Читать книгу Собиратель рая - Евгений Чижов - Страница 3
Часть II
Оглавление2.
Улица, по которой она шла, совершенно определенно была незнакомой. И дело было не в низких старых домах по обе стороны – они как раз Марину Львовну совсем не удивляли, – и не в сплошном потоке машин на проезжей части, и даже не в множестве идущих ей навстречу, а в быстроте движения темных фигур по узкой мостовой, которые скользили мимо сияющих витрин, обгоняя друг друга и порождая кутерьму тени и света, бывшую непривычной ей, тревожной. Она не заметила, как успело стемнеть: когда она вышла из метро, было еще, кажется, светло, а теперь движение вокруг нее происходило в полумраке, так что Марина Львовна даже не надеялась разглядеть встречных, чтобы найти тех, кого было бы удобно спросить, как пройти к проезду Художественного театра. Несколько раз она уже пыталась обращаться наугад, но ей либо вообще ничего не отвечали, пожимая плечами на ходу, либо бросали второпях что-то невнятное, ей ничего не удавалось разобрать. Она даже не была уверена, по-русски ли те слова, которые она успела уловить. Кто вообще все эти люди, спешащие мимо нее по своим неизвестным делам? Понимают ли они ее? Она не раз слышала, что в последнее время в Москве появилось столько приезжих с Кавказа, с Востока, что настоящих москвичей почти не осталось. Что, если она сошла не на той станции и оказалась в районе, где одни эти приезжие? Что теперь делать? Как вернуться домой?! С нарастающей тревогой Марина Львовна вглядывалась в лица прохожих, и теперь уже все они казались ей восточными, точней, на первый взгляд как будто и русскими, но стоило всмотреться повнимательней (хотя как тут всмотришься в этой темноте?!), а прохожему подойти ближе, и она сразу различала резкий азиатский скос скул, острый излом бровей или темный восточный взгляд. Чужие, все кругом были чужие, не с кем было поговорить, не у кого спросить совета! У машины на обочине зажглись задние фары, вспыхнув мутными багровыми огнями в клубах выхлопных газов и отбросив на лица идущих пунцовый отсвет, в котором они выглядели совсем уже адскими. Теперь Марине Львовне стало не просто тревожно, а страшно: что это за район такой, что за люди, где она?! Изо всех сил она старалась не поддаваться подступающей панике, убеждая себя, что ни разу ведь еще не случалось, чтобы она не смогла вернуться домой. И в конце концов, эти чужие люди с поделенными между огнем и мраком лицами ничем ей не угрожают. И где-то обязательно должен быть постовой милиционер, к которому всегда можно обратиться, уж он-то наверняка ей поможет. Пытаясь успокоиться, она так погрузилась в свои мысли, что не заметила, как вышла на пересекающую тротуар улицу. Она очнулась оттого, что внезапно стало очень светло, и обнаружила, что стоит совершенно одна на проезжей части в бьющих в лицо лучах фар приближающейся машины. “Что же это?!” – успела еще подумать Марина Львовна, прежде чем услышала вынимающий душу визг тормозов. К вечеру подморозило и оттаявший за день асфальт покрылся наледью, по которой машина скользила, как по катку.
На улице было заметно холоднее, чем днем, Кирилл даже подумал, не вернуться ли, чтобы надеть еще что-нибудь теплое, но потом решил, что если будет идти быстро, то не замерзнет. А идти нужно было быстро: если только не повезет наткнуться на мать сразу, ему придется обыскать весь район, с одной стороны ограниченный железной дорогой, с другой – темным промерзшим парком, где не было фонарей и куда мать зимой обычно не заглядывала. Также строго-настрого было ей запрещено приближаться к железной дороге, и до последнего времени Марина Львовна этот запрет соблюдала. Но кто ж ее знает, что ей могло взбрести в голову сегодня? Эта дорога была постоянно присутствующей угрозой, упасть на рельсы с обледенелой платформы ближней станции ничего не стоило и обычному человеку, тем более всегда погруженной в свои мысли матери, поэтому, когда проезжающая электричка затопляла окрестные дворы и проезды скрежещущим прибоем своего шума, у Кирилла сами собой возникали худшие опасения. Он гнал их от себя: в конце концов, мать пропадает не впервые, и в прошлый раз ничего страшного с ней не случилось, сидела себе как ни в чем не бывало и, забыв обо всем на свете, глядела на снег, так что и теперь нет смысла изводить себя страхами без причины. Опасения отступали вместе со спадающим гулом проходящего поезда и неотвратимо возвращались с нарастающим лязгом следующего; знакомые, даже привычные, но от этого еще более навязчивые, рисующие в воображении одни и те же жуткие картины. Защититься от них удавалось только злостью на мать, которую Кирилл в себе распалял, представляя, как она снова остолбенело глядит на какой-нибудь дурацкий фонарь или куст в снегу, бог знает почему показавшийся ей красивым, начисто забыв о сыне (если бы она о нем помнила, давно была бы дома!), рыщущем из-за нее во мраке и холоде. Злость помогала, гнала прочь страхи, наполняла силой и целеустремленностью, кажется, даже согревала, но сама скоро начинала иссякать, нуждаясь в постоянной подпитке. Эту подпитку Кирилл черпал в ледяном ветре, в колючем свете фонарей, в остервенелой ругани попадавшихся навстречу пьяных (субботним вечером их было, как всегда, много), в неживом блеске слежавшегося снега, в крепчающем морозе – в темнеющем воздухе последнего часа этого дня было разлито столько злости, что недостатка в ней не было. Свора бродячих собак протрусила мимо, две псины, что-то не поделив, сцепились в давящийся бешеным хриплым лаем клубок, отпрянули в стороны, продолжая угрожающе рычать друг на друга, дрожа от злости: пригнутые к земле головы, прижатые уши, оскаленные желтые клыки, слюна ярости на трясущихся губах.
