Читать книгу Сероин (сборник) - Евгений Балинский - Страница 4

Вознесение
Часть 1

Оглавление

1

– Шах и мат тебе, Василий Василич, – грустно сказал Иван Андреевич, переставив свою королеву на доске, после чего продолжил, – слабовато играешь что-то. Эх ты! – закончил мужчина, и махнул рукой, очевидно, похоронив Василия Васильевича как удалого шахматиста.

– Да ну, что-то не мой день опять, Вань. Давай вечером ещё попробуем, авось и выиграю! – тоже грустно ответил Василий Васильевич, однако фразу закончил с неподдельным азартом.

– Попробуем, что ж ещё делать-то нам? Книги я в библиотеке и так все перечитал давно, а новые что-то не завозят. Будем играть, – проговорил Иван Андреевич, закончив фразу так опечаленно, как только было можно. Он прекрасно понимал, что ни сегодня вечером, ни завтра утром, ни даже через месяц Василий Васильевич не выиграет у него в шахматы, как не выиграет и никто другой из их отделения, играй он в полную силу. А в полную силу Иван Андреевич играл всегда: не любил он поддаваться, и делал это только тогда, когда его соперник, проиграв двадцать партий подряд, совсем расстраивался и огорчённо свешивал голову и опускал руки.

Оттого-то Иван Андреевич и грустил, что не с кем ему сразиться по-настоящему, в интересной и равной борьбе померяться силами на шахматной доске. Все, кто мало-мальски умел играть в шахматы в их отделении, уже давно и по много раз были проверены Иваном Андреевичем на прочность. Иных шахматистов уже и после первой партии Иван Андреевич не желал видеть напротив себя, если перед ним лежала разделённая на чёрные и жёлтые квадраты деревянная доска, на которой в начальном положении были расставлены фигуры. Нет, не повезло ему с соседями по палате в этом плане, не повезло. Да и во всей больнице, в общем-то, не было соперника, достойного шахматистского таланта Иван Андреевича.

А шахматы Иван Андреевич очень любил. И любовь эта зародилась в нём так давно, ещё пятьдесят лет назад, что иногда ему казалось, словно любил он задумчиво склониться над шахматной доской с самого раннего детства, а то и с рождения. Но было это и так, и не так одновременно: полюбились ему шахматы в военном госпитале, куда его в бессознательном состоянии доставили уже на второй день войны. Тогда выпускники медицинского института, занимавшиеся его лечением, буквально вытащили Ивана Андреевича с того света, подарив ему новую жизнь после контузии, получить которую его угораздило ещё в первые часы нападения гитлеровцев на Советский Союз. Тем ранним июньским утром молодой старшина Иван Лядов, только-только заступивший на службу на пограничной заставе, вышел покурить на крыльцо казармы. И не успел он свернуть папиросу, как стал раздаваться стремительно нарастающий вой, как потом оказалось, фашистских бомбардировщиков, и свист летящих на землю бомб ввёл неопытного в военных делах Ивана Андреевича в такой ступор, который парализует все мышцы и мускулы тела, а самое плохое – мышление. А ещё через несколько секунд где-то неподалеку раздался взрыв, и всё исчезло.

Очнулся Иван Андреевич только через неделю, укутанный одеялом, обмотанный разными тряпками на больничной койке госпиталя, куда его, сутки пролежавшего на месте разрыва бомбы без сознания, доставили санитары.

Был у него тогда в палате один сосед, звали его Витькой. Витька был безногим, и лежал в этом госпитале ещё с русско-финской войны. Вот этот самый Витька и привил Ивану Андреевичу любовь к рассудительному и нестандартному мышлению и выдержке в принятии тех или иных решений, любовь к шахматам. Оказался тот Витька к тому же ещё и искусным умельцем, который по причине наличия огромного количества свободного времени, при помощи обычного армейского ножичка научился вырезать из дерева шахматные фигуры и делать доску из двух половинок, скрепленных между собой кусочками проволоки.

Научил он тогда играть Ивана Андреевича, научил рационально соображать, а перед его выпиской подарил ему комплект только-только вырезанных шахмат. Ивана Андреевича снова отправили на фронт, где он до самого окончания войны излазил всю Беларусь и восточную Польшу с солдатским мешком, в котором помимо всего прочего непременно хранились те самые шахматы, обёрнутые в тряпку. И играл он с бойцами в перерывах между атаками или обороной, на некоторое время погружая их в увлекательное действо, и оттаскивая от ежесекундных мыслей о предстоящем или прошедшем бое, об убитых товарищах-сослуживцах, о войне, о смерти.

Где-то под Варшавой Ивана Андреевича вновь ранило, и его снова отправили в госпиталь. Вновь вернуться на фронт ему было уже не суждено – Красная Армия вошла в Германию, взяла Берлин, и выиграла эту войну. Своя же война для Ивана Андреевича закончилась так же быстро и внезапно, как и началась тем туманным утром на заставе. И он её выиграл, потому что был одним из тех, кто вернулся живым.

