улицы и прочих неведомых мест, людей и всего, уже не был бы столь тревожным и щемящим. Ты входил бы в это пространство уже вполне своим, уверенно и без опаски.

Иногда он вдруг менялся. Вместо суровой молчаливой отстраненности и чуждости – постоянные подкалывания и насмешки. Все, что бы я ни делал, вызывало у него иронию. Если я падал с велосипеда, он не только не сочувствовал, но, напротив, обязательно как-нибудь старался поддеть: ну как, твердая земля? да, на велосипеде ездить – это почти цирковое искусство, надо много лет учиться, а ты всего год и катаешься.

Если я не понимал какой-то задачи и шел к нему за помощью, он, мельком вглянув на условия, открещивался: нет, парень, давай-ка сам, ты, понятно, не Эйнштейн и даже не Лобачевский, однако ж попробуй…

Поначалу я не обращал внимания на его иронию: вероятно, я заслуживал ее, но с какой-то минуты это начало доставать меня. Он как будто не принимал меня всерьез, суровость плюс насмешки – разве это не свидетельствовало о неприятии, словно я был лишней подробностью в окружающем пейзаже, я был лишним.

Наши отношения становились все более отчужденными. Из меня лезли колючки. Если я не нужен ему, то и он не нужен мне. Если он суров и насмешлив, то я груб и невнимателен.

Чужие люди.

Если бы меня спросили, что в моей жизни отец, то я бы, наверно, ответил: ничего… И это бы не было правдой, но не было бы и ложью. Просто мы были каждый сам по себе.

Да, я был готов любить его, я мог простить ему все за обычное дружеское похлопывание по спине или руку на плече, но увы… И чем взрослей становился я, тем меньше он (стареющий) значил для меня. Не обида даже, а спокойное безразличие, как если бы это действительно был чужой человек.

Одно время даже замаячила версия: отец – не мой, ну вроде как отчим. А того, настоящего, я просто не знаю. От меня его утаили. Правда, верилось в эту версию плохо (похожесть), и я вытаскивал ее только в случае каких-то серьезных обид. Впрочем, обиды – не главное. Были отношения, было мое постепенно разраставшееся безразличие и его спокойное отстраненное равнодушие.

В последнее время отец часто болел, дважды лежал в больнице с сердцем, я ходил к нему, приносил, как и положено, апельсины и яблоки. Видно было, что он рад мне, но как-то все равно отстраненно, как если бы к нему пришел не сын, а просто знакомый или сослуживец. Только во взгляде замечалось что-то не совсем обычное – какой-то теплый украдчивый огонек, какая-то притаенная внимательность.

Однажды спросил меня, сидевшего рядом с его постелью: «Скажи, ты будешь вспоминать меня?»

Что я мог ответить?

«Разумеется», – сказал я, без особой, впрочем, убежденности. И подумал смутно, словно издалека: укатали сивку крутые горки, совсем сдал старик, если вдруг потянуло на сантименты. И зачем ему? Буду-не буду, какая разница?

«Ну и ладно, – сказал он, словно не расслышал. Вернее, услышал совсем другое, прямо противоположное. – Не будешь и не надо, так легче. Тяжело терять родных, особенно отца («Ну уж…» – промелькнуло)».

Вон куда вдруг понесло: он, когда его отец, мой дед умер, долго не мог прийти в себя – так на него навалилось. И вспоминал, и вообще. Особенно последние его минуты. Даже сейчас, прожив целую жизнь, не может отделаться от чувства вины. Вроде как не отплатил в полной мере за его любовь…

Что-то и еще шептал, будто сам с собой: он, мол, постарался сделать все, чтобы не обременять меня этим чувством. Уж кто-кто, а я виной не должен мучиться. Он надеется, мне действительно будет легче. Воспитание по доктору Шпеерту (кто это?): чем меньше любви и всяких нежностей, тем легче потом справиться с этой жизнью, а главное, со смертью (самых близких прежде всего) – ведь когда-то все равно настает час… И далеко не все благополучно выходят из этой ситуации. Многие ломаются…

Боже, о чем он говорил?

Фата-моргана

Подняться наверх