Для начала Кирилл решил пройти по кругу, который обычно делала Марина Львовна на своих ежедневных прогулках: сначала обойти обнесенный забором большой школьный двор, затем мимо парикмахерской, мимо продуктового магазина, мимо гаражей, повернуть у табачного ларька, углубиться во дворы, дойти до залитой слепящим светом прожекторов стройки, где работа велась в несколько смен и глубоко за полночь поворачивающиеся стрелы башенных кранов нарезали ломтями черное небо над головами поздних прохожих. Если на этом первом кругу он не встретит мать, придется расширять круги, пока они не охватят весь район от парка до железной дороги. Важно не пропускать скамеек у подъездов, где, позабыв о времени, могла сидеть Марина Львовна, и еще дворы с детскими площадками: там тоже всегда есть скамейки. Главное, решил Кирилл, придерживаться определенного метода, двигаясь концентрическими кругами. Метод защитит его от бессмысленных метаний без плана, от слепой надежды на случайность, от неуверенности, возникавшей на каждом перекрестке (прямо или свернуть? направо или налево?), где ветер налетал сразу со всех сторон, высекая слезы из глаз.
На улице было светлее, чем казалось, когда он глядел из окна, но всё равно как следует можно было разглядеть только несколько ближайших прохожих, дальше они кутались в сумерки, делались мешковатыми, невнятными, почти неразличимыми между собой. В дальнем конце улицы, заслоняя друг друга, они сливались в неуклюже шевелящийся многорукий и многоногий ком, но именно там, в его сердцевине, могла находиться Марина Львовна, хотя бы просто потому, что среди тех, кого Кирилл видел хорошо, ее не было. Он ускорял шаг, достигал конца улицы, но человеческий ком, многократно изменив свой состав, успевал откатиться прочь под самый дальний и самый тусклый фонарь. Какие бы малолюдные переулки ни попадались Кириллу, всё равно кто-то едва различимый непременно ковылял вдалеке, притягивая взгляд, так как вполне мог оказаться матерью. Дважды он принимал издалека за Марину Львовну грузные женские фигуры в похожих на ее пальто и шляпах, но по мере приближения из смутного сходства выступали отчетливые различия, разочарование увеличивало досаду и добавляло злости. Большинство скамеек были пусты и мерзло отсвечивали под ближними фонарями, изредка попадались расположившиеся на них с пивом подростковые компании, которым ни холод, ни ветер не помеха (“Молодость греет”, – с завистью думал, минуя их, Кирилл), но ни разу не встретилось скамьи, где сидела бы пожилая женщина. И, делаясь неотступней с каждым поворотом, его постоянно точила мысль, что, пока он идет по одной улице, мать плетется по соседней, что он нелепо и смехотворно расходится с ней, но нет ни единой возможности оказаться на двух улицах одновременно, увидеть идущих по этой и по той. Может, напрасно он так держится за свой метод: ведь метод – это защита, а ему нужна удача, которая дается тем, кто способен отбросить защиту и довериться судьбе. Несколько раз, решив так, он сворачивал с запланированного маршрута на более людную улицу, где шансы встретить мать казались выше, или, наоборот, нырял во дворы, где было больше скамеек, – и то и другое с нулевым результатом. Шумная стая ворон пролетела над головой, добавляя темноты сумеркам – им-то с высоты видны были все улицы, все окрестные дворы и переулки одновременно, – и в их хриплом карканье Кириллу послышался издевательский смех. Его злости хватало на то, чтобы начинить ею ворон, и еще оставалось про запас. Но потом, переходя совсем небольшую, уводящую в сторону от главных дорог улицу, он заметил на проезжей части сбитую собаку – в их районе было много бездомных собак, ничего необычного в том, что одна из них нашла свой конец под колесами, не было, – Кирилл хотел было уже идти дальше, но зачем-то остановился… и как-то нехорошо вдруг сделалось. Сначала просто неприятно, а потом совсем