А спустя тридцать лет Ивану Андреевичу предстояла ещё одна схватка, которую он на сей раз проиграл. Схватка за право на спокойную и размеренную послевоенную жизнь, за право тихо и мирно стареть у себя дома, за возможность наслаждаться прогулками по парку, расположенному совсем рядом от его дома. Его родная и любимая дочь, сговорившись с каким-то мерзавцем, выселила Ивана Андреевича из его собственной двухкомнатной «хрущёвки». Они выставили Ивана Андреевича сумасшедшим, применив для этого какие-то связи любовника-проходимца. И проиграл он эту борьбу, потому что ждал такого предательства от дочери ещё меньше, чем повторного нападения немцев на Советский Союз. Опешив от неожиданной перемены дочери, от самого факта вопиющей несправедливости, безнравственности и аморальности этого поступка, Иван Андреевич ничего не смог противопоставить собственной дочери. И был навсегда отправлен в психиатрическую больницу: врачи в городской поликлинике вдруг вспомнили о давнишней контузии Ивана Андреевича, о его ранении, и сделали выводы о том, что он, настоящий боевой ветеран и примерный пенсионер, опасен для общества.

2

– Ладно, Василий Василич, пойду я к себе, – всё так же безрадостно сказал Иван Андреевич, встал из-за стола, собрал свои шахматы, и вышел из палаты.

Это были те самые шахматы, которые он получил в подарок от Витьки перед самой своей отправкой на фронт. Берёг их Иван Андреевич как зеницу ока, не смотря на то, что фигуры были нескладные, угловатые и несимметричные, а половинки доски едва держались между собой. Но так они были ещё лучше, ведь имели свою, уникальную историю и даже, наверное, душу.

В их отделении было только две палаты, которые никогда не закрывались – одна, в которой лежал Василий Васильевич, и другая – где располагался Иван Андреевич. Остальные же десять всегда были закрыты, их обитателей и в туалет, и в столовую водили исключительно по расписанию и под строгим конвоем крепких санитаров с малоинтеллигентными лицами, а свободный выход на улицу или даже просто в коридор для них был строго ограничен. Исходя из этого, Ивану Андреевичу повезло чуть больше: он мог свободно перемещаться по отделению, и даже в специально отведённые для этого часы имел возможность выходить во двор, чтобы посидеть на скамеечке, прогуляться до ворот и обратно, и просто подышать свежим воздухом, которого в душных и тесных палатах всегда не хватало. К тому же, сейчас было лето, и эта проблема стояла довольно остро.

Не смотря на то, что палата Ивана Андреевича была довольно маленькой, в ней лежало четыре человека. Было четыре железных кровати, с ободранной эмалировкой на спинках и жутко скрипящими пружинами посередине, на которых лежали довольно изорванные матрасы. Возле каждой койки стояла тумбочка, тоже видавшая виды: лак с них был давно вытерт, а дверцы у некоторых из них висели на одной ржавой петле, и плотно уже давно не закрывались.

Неизменным атрибутом таких палат, жителям которых доверяли чуть больше, чем остальным больным отделения, была алюминиевая миска, в которую ставилась белая кружка, с облупившейся на ручке эмалью, и всё это всегда располагалось на углу тумбочки. Ложки же в палату даже им уносить не разрешалось, и их оставляли в столовой.

Их палата находилась на первом этаже трёхэтажного здания, потолок в ней был низкий, окно небольшое, отчего довольно рано в их палате становилось почти совсем темно. Электрический свет включали каждый вечер, но лишь на несколько часов. Стены и потолок хоть и были совершенно белыми, но когда за окном темнело, в палате становилось невыносимо тоскливо, безысходность и неисправимость ситуации заваливалась без спросу в сознание её обитателей. Особенно в такие дни, как сегодня: уже начинало вечереть, и густые серые июльские тучи совсем затянули бывшее ещё недавно голубым небо, окончательно заслонив проход солнечному свету внутрь палаты. К тому же, за окном росла старая, но по-прежнему ветвистая и обильно покрытая листвой ива, которая прикрывало окно, и мешало солнечному свету проникать в помещение.

Иван Андреевич вошёл в свою палату. Лампочку на потолке ещё не включили, небо за окном было тяжело-серым, лил сильный ливень, и, не смотря на то, что в палате находилось целых три человека, в ней царило угнетающее безмолвие, которое, казалось, тяжко и почти осязаемо повисло в комнате. Лишь на стенах и потолке, которые из-за пасмурной погоды тоже выглядели серыми, то и дело неспешно двигались широкие, сбившиеся в одно пятно неясные тени, которые грузно ложились от густых ивовых ветвей.

Время в больнице и без того всегда тянулось невыносимо медленно, но в такие полутёмные и очень долгие летние вечера совсем казалось, что оно ещё сильнее замедляется, а то и вовсе останавливается; обволакивает во что-то густое и мягкое, и неизбежно увлекает в гнетущее нечто, не испытывая ни толики жалости к тем, кто находится в палате, и коротает его – Время – от завтрака к обеду, от обеда к ужину, и, что самое тяжёлое – от ужина до сна.

Иван Андреевич зашёл в палату, сел на свою койку и крепко задумался ни о чём. Не было в его голове никаких насущных мыслей, которые следовало бы хорошенько обдумать, он словно просто погрузился куда-то вглубь себя, будто застелил своё сознание густым плотным туманом, и сидел так некоторое время. Через несколько минут он услышал, что сквозь эту пелену доносится чей-то голос, и смог различить лишь обрывок фразы:

– …увын вок-вок, Амвеить… – говорил кто-то, очевидно, обращаясь к нему. Иван Андреевич поднял голову, нехотя выполз из-под толщи тяжёлого небытия, и, оглядев палату, понял, что обращался к нему Максимка, сидящий на своей кровати и искренне счастливо улыбающийся. Передних, как, впрочем, и многих других, зубов у Максимки не было, и шепелявил он всегда, непременно дополняя свою речь детской, невинной улыбкой. Иван Андреевич обратил на неё внимание и сейчас, окончательно сбросив с себя липкие волокна забытья, и, несколько секунд приходя после него в трезвое сознание и понимая, что сказал Максимка, спросил:

– А ты как узнал, Максим?

– Касвюли гемяк, я усвышав, – ответил Максимка, расплывшись в улыбке ещё более широко и весело.

– Да, действительно. Это хорошо, – с добротой в голосе сказал Иван Андреевич, обращаясь уже не совсем к Максимке.

Иван Андреевич сразу заметно приободрился, узнав, что скоро будет ужин: это означало, что ещё один день близился к концу, и, скоротав несколько часов после еды, дождавшись темноты, можно будет лечь спать, таким образом, закончив ещё один, бесконечно долгий день, прожитый в больнице.

Через непродолжительное время к ним в палату заглянула санитарка, и позвала на ужин. Обитатели палаты оживились, каждый из них взял с угла своей тумбочки миску с кружкой, и все вместе они направились в столовую. Выходя последним, Иван Андреевич обратил внимание на то, что идущий впереди него Николай заметно нервничает: у него подрагивали руки, а в движениях прослеживалась чуть резкая нервозность. У Николая была эпилепсия, и, помня это, Иван Андреевич почему-то не придал состоянию мужчины особенного значения – мало ли, вдруг он себя просто неважно чувствует. Хотя, подобные симптомы могли бы быть предвестником скорого припадка, но Иван Андреевич, видавший за последнее время не один приступ у Николая, всё же, в этот момент об этом не подумал.

Они прошли в столовую, и, получив в окне раздачи еду в свои тарелки и чай в кружки, взяли ложки, хлеб, и расселись по своим привычным местам, куда садились изо дня в день, из месяца в месяц, а кое-кто, как Иван Андреевич и четвёртый их сосед «афганец» Сергей – из года в год.

На ужин сегодня, как и в любой другой четверг, традиционно подали коричневую, с оранжевыми, вероятно, морковными вкраплениями тушёную капусту, которая, как и всегда, была перетушена до такой степени, когда становится похожа, скорее, на капустную кашу. Хотя, может быть, это было и к лучшему: большинство обитателей психиатрической больницы были люди пожилые, и грызть твёрдые, хоть и небольшие ломтики капусты им было бы непросто. В дополнение к капусте шёл небольшой кусочек какой-то рыбы, кожа которой была липкой, мерзко приставала к пальцам при чистке, а само мясо на вкус было пресным, и тоже изрядно перетушенным, или пережаренным – сложно было сказать, каким способом обрабатывалась эта рыба. Часто случалось и так, что кроме кожи и пары-другой малюсеньких мясных кусочков с хребта съесть больше было нечего, поэтому выбирать не приходилось.

Иван Андреевич был из того подавляющего большинства обитателей больницы, к которым ни в будни, ни в выходные, ни даже раз в месяц никто не приезжает, не привозит жёлтое и ароматное домашнее картофельное пюре с аппетитной котлетой или хотя бы сосиской. А вот Сергей, сидевший напротив Ивана Андреевича, был как раз в числе счастливчиков: каждое воскресение к нему приезжали или сын, или его супруга – невестка Сергея – и привозили ему из дома разные вкусности. Очевидно, от этого, он и был придирчив к больничной пайке. Вот и сейчас, от чего-то вдруг сильно оскорбившись положенным ему в миску куском рыбы (хотя видел он такие уже третий год подряд), он, резко ударив по столу своим большим кулаком и расплескав чай из всех четырёх кружек, гаркнул своим твёрдым, командным голосом:

– Это что за дела, вашу мать?! Я за такую рыбу в 87-ом за скалу бы отвёл и руки штыком поотрубал!

Взрыв его голоса получился таким громким, резким, и, главное, неожиданным для всех, относительно спокойных обитателей их отделения, что сидящие за столами разом вздрогнули, а кто-то в дальнем конце столовой безудержно зарыдал. Максимка же, напротив, стал весело гоготать, да так самозабвенно, что едва не захлебнулся чаем; однако самое неприятное произошло с Николаем: он, задрожав сильнее прочих, негромко вскрикнул, свалился со стула, и затрясся: Иван Андреевич, насмотревшись такого и ранее, быстро понял, что у мужчины начинается приступ эпилепсии. Он понимал, что ничего уже с этим сделать нельзя, и самое главное было то, чтобы Николай, не чувствовавший в момент припадка ровным счётом ничего, не нанёс себе каких-нибудь травм. Иван Андреевич быстро встал, и, подойдя ко бьющемуся в сильных конвульсиях Николаю, обратил внимание на то, что мужчина обмочился. Вместе с подошедшими санитарами они перевернули мужчину на спину, и крепко зажали голову, чтобы Николай не бил ею о бетонный пол: гримаса на лице мужчины была поистине ужасной и устрашающей, густая слюна сваливалась на подбородок, глаза выкатились и беспорядочно вертелись в глазницах, зубы были оскалены и сильно сжаты. Увидев эту картину, Максимка стал всхлипывать, испуганно вжавшись в стену, а видавший и не такое Михаил, наоборот, как ни в чём не бывало, стучал ложкой о миску, уже доедая свою капусту, презрительно откинув рыбу в сторону.