нехорошо, будто вся злость, дававшая ему силы, вдруг его покинула. Без нее он обмяк внутри и, кажется, даже забыл на минуту, куда идти дальше и зачем. Стоял и смотрел, как к трупу собаки опасливо подпрыгивает боком ворона и, наклонив внимательную голову, ковыряется клювом в разорванном животе. Еще несколько тяжелых черных птиц били крыльями среди веток ближайших деревьев. Не то чтобы Кириллу так уж вдруг жалко сделалось псину, он даже подумать об этом толком не успел, но сразу почувствовал, что то, что он видит, имеет к нему отношение, вторгается в его жизнь. Словно вороний грай раздирал с треском невидимую завесу, отделявшую его от окружающего, и оно приближалось, обнажая свою суть, надвигалось на него, обступая со всех сторон и не отпуская: задранная кверху оскаленная маленькая пасть и открытый глаз мертвой собаки, залитый черным и красным асфальт под ней, гулкое хлопанье птичьих крыльев и треск веток над головой…
“Где ее черти носят?!” – бормотал про себя Кирилл, пытаясь расшевелить свою злость, но она вся как-то разом выдохлась и не хотела возвращаться. Осталась только растерянность и понимание, что всё зависит от случая, счастливого или несчастного, и ничего от него. И страх, что раздавленная собака подвернулась неспроста… С трудом оторвавшись от нее, Кирилл пошел дальше, но уже не мог освободиться от тревожной изматывающей связи со всем вокруг: с носящимися в воздухе обрывками музыки, ругани, визгливого женского смеха, с темными встречными фигурами, среди которых попадались шатающиеся так, будто шли не по своей воле, а несомые ветром, с силуэтами у входа в винный на углу – один из них отлепился от общей кучи, встал под фонарем и выпустил блестящую изогнутую струю… Всё это было враждебно, опасно и в то же время значительно и важно, всё имело к нему отношение, потому что везде могли скрываться знаки, которые подскажут, где искать мать. Утратив надежду на метод, Кирилл чувствовал, что удача находится в распоряжении знаков и выпадает при правильном их прочтении: пролетевшая низко над головой птица, донесенный ветром обрывок фразы или сломанная ветка дерева на повороте могли бы указать верное направление поиска, вот только неразрешимая сложность заключалась в том, что знаком может быть всё что угодно. Слепящие фары машин пронизывали его насквозь, шарили по самому дну души, ничего там не находя, точно и дна никакого не было, точно душа вывернулась наизнанку и совпала с поверхностью и всё, что цепляло глаз и слух, задевало, царапало, дергало и кололо ее. На высокий прут ходящего под ветром куста у перекрестка была надета белая шерстяная варежка – видно, ребенок потерял, а нашедший поднял и повесил, чтобы издалека было заметно. Увидев ее, Кирилл свернул, куда она указывала, и зашагал уверенней: варежка была явным недвусмысленным знаком. Он так ей обрадовался, что подумал даже, не начать ли ему собирать потерянные детские варежки. Или, например, создать коллекцию одинаковых предметов, утративших свою пару…
У него была приличная коллекция перчаток, включавшая митенки, мотоциклетные краги, вечерние женские перчатки до плеч, хирургические, рабочие, гетры для рук… А вот варежек не было. Как-то раньше не попадались. Были сюртуки, фраки, несколько смокингов, котелки, кепки, ботинки нариман – чего только у Короля не было! Желая показать гостю интересную вещь, он с неожиданной юркостью, так непохожей на его всегдашнюю расхлябанность, вскарабкивался по стеллажам под самый потолок, находил на одной из верхних полок нужный чемодан или коробку, долго вслепую копался в ней свободной рукой, стоя при этом на краю стеллажа на одних пальцах и цепляясь другой рукой, как обезьяна-паук. Найдя искомое, с той же легкостью спускался вниз. Кажется, он знал наизусть, где, на каком из десятков стеллажей, занимавших почти все стены квартиры, находится любая из тысяч вещей, составлявших его коллекции.