Иван Андреевич кое-как стянул с Николая его спортивную кофту, и набросил ему на ноги так, чтобы не было видно его мокрых штанов.

Вскоре судороги Николая стали пронзать всё реже, его, сжатые добела кулаки расслаблялись, мышцы на лице разглаживались – приступ отступил, и мужчина пришёл в себя.

Николаю сделали успокоительный укол, и повели в палату. Максимка, успокоившись и совсем перестав всхлипывать, спокойно доедал свою порцию. Бывший вояка Сергей спланировал, как ему казалось, отличную военную хитрость, и, воспользовавшись отсутствием Николая, пододвинул его миску к себе, с неприкрытым отвращением отбросив злосчастную ненавистную рыбу на пол, и, не обратив никакого внимания на раздражённый окрик раздатчицы из окошка, быстро съел его капусту, а затем выпил и его чай.

3

Ивану Андреевичу не хотелось возвращаться в палату: скорее всего, как всегда после тяжёлых, да и любых других своих приступов, Николай начнёт рассказывать про то, как получилось так, что у него появилась эпилепсия, как он жил до неё, с ней до больницы, и как его супруга сюда упекла. Надоело. Хотя, нельзя сказать, что надоело именно это, конкретно Николай, в общем-то, безобидный и неглупый, довольно приятный мужчина, именно его нудный и продолжительный рассказ, известный наизусть абсолютно всем обитателям их палаты и, наверное, целого отделения. Пожалуй, нет. Надоела рутина, достало, что всё всегда одинаково, хотя за те долгие годы, что Иван Андреевич находился в больнице, в его палате сменилось много пациентов, но их привычки очень быстро приедались, действия становились предсказуемыми, а жесты и речевые выражения набивали оскомину; как леденец, который очень долго рассасываешь, и маленькие трещинки на нём могут неприятно оцарапать нёбо, дёсны или язык, а ты всё равно, рассосав один, кладёшь в рот следующий. Потому что делать, в общем-то, больше нечего: живя обычной жизнью в городе, люди не замечают той рутины, которая, конечно, присутствует и там, но когда кроме неё нет ровным счётом ничего – это и есть самое тяжкое: отсутствие пространства для непредсказуемых вещей, необычных явлений или непривычных событий.

Так и в их палате, один за другим сменяются постояльцы. Но самое интересное, что на первом этаже, на входе в больницу, в приёмном покое, куда новичков приводят или привозят, они ещё «живые», ещё мысленно там, где-то в городе, ругаются в суетливой очереди гастронома или сберегательной кассы. Однако уже через несколько минут пребывания в больнице, пройдясь по светлому коридору и поднявшись на нужный этаж, они заходят в палату совершенно другими людьми, за эти недолгие минуты, напитавшись угнетением, источаемым стенами, безысходностью, валящейся на плечи с потолка, и становясь физическими сгустками той самой рутинности. Затем эти люди сами, ежедневно, каждую секунду разливают эту рутину в каждый, даже самый отдалённый уголок больницы. В итоге же и получается замкнутый круг.

Затем кто-то из них умирает, кого-то переводят в другие отделения или больницы, изредка некоторых даже выписывают. Но каждый из них, не смотря на то, что ещё неделю назад был новеньким – спустя несколько дней или даже часов уже надоедает до глубины души. Но они, в большинстве своём, были не виноваты в этом – больница, а именно её атмосфера сделала их такими. И сделает любого очень быстро. Даже Николай, недавно лежащий, никогда не пребывает в припадке с другим выражением лица, с иным оскалом, с хотя бы чуть более другой гримасой. Нет, он всегда заваливался на левый бок, вне зависимости от того, стоял он или сидел до приступа; пена своими хлопьями всегда вырисовывала одни и те же холмики на его подбородке, и, казалось, даже глаза вертелись ровно так же, как и неделю назад, когда был прошлый приступ. Или как дней за пятнадцать до этого, когда тоже был припадок. Да что там, так было всегда. Иван Андреевич допил свой чай, отнёс и бросил ложку в большое ведро, которое было специально для этого определено. Затем он вернулся к столу, взял свою кружку и миску, и, выйдя из столовой, направился к палате Василия Васильевича.

* * *

– О, а ты что это с посудой к нам, Андреич? – удивлённо спросил Василий Васильевич у Ивана Андреевича, как только тот вошёл в палату.

– Да знаешь, я сразу со столовой к вам. Не хочется что-то себе идти, – ответил Иван Андреевич, отчего-то застыв на входе.

– А-а, ну дело хозяйское. Ну, ты ж проходи, чего стоишь-то? Можешь помыть свою миску у нас, если хочешь, пока не засохла. Может, сыграем, кстати? – сказал Василий Васильевич, и, вдохновившись своей идеей, тут же отбросил газету, которую до этого держал в руках.

– Да можно, что ж не сыграть-то. На улице, видишь, вон какая погодка, прогуляться не выйдешь особо, – проговорил Иван Андреевич, моя свою миску и чашку в бело-жёлтой эмалированной палатной раковине. Когда он закончил, то мокрую посуду оставил прямо там, чтобы обсохла, и не капала в чужой палате ни на пол, ни на стол, и сел напротив Василия Васильевича, который уже занял свой стул.

– Ну давай сыгра-а-ем. Только свои шахматы доставай, а то я уж не пойду в палату за своими, – сказал Иван Андреевич, потирая руки, и на какие-то несколько секунд поверив в то, что на этот раз у Василия Васильевича игра пойдёт как положено, и что он не будет допускать глупых ошибок и пропускать очевидных, по крайней мере, для Ивана Андреевича, хороших вариантов хода. Пока Василий Васильевич доставал шахматы и расставлял фигуры на доске, Иван Андреевич нащупал в кармане штанов невесть откуда там взявшуюся конфетку. Вытащив её, он увидел на своей ладони сморщенный леденец в истёртой бело-голубой бумажной обёртке. Несколько секунд на него посмотрев, Иван Андреевич развернул его и положил в рот: это оказалась карамель «Взлётная», что можно было определить по специфической, но приятной кислинке, остро пробивавшейся сквозь общую сладость. Такие конфеты, судя по фантику очень старые, несколько раз застиранные вместе со штанами, постоянно неизвестно как оказываются в карманах то наших каждодневных штанов, то зимних курток, восемь месяцев висевших в шкафу. И найти её там, собственноручно положенную долгое время назад или недавно, но уже точно позабытую, всегда приятно, вне зависимости от того, какой внешний вид она имеет в данный момент.

Прошло двадцать минут. В то самое время, когда леденец во рту Ивана Андреевича стал исчезать, растворившись до плоского и очень тонкого овала с заострёнными краями, когда эти зазубрины стали периодически впиваться в язык, когда этот самый кислый леденец стал вызывать небольшое раздражение полости рта – нервы Ивана Андреевича стали потихоньку сдавать. Василий Васильевич проигрывал третью партию подряд за то время, пока Иван Андреевич успел рассосать одну конфету. Первая из игр оказалась наиболее длинной, и проходила минут десять, вторая же получилась совсем короткой, так как Василий Васильевич допустил ряд промашек, от которых Ивану Андреевичу стало стыдно. Почему-то мужчине было стыдно за своего незадачливого оппонента, за его безалаберную игру в шахматы, и, не выдержав мучений шахматиста внутри себя, он решил закончить третью партию и вообще игру на сегодня, и начал разговор, пока Василий Васильевич, как ни в чём не бывало вновь не начал расставлять фигуры.

– Слушай, Василич, а что это у тебя там за газета? Где взял? Что интересного пишут? – спросил успокаивавшийся Иван Андреевич, руками внутреннего шахматиста уже давно разбив игровую доску о голову Василия Васильевича всё там же, в глубине души, поэтому его интерес к газете был уже неподдельный, но по-прежнему вынужденный. Василий Васильевич, забыв про шахматы, метнулся к кровати, схватил газету, и, вернувшись на стул и разложив её на столе, стал показывать разные новости и статьи:

– Да это вот санитарка из дома принесла, двухмесячной давности номер, ещё с начала мая. Смотри, что тут есть… Иван Андреевич прервал товарища, смекнув, что сейчас наилучший момент, чтобы собрать шахматы обратно в доску и убрать подальше:

– Давай шахматы уберём пока, чтобы удобнее смотреть было, – осторожно предложил Иван Андреевич, и тут же сам принялся собирать фигуры, пока Василий Васильевич не передумал, но тот особого внимания на это, слава Богу, уже не обращал, и продолжал читать: – Во-о-от, значит, в финале Лиги Чемпионов сыграют «Аякс» и «Милан»… Ну они уже сыграли, я слышал, санитары говорили, голландцы выиграли 1–0 вроде. Так-та-ак, дальше… – листал газету Василий Васильевич и беглым взглядом выискивал интересные заметки, которые, в связи с его никчемной игрой в шахматы были действительно интересны Ивану Андреевичу. – хм… Альбом «Опиум» группы «Агата Кристи» бьёт рекорды продаж… Ну это ерунда… Так, вот парады тут всякие прошли, пятьдесят лет победы же было, с праздником тебя, кстати, Андреич, прошедшим!

– Да, спасибо. Вась, но я больше ко дню Независимости Беларуси причастен, был вот недавно, третьего июля у них, – ответил Иван Андреевич, вспомнив, как ползал с винтовкой по голым белорусским полям и густым лесам, как рыл окопы на берегах красивых местных озёр, и как по вечерам в золе кострища пёк картошку. Совершенно особенную, которой делились заботливые жители сёл, перед этим напитав её своей признательностью и благодарностью, от чего она становилась ещё вкуснее, и создавала вокруг костра почти домашний уют.