– И как только ты их все помнишь?! – спросил однажды, будучи у Короля в гостях, Карандаш.
– Ты же помнишь, что у тебя две руки, две ноги, на каждой по пять пальцев. И между собой их не путаешь. Так и я свои вещички помню. Они же все через мои руки прошли, все починены, отстираны, надраены, приведены в порядочек. Пока с каждой вещью возишься, ты так с ней срастаешься, что она уже почти частью тебя становится. Что угодно возьми… Вот хоть эту тросточку.
Король протянул руку за прислоненной к стулу тонкой тростью, покрутил ее, легкую, почти невесомую.
– Сразу чувствуешь, что она из другого мира, где не было еще ни Первой, ни Второй мировой, ни красного, ни белого террора, ни всего этого ужаса двадцатого века. Представляешь, какими были люди, которые всего этого не знали, наверняка даже вообразить себе не могли! Они всё видели по-другому, иначе двигались, легче относились к жизни… Пока я с этой тростью возился – ты же видишь, мне ее и подклеить пришлось, и лаком покрасить, – пока я с ней возился, часть ее легкости перешла ко мне. Это само собой происходит, очень просто, иначе и быть не может…
Он слегка подбросил трость, поймал за середину и принялся вращать пальцами. Послушно сделав пару оборотов, на третьем она сорвалась и едва не влетела Карандашу промеж глаз. Отшатнувшись, он чуть не обрушил уставленную мелкими вещичками этажерку и ударился плечом о массивный шкаф, в недрах которого что-то ухнуло и задребезжало.
– Этот номер тебе еще надо подработать. Легкость есть, а вот точности пока не хватает. Того и гляди переколошматишь все свои сокровища.
– Пустяки, не в цирке же мне с этим выступать.
Привлеченная шумом, в комнату, приоткрыв дверь, заглянула Марина Львовна:
– Ничего у вас не случилось?
На ее полном белом лице кроме обычных для него недоумения и тревоги было живое любопытство: ей было явно интересно, чем там заняты сын с приятелем.
– Ничего, ничего. Всё в порядке. – Король встал перед пытавшейся войти матерью и начал мягко, но настойчиво закрывать дверь.
– Ты не помнишь, какое сегодня число?
Он назвал число, потом день недели:
– Еще что-нибудь?
– Нет… – Марина Львовна остановилась, задумавшись, очевидно, ища, что бы еще спросить. Не найдя, решила сделать вид, что уходит по своей воле. – Пойду обед греть. Вы обедать будете?
– Да, спасибо. – Король обернулся к Карандашу. – Ты как насчет обеда?
Тот согласно кивнул и сразу почувствовал себя неловко, будто этим кивком помогал Королю выставлять мать. Когда она ушла на кухню, они некоторое время молчали: вернуться к прежнему тону разговора было нелегко. Король извлек из-под кровати набитый разной мелочевкой саквояж и принялся сосредоточенно перебирать ее, наводя порядок: что-то раскладывал по коробкам и ящикам, что-то оставлял для чистки, предложил Карандашу заценить набор довоенных поздравительных открыток. У Карандаша вертелся на языке вопрос о состоянии Марины Львовны, хотелось спросить, как живется Королю с больной матерью, но это была запретная для всех членов свиты тема. Они могли говорить об этом между собой, но сам Король обычно избегал таких разговоров, так что о болезни Марины Львовны Карандаш знал только из его редких и случайных обмолвок. Похоже, и сейчас Король подсунул ему открытки, чтобы отвлечь от разговора о матери. Возможно, подумал Карандаш, всё это коллекционирование, требующее систематизации и постоянной концентрации внимания, служит Королю прежде всего защитой от хаоса материнского безумия, грозящего вторгнуться в его жизнь. А может быть… Может, это и есть оно само – наследственное безумие, незаметно прорастающее в нем, с которым Королю удается пока справляться, битком набивая его пасть старыми вещами, подчиняя его порядку бесконечных коллекций. Нельзя же, в самом деле, собирать всё! Каждый серьезный коллекционер всегда сосредотачивается на чем-то одном либо на вещах одного какого-то времени, и только Кирилл Король не знал в своей страсти никаких ограничений, не ставил себе ни хронологических, никаких иных рамок. Это всегда казалось Карандашу подозрительным. Порывшись в саквояже, Король достал оттуда потемневшую медную рюмку и принялся натирать ее специальной тряпочкой. Делал он это с сосредоточенностью, которая походила уже на ярость, то и дело поднося рюмку к глазам, чтобы лучше разглядеть, и, хотя со стороны на ней не было видно больше никаких следов темного налета, снова принимался тереть ее с удвоенным усердием.
– Ты не представляешь, сколько со всем этим возни! Сколько времени и сил это забирает! А тут еще заказов накидали: одному одно найди, другому другое, третьему вообще советский агитфарфор подавай! Зачем ему, спрашивается, агитфарфор?! Ему, судя по роже, из жестяной миски тюремную баланду хлебать полагается, ан нет – достань ему агитационнный фарфор, и всё тут!
– Ну это же твой хлеб, в конце концов. Что бы ты без этих заказов делал? И потом, не одному тебе независимо от времени хочется жить. Много есть желающих.
– Слишком много!
Приоткрылась дверь, и Марина Львовна позвала на кухню обедать.
– Слишком много, – продолжал Король за едой, – это просто эпидемия какая-то!
Марина Львовна убежденно кивнула, подтверждая слова сына. Он взглянул на нее и отвернулся, ничего не сказав.
– Всегда ведь были люди, которые хотели из своего времени сбежать. Естественное, по-моему, человеческое желание. Я знал таких, кто не слушал музыку, написанную позже семидесятых, и таких, для кого всё кино закончилось в двадцатом веке, дальше ничего интересного уже не было, одни повторы…
Карандаш говорил, обращаясь к Королю, но тот был занят супом, тогда как Марина Львовна, прекратив есть, внимательно на него глядела, и получалось, будто он говорит всё это ей. В ее взгляде было согласие с каждым словом, несколько раз она кивала, словно тоже знала людей, о которых рассказывал Карандаш, а едва он прервался, с безукоризненной вежливостью спросила:
– Вам нравится суп?
– Да-да, замечательный, большое спасибо… Людей, для которых вся настоящая литература была написана в девятнадцатом веке, тоже всегда хватало.
– Это были одиночки, первые ласточки. Теперь пошли заказчики, которым не просто старые пласты или, там, книги подавай, они теперь хотят полностью среди вещей, скажем, из шестидесятых жить, чтобы и мебель, и обои, и одежда, и музыка, и всё прочее – из одного периода.
Спеша закончить с едой, Король торопливо, ложку за ложкой отправлял в рот горячий суп, пока пристально за ним наблюдавшая Марина Львовна не сказала:
– Ты сначала доешь, потом говори, а то обожжешься. Когда я ем, я… что?
Эти слова так явно обращались к Королю, каким он был лет двадцать, а то и больше назад и для Марины Львовны, судя по всему, ничуть не изменился, что Карандаш почувствовал себя выключенным из времени, застывшего на этой кухне между матерью и сыном, где одни и те же фразы могли повторяться бессчетное количество раз, не утрачивая своего значения.
Король сделал вид, что не заметил слов матери:
– И это не один какой-нибудь чудик, а целые компании. Представляешь?! В гости друг к дружке ходят – из шестидесятых в семидесятые, из семидесятых в тридцатые.
Но Марину Львовну было так просто не сбить:
– Когда я ем, я… что?
Она вовсе не хотела на самом деле заставить сына замолчать, ей нужно было, чтобы он ответил ей, чтобы отозвался тот нетерпеливый и странный ребенок, всегда норовивший поскорее сбежать из-за стола и вообще от людей к своим коллекциям, которого она по-прежнему в нем различала.
У Короля точно парализовало обращенную к матери половину лица, а другую скривила нехорошая улыбка, и все-таки он продолжил:
– Я уже не говорю про тех, кто славянскую старину восстанавливает и квас из жбана хлебает, этих всегда было не счесть.
– Когда я ем, я… Я что?
– Я глух и нем! – не выдержал Карандаш.
После обеда вернулись в комнату Короля, Карандаш сел в старое кожаное кресло с протертыми подлокотниками, и разговор продолжился.
– Мне кажется, эта тяга сбежать из своего времени так распространилась потому, что будущего не стало. Раньше ведь верили, что в будущем всех ждет что-то совсем другое, новое, чего никогда прежде не было: коммунизм там, полеты в космос, освоение иных планет… Я точно помню, в детстве многие взрослые вокруг меня в это вполне серьезно верили. А теперь ясно, что дальше ничего уже не будет, то есть будет всё то же самое, теперь даже коммунизм остался в прошлом. В будущее людей загоняет государственный проект, будь то освоение космоса или социализм в отдельно взятой стране. Обычному человеку это вроде бы до лампочки, но страна в целом должна куда-то двигаться, и он двигался вместе с ней. А теперь всё это рассыпалось, наш проект свернули, и у людей не осталось ничего, кроме прошлого. О будущем им даже думать не хочется, потому что в нем будет всё, что уже есть, только гораздо хуже: ведь сами они станут старее. – Карандаш говорил спокойно, почти равнодушно, будто его самого это совсем не касалось, только под конец пробился на поверхность его всегдашний страх перед старостью, и голос сразу зазвучал по-другому, а сам он отвернулся к окну, за которым шли над крышами тучи и вместе с ними, замершее в комнате Короля, законсервированное в коллекциях и плесневеющее в собраниях всевозможного старья, продолжало идти время.
– А ты заметил, сколько расплодилось фильмов, где какие-нибудь олухи в прошлое проваливаются? Куда кто хочет, туда и проваливается. Кому героизма не хватает, попадает на войну, кто по советской самоотверженности тоскует, оказывается в конце сороковых, когда страну восстанавливали, кому нужна искренность и свежесть чувств, тот в шестидесятых под июльским дождем мокнет, кому революционную романтику подавай, тот в двадцатые норовит. Меня на эти фильмы теперь то и дело консультантом зовут. Или вещички у меня просят, какие им по сценарию нужны. Я даю, жалко мне, что ли? – Расположившийся на диване Король пожал своими узкими плечами, точнее, одним, левым плечом, отчего яйцо его голой головы склонилось набок, и, словно стремясь компенсировать этот перекос, на губах возникла кривоватая усмешка. – Ну не бесплатно, конечно, даю. Но по очень гуманным расценкам.
– Меня еще вот что удивляет: о прошлом ведь, по идее, старики должны думать, которые до будущего всё равно не дотянут, будущее – оно для молодых. Так нет же, теперь молодые ностальгируют по временам, когда их еще и в помине не было!
– Всякий человек в конце концов выпадает из своего времени, – меланхолично произнес Король, – кто раньше, кто позже. Если только прежде этого не выпадает из жизни. Может, уж лучше заранее… подстелить, так сказать, соломки…
– Я это только тем объясняю, что всё наше будущее осталось в прошлом. И чтобы вновь открыть для себя будущее, надо сперва вернуться назад.
Карандаш был из тех, кому нужно было всё объяснить себе и другим, Король же объяснений не любил, по большей части не верил им, поэтому сказал:
– Это твое “наше будущее” – рациональный левый проект, высосанный из пальца: всегда, во все времена он был химерой и никогда не удавался. В это будущее люди должны маршировать стройными рядами, а люди не хотят маршировать рядами, при первом удобном случае они норовят сбежать из рядов и поодиночке улизнуть в прошлое. Потому что прошлое у каждого в душе, к нему влечет неистребимая сила ностальгии – живущая в любом человеке сила сопротивления диктатуре времени.
– Да какая там сила сопротивления! Всё это мутная правая мистика: обращение времени вспять и всё в таком духе. Бессознательная тяга обратно в материнское лоно. Ностальгия – это болезнь, исподволь подтачивающая силы, лишающая вкуса к реальности, принуждающая жить в несуществующем мире! А ты, между прочим, зарабатываешь на этой болезни, как врач, который вылечить не может, но всё равно продает дорогие лекарства, хотя знает, что они принесут только временное облегчение.
– Лекарства продает не врач, а аптека, – с обидой в голосе сказал Король. – А по поводу тяги в материнское лоно ты что-то совсем уже загнул… У нас вся страна по СССР ностальгирует, что ж, она вся, по-твоему, в материнское лоно стремится?
Он взял медную рюмку, поглядел, прищурившись на свет, и стал снова натирать ее с таким видом, точно это занятие было единственным, что его интересовало.
Карандаш и сам почувствовал, что про тягу в материнское лоно говорить не стоило. Всё остальное можно, а вот этого не надо было. Поэтому продолжил примирительным тоном:
– У меня самого, как, наверное, и у каждого, бывают дни, когда, кажется, всё бы отдал, чтобы хоть на день куда-нибудь назад улизнуть. Лучший из дней в настоящем обменял бы на худший в минувшем и ни секунды б не пожалел. В такие дни у меня даже что-то вроде надежды возникает, что где-то и, может, совсем даже рядом должна быть щель, сквозь которую можно в прошлое проскользнуть. Не может ведь быть, чтобы это чертово время было совершенно сплошным и непроницаемым, без единой трещины! С тобой такого не бывает?
Король с подчеркнутым равнодушием пожал плечами:
– Не припомню.
Достал из-под дивана коробку, доверху набитую обувью, из нее – пару сплющенных штиблет, за ней еще одну, сунул руку в ботинок – палец вышел через дырку наружу.
– Ты сам-то знаешь, сколько у тебя тут обуви хранится? – спросил Карандаш.
– Пар триста, наверное, наберется. Что, много? По-моему, в самый раз. – Когда разговор зашел о коллекции, Король сменил гнев на милость. – Можно всю историю нашей страны через историю обуви представить. Запросто. У меня с обувью вообще особые отношения. Я тебе не рассказывал, как я впервые на барахолку попал?
– Вроде нет.
– Я себе ботинки не мог найти. У меня же ноги разного размера, правая на полразмера больше левой. Такое редко, но случается. Очень редко. Мне подходящую обувь в магазине практически не купить, то жмет, то, наоборот, велика. Я прямо измучился, не знаю, сколько магазинов обошел, пока не догадался, что мне только разношенная обувь годится. Умные люди подсказали: ты съезди на Тишинку – тогда еще старая Тишинка была. Так я впервые там и оказался. Приехал за ботинками, и сразу, конечно, глаза разбежались, столько там всего интересного можно было найти. И все за бесценок… Никогда с пустыми руками не уйдешь.
– А ты не боишься, что когда-нибудь твои коллекции тебя под собой похоронят? – Карандаш оглядел стеллажи до потолка с чемоданами, коробками и ящиками, делавшие комнату Короля похожей на камеру хранения. – Что ты зароешься в них с головой так, что уже не сможешь выбраться?
– Может, и боюсь… А что делать?! Кто-то ведь должен это всё сохранить! Кто-то должен оценить, понять, прочувствовать неповторимость вещей, каких больше уже не будет, в которых время, которое тоже никогда не вернется! Что делать, если люди так глупы и слепы, что единственные штучные вещички, считай, задаром отдают?! Как я могу не взять? Кем я тогда буду? Таким же идиотом, как они?!
– Что-то сдается мне, – не смог удержаться от упрека Карандаш, – что ты вещи больше, чем людей, любишь…
– Ну почему же? Совсем не больше. Можно и людей коллекционировать. Хотя это не мой профиль. С человеком никогда до конца ничего не поймешь, на языке у него одно, на уме другое. То ли дело вещь? С ней с первого взгляда всё ясно. Человек ненадежен, сегодня он за тебя, а завтра, глядишь, уже против, только вещь, честняга, никогда тебя не предаст. А главное, человек ведь здесь совсем ненадолго, его собственные вещи, как правило, его переживают. И потом, каждый человек сам по себе коллекция… – Король отвернулся от Карандаша и продолжил разбирать коробку с обувью, кажется, демонстрируя этим, что Карандаш как представитель человеческого рода интересует его меньше старых ботинок.
– Это как это? Почему каждый человек – коллекция?
– Ну, каждый же состоит из того, что им в случайном порядке скоплено за жизнь: встреч, событий, идей, принципов. Из прочитанных книг, увиденных фильмов и так далее… Всё это перемешивается, лепится одно к другому по большей части довольно бестолково, на удачу – и получается характер. Неповторимая, понимаешь ли, личность. А у меня здесь всё по-другому: все мои коллекции упорядочены, вещички в них отобраны, любая случайная находка попадает в ряд, включается в систему. Правильная коллекция, по сути, отменяет случайность. В отличие от человека – коллекции бессистемной, неупорядоченной…
В этот момент дверь в комнату открылась, и Король прервался, подняв глаза на мать – возникшую на пороге грузную фигуру в переднике, в слепо отсвечивающих очках на полном лице.
– Вы обедать будете? Я уже всё нагрела…
Кирилл молчал, Карандаш тем более, поэтому Марина Львовна повторила несколько менее уверенно:
– Всё на столе, остывает…
И, начав уже подозревать, что что-то не так, изменившимся голосом:
– Вы идете или нет?
– Обедать? Спасибо. – Обычно подвижное, лицо Кирилла застыло, на нем двигался только рот. – А что у нас на обед?
– Да всё как всегда, – почувствовав неладное, Марина Львовна стала говорить, как бы оправдываясь, хотя еще не поняла, в чем ее вина. – На первое овощной суп, очень вкусный, на второе…
– Овощной суп – это чудесно. Чудесно… – Кирилл сделал паузу, собираясь с духом, прежде чем продолжить. – Вот только еще часа не прошло, как мы пообедали. И ты вместе с нами.
– Да? И я вместе с вами? – Марина Львовна растерянно улыбнулась. – Ну ладно… Тогда конечно… Неужели я тоже обедала? – Она как будто еще на что-то надеялась.
– Да, и ты тоже.
Вышла в задумчивости, прикрыла дверь.
– Вот так и живем, – сказал Король.
И больше ничего не сказал, вернулся к коробке со штиблетами.
Дверь отворилась снова.
– Я забыла, как это называется? Ну то, чем я болею?
– Ты отлично знаешь, я много раз тебе говорил.
– Нет, не говорил.
– Говорил, ты забыла.
– Ну скажи еще раз. Последний. Я больше не забуду, честное слово.
– Ты напрягись и вспомни. Ты просто ленишься напрягаться. Всё от лени.
Лицо Марины Львовны на минуту замкнулось, ушло в себя в попытке справиться с памятью, конечно, напрасной.
– Ну подскажи… На какую букву?
– На “а”.
– На “а”? А… а… а…
Повторяя единственную букву, Марина Львовна переводила взгляд с сына на Карандаша и обратно, будто надеялась прочесть название болезни на их лицах, ожидая еще подсказки, хотя бы намека.
– А… а… а…
Карандаш по примеру Короля молчал, но с каждой секундой это давалось ему всё труднее, слово застряло, как кость, у него в горле, и вытолкнуть его, раз Король это слово не произносил, он не мог.
Марина Львовна улыбалась, словно это была шутка, словно они вдвоем ее разыгрывали.
– А… а…
– Это мы тебе мешаем сосредоточиться, – сказал наконец Кирилл. – Иди к себе. Иди, подумай.
Она послушно ушла. Но не прошло и минуты, как вновь возникла на пороге комнаты, рывком распахнув дверь настежь.
– Знаешь, как это называется?! Знаешь как?! Это называется издевательство над больным человеком! – Ее трясущееся лицо всё вспотело от возмущения. – Натуральное издевательство! Это ты специально, чтобы посмеяться надо мной. Чтобы на смех меня перед чужим человеком выставить! Негодяй! Предатель! Я его растила, столько сил на него убила… Предатель!
Кирилл вскочил с дивана со старой штиблетой в руке.
– Ну что ты, что ты… Кто над тобой издевается? Просто нужно хотя бы пытаться вспомнить. У тебя болезнь Альцгеймера, ты же прекрасно это знаешь.
– Конечно знаю. А если и забыла, что в этом такого?
– Ничего, конечно, ничего.
– Подумаешь, забыла! Как будто ты никогда ничего не забываешь!
– Само собой, забываю. Ты не волнуйся. Иди к себе, успокойся. Мы тут о своем…
– Издевательство! – Ушла, хлопнув дверью напоследок.
Кирилл повертел в руке штиблету, словно недоумевая, зачем она ему, отбросил в угол. Или, скорее, уронил в направлении угла – руки его, кажется, не очень слушались. Лицо, прежде туго обтянутое кожей, утратило резкость черт, как-то одрябло и расплылось, а глаза застыли во взгляде в одну точку. Неловко подогнув ногу, сел на диван.
– Это с ней бывает. Бывает. Вообще она обычно спокойная, – было похоже, что этими словами он успокаивал сам себя, – но иногда случается…
Карандаш почувствовал, что теперь он может наконец спросить:
– Тяжело тебе с ней?
– Ничего… ничего… Ей тяжелее. Хотя кто знает? – Кирилл пожал плечами, левое вновь оказалось выше правого, но улыбки, чтобы уравновесить кривизну, в этот раз не было.
– Живем… А куда денешься?
Если верно было предположение Карандаша, что коллекционирование служило Королю защитой от материнского безумия, то внезапная вспышка ее гнева разом смела эту защиту, сделала бесполезной, и теперь Кирилл блуждал потерянным взглядом по стеллажам и полкам с таким видом, будто забыл, для чего ему всё это нужно. Взял рюмку, с которой счищал налет, покачал в пальцах, словно надеясь восстановить касанием ее назначение и смысл, отставил. Карандашу хотелось как-то поддержать друга, но Король никогда и ни у кого не просил поддержки, и Карандаш не знал, что ему сказать, как поступить. Да и что здесь скажешь… Он повернулся к окну, поглядел вслед проехавшей машине, вслед переходящей улицу женщине в синем плаще, и ему захотелось выйти из застрявшего в этой комнате времени наружу, туда, где оно продолжало двигаться.
Карандаш получил свою кличку не за худобу и высокий рост и не за сходство с популярным в незапамятные времена клоуном, с которым у него и подавно ничего общего не было. Кирилл Король прозвал его так за то, что он всегда носил с собой китайский карандаш с выдвижным грифелем и то и дело что-то записывал им в один из рассованных по карманам блокнотов