– … боснийские сербы, посмотри-ка, какие, обстреляли Загреб, столицу Хорватии… – вновь процитировал Василий Васильевич.

Но тут Иван Андреевич увидел фотографию знакомого человека, и ткнул пальцем в статью над ней:

– Ботвинник умер что ли?

Василий Васильевич перевёл взгляд с сербов на Ботвинника, и принялся читать, выбирая основное из контекста:

– Да-а, кстати, совсем забыл тебе сказать. Ты ж помнишь его? Великий наш гроссмейстер. Так… Скончался в связи с продолжительным заболеванием пятого мая у себя в квартире недалеко от Фрунзенской набережной, значит… В тридцать пятом году, это значит, ему двадцать четыре было, примерно, получил звание гроссмейстера СССР, а ещё через пятнадцать лет – мирового. Был многократным чемпионом Советского Союза, а так же мира… Михаил Моисеевич ушёл из жизни в возрасте восьмидесяти трёх лет… Такие дела, Андреич, – закончил чтение Василий Васильевич, и стал листать дальше.

А Иван Андреевич дальше ни читать, ни слушать уже не хотел. Задумался. Через минуту, не обращая внимания на то, что там вычитывает Василий Васильевич, сказал как-то в сторону, словно самому себе:

– Да, жаль мужика. Величайший шахматист был наш, а может и мировой. Как играл-то, как играл! Ты помнишь? Ну, хотя и пожил, в принципе, достойно. Замечательную жизнь прожил, восемьдесят три года – это солидно. Все там будем скоро, Василич, ничего-о. И добился многого, молодец… – нашёл спасительную ниточку Иван Андреевич, за которую можно было бы ухватиться и так сильно не расстраиваться, и закончил уже не таким грустным тоном, и не с такой тяжестью на душе, как ещё двумя минутами ранее. Прошло пять минут. Иван Андреевич, забрав свою, ещё со свисающими отдельными каплями воды посуду из раковины, вышел из палаты Василия Васильевича, и направился в свою. «Помню ли я его, главное, говорит. Сам-то и узнал про него, наверное, когда эту новость прочёл, что это за Ботвинник, и сколько он всего выиграл. Шутка ли, столько раз чемпион Союза, чемпион мира… Детей учил по своим методикам. Молодец, конечно» – фыркая про себя, думал Иван Андреевич, идя по коридору до своей палаты. Затем мужчина вдруг почувствовал, что ещё недавно слетевшая с плеч горечь от смерти кумира и утраты незримой духовной опоры вновь оседает на его плечах подобно пыли, которая непременно вновь ложится на землю после того, как её взбаламутили и подняли в воздух. Законы притяжения и особенности души Ивана Андреевича таковы, что эта пыль не могла не осесть обратно. Ведь это после его – Ботвинника – чемпионства сорок восьмого года, Иван Андреевич стал не просто увлекаться и бесхитростно играть как раньше, а расширять свои познания, идти вглубь, выискивать ходы менее очевидные и более тонкие, продумывать стратегию партии на много ходов вперёд, и постоянно искать пути для нестандартности мысли. Во всём этом помогали советские газеты, на своих страницах подробно разбиравшие все игры с участием Ботвинника, разъясняя суть каждого хода и возможное движение мысли гроссмейстера. Тогда, в сорок восьмом, шахматы помогли Ивану Андреевичу скорее вернуться к спокойной послевоенной жизни.

Выкрасив и подписав клетки на своей доске точно так же, как у великого чемпиона, Иван Андреевич играл с такими же простыми работягами на заводе после тяжёлой смены; во дворе дома или парке, неподалёку от него с мужиками, которые, опрокинув пару стопок водки тоже мнили себя великими шахматистами, которых «не замечают и недооценивают». Игра в шахматы душевно расслабляла Ивана Андреевича, вливала новые физические силы, расходуемые на тяжёлой работе в цеху, а главное, помогала поскорее забыть, обесцветить и притупить эмоции, чувства и воспоминания тех страшных военных лет.

«Зря я на Василича разозлился, не надо так. Хороший он мужик, и ничего плохого мне не сделал» – думал Иван Андреевич, подходя к своей палате, и корил себя за те скверные мысли и раздражение, которое он хоть и старался держать внутри, на единственного друга в отделении, во всей больнице, да и, наверное, в целом мире.

Совсем чуть-чуть не дойдя до двери, Иван Андреевич решительно развернулся и быстрым шагом направился обратно, к палате, где несколькими минутами ранее сидел за столом с другом. Иван Андреевич решил, что нужно как-то извиниться перед Василием Васильевичем за свои недопустимые мысли о нём. Он хотел сказать что-то тёплое и доброе, и в его голове это звучало очень красиво, и, в то же время, ненавязчиво и достаточно мужественно. Но, без тени раздумий войдя в палату, он увидел, что Василий Васильевич сидит на своей кровати, разложив рядом газету, и что-то внимательно рассматривает. Повернувшись на звук открывшейся двери, Василий Васильевич, увидев друга, расплылся в улыбке и сказал:

– Ты чё это, Андреич, ходишь туда-сюда? Может тебя к дурачкам во второе отделение попросить определить? Я тут, кстати, забыл сказать, партию нашёл в газете, разбор игры Карпова, нашего нового чемпиона! Сейчас разберусь, и завтра покажу тебе, где раки зимуют, Андреич!

И сказал он всё это настолько добро и беззлобно, что, слегка растрогавшись от всех этих слов и выражения лица друга, совсем родного усача Василия Васильевича, Иван Андреевич почувствовал, как что-то горячее и большое полыхнуло у него в груди. Жарко так возгорелось, но не обожгло, а согрело. И, смущённо улыбнувшись в пол и испытав ещё большее чувство стыда от своих мыслей, пробормотав что-то бессвязное, но утвердительное, вышел из палаты.

4

– О, Вань, заходи давай, где ж ты ходишь-то? Я тут мужикам уже давно всё рассказал, прослушал ты всё. Давай заново, для тебя расскажу, садись… – услышал Иван Андреевич голос Николая, как только вошёл в свою палату, и, садясь на свою кровать, спросил:

– Что рассказывал-то?

– Да как что?! Ты чё думаешь, я всегда эпилептиком-то был? Ссался на людях да в судорогах бился? Это же не просто так всё. Ты вот слушай, как дело было… – ответил Николай, готовясь начать рассказывать свою историю «Как я стал эпилептиком». Честно признаться, Иван Андреевич и не надеялся на то, что Николай вдруг расскажет что-то другое, какую-нибудь другую байку, и спросил просто так, на всякий случай, или даже из вежливости, проявляя деланный интерес.

– Это всё не так давно началось. Ну, хотя, как тоже недавно – девять лет назад. Я ж сам украинец, из-под Припяти родом. Так вот, жил-то я не в самой Припяти, а в деревне, Худыково называется, может, слыхал? Пять километров от Припяти в сторону Киева, – начал рассказывать Николай, и, задав вопрос Ивану Андреевичу, стал выжидающе на него смотреть. А Иван Андреевич, опустив голову вниз, разглядывал едва заметный узор на истёртом линолеуме, и, услышав, что Николай вдруг замолчал, поднял на него глаза, и, поняв, что этот вопрос был не куда-то в пустоту, а именно к нему, ответил:

– А, нет, нет… Не слыхал что-то…

– А вот это ты зря! Красиво у нас там было. Огороды у всех засеянные, ухоженные, огурчики зелёненькие, помидорчики красненькие, сочные, дыни даже кое-кто умудрялся в теплицах выращивать. А сла-а-адкие-то были, не поверишь – мёд. Чудо! Яблоньки у всех, груши, вишни большие, тёмно-бордовые, почти чёрные – вкуснее ты точно никогда не ел… – смакуя каждое слово, рассказывал Николай о замечательной деревне Худыково. Затем, вновь взглянув на Ивана Андреевича и убедившись по выражению его лица, что тот действительно вишен вкуснее, чем в их деревне никогда не ел, продолжил, – а девки-то, Андреич, украиночки наши, фигуристые красавицы румяные… Доярочки, огородницы… Эх-х, сам понимаешь… Что надо девки! – и с этими словами он, ударившись в сладкие воспоминания, мысленно представил в своих руках те самые, прекрасные, увесистые дыни, которыми была богата их деревня, и, сложив пальцы рук так, словно в каждой из них было по одной такой, расплылся в блаженной улыбке. Иван Андреевич тоже улыбнулся и кивнул, явно оценив всю прелесть деревни Худыково. Завидев понимание слушателя, Николай продолжил:

– Ну, ты не подумай, я не то что там это, просто приятно было глаз положить. Да и женился я, как только в деревню вернулся из института киевского и в Припяти работать начал. Влюбился в одну такую, да в жёны и взял. Не дояркой она была, правда, а тоже учителем, но географии. Так вот там мы с ней и познакомились. Хотя, лучше бы я с этими доярками да колхозницами, налево и направо… А то ведь сволочью жёнушка какой оказалась, упаси Господь… – вспомнил о своей бывшей супруге Николай, и, разочарованно без слюны сплюнув на пол, продолжил рассказ.

А Иван Андреевич, внимательно посмотрев на своего собеседника, заметил, что в этом плевке Николая читалось такое разочарование во всём женском роде (разве что, кроме доярок из Худыково), что мужчину становилось действительно жалко. Но жалко не так, как жаль блаженных или немощных, а жалость эта была более жёсткая, твёрдая и угловатая, непоколебимая и мужская. Жалость человека понимающего, которому однажды тоже пришлось пострадать от предательства близкого человека. Да в данном случае это и «жалостью»-то назвать было сложно: слово это мягкое, неприятное и какое-то хлипкое, а чувство это у Ивана Андреевича было более твёрдое, к которому определение «сострадание» или «сожаление» подходит гораздо больше. Николай, до этого момента лежавший, резко сел на край кровати, ещё больше заинтересовавшись своим рассказом. Сидя такие истории, как правило, рассказываются легче и интереснее.

– Так вот, дальше-то чё было. Жили-поживали мы с Оксанкой, нормально всё было. Я ж учителем работал в школе припятской, начальные классы у меня были, а у неё география, там дети уже постарше. И вот в один прекрасный, мать его, день, бабахнуло. Как щас помню, Андреич… Аж слёзы наворачиваются, как это всё… Воскресенье было, Оксанка с нашим малым, Сёмкой, в город по парку погулять поехали с соседом нашим, дедом Кузей. Хороший дед такой был, ездил на своей машине к родственникам в город, и моих иногда брал, чтобы они погуляли, пока он там у своих сидит. Не знаю, что потом с этим дедом сталось… Не видел больше… Мне что-то недомогалось в тот день, я не поехал, дома решил остаться. И вот, помню, как тебя щас вижу, Андреич: сижу на кухне, дома, в одних трусах, жарко в тот день было, сижу, значит, килечки в томате банку открыл, хлебушек порезал, огурчик солёный достал, ну и водочки, сам понимаешь, всё чин-чинарём! – закатив глаза к потолку и выпятив нижнюю губу, Николай освежил в памяти незабываемый вкус пряной рыбы, сглотнул слюну, убедился произведённым эффектом на Ивана Андреевича, который, судя по ярко выраженному на лице удовольствию от воспоминаний, кильку в томате тоже любил, и продолжил, – и вдруг слышу: вой какой-то на улице. Крик бабский, суета какая-то сквозь окно в мою идиллию врывается. Я встаю, хочу форточку закрыть, чтоб не мешал этот гомон культурно отдыхать, и вижу, соседка наша из дома через один, тётка Зинаида, бежит прямиком к моей хате, руками размахивает, орёт что-то истошно. Ну, думаю, чёрт с ним, решил во двор выйти. Выхожу, подбегает она, орёт что-то про взрыв на атомной нашей, что автобусы какие-то приехали, два часа на сборы всем, эвакуация, уровень радиации в сто раз превышает норму… Я ей говорю, поначалу, мол, ты чё, Зинка, самогон водой разводить перестала, прямо так и хлещешь? А она, видно по ней, не пьяная, в слезах вся, и взмыленная от быстрого бега-то. Я вдаль по дороге гляжу – и правда, стоят автобусы… Солдаты там, пару человек, и народ наш деревенский крутится… Не передать тебе, Андреич, что я тогда испытал… Забыл про водочку сладкую, про боли какие-то, прям так в трусах «Запорожца» своего завёл кое-как, да в город прямиком, своих искать. Понял я тогда, что обманули всех нас, не «мелкое происшествие» там тогда случилось, не просто взрыв со смертью одного оператора… Не, ну, ходили слухи, что бахнуло там что-то у них, ничего серьёзного вроде, про одного погибшего говорили… Ну мало ли, думали, бывает на производстве всякое, но чтобы так… Не представляешь, как я в эту Припять летел, как еле-еле нашёл своих… В парке, дураки набитые, гуляли беззаботно… Схватил их, в машину запихнул, да обратно в Худыково. Приехали, у военных поспрашивал, говорят, мол, на три дня выезжаем, пока последствия не ликвидируют, всё в порядке, тёплые вещи не брать, не переживать, не волноваться. Ну, мы и успокоились маленько, а то чего эта дура Зинка не наговорит, ничего про радиацию не зная, особенно, после самогонки-то. Собрались, документы взяли, деньги да барахла кое-какого. Машину на огороде прямо так и бросил. Потом в автобус загрузились да поехали. В Гомель нас повезли, Андреич, поселили в школе какой-то…

– Да-а… Дела-а, Коль… – задумчиво проговорил Иван Андреевич, по всей видимости, единственный из обитателей палаты, кто слушал рассказ Николая: Сергей преспокойно и по-богатырски, а, точнее, по-майорски уже давно храпел на своей койке, а Максимка возился на своей кровати с кубиком Рубика, кем-то ему подаренным.

– Вот так-то… А потом, когда нас два месяца никто никуда обратно не увозил и выезжать запретили, Сёмка умер. Как потом выяснилось – от лучевой болезни, скорее всего, скосила она его, видишь как, за два месяца каких-то. Хотя люди поговаривали, что радиации там такой уровень, что за пять минут взрослого здорового мужика убивает, а тут пацан пятилетний. Говорили люди, в тысячу раз фон превышает нормальный… Выходит, опять нас обманули, Андреич… Были там и страшные уровни радиации, и катастрофа, и такие проблемы, которые до сих пор и близко не разгребли… А ещё чуть позже, у меня первый приступ-то и случился… Не знал я сначала, что это эпилепсия, это уж меня в больнице потом просветили да рассказали, что теперь по жизни с ней рука об руку. Вот такие пироги, Андреич… Ладно, спать ложиться, что ли… В туалет только схожу, – закончил рассказывать Николай, и вышел из палаты, а Иван Андреевич, уже неоднократно обдумывавший эту историю, задумался вновь. Как всегда крепко задумался. О предательстве, о сокрытии тяжелейших последствий взрыва реактора, о многих тысячах смертей ликвидаторов, пацанов армейских, только-только набранных, да о десятках тысячах судеб жителей некогда счастливой Припяти, окрестных деревень и ближайших районов, жизни в которых уже было никогда не суждено стать прежней.

Сероин (сборник)

Подняться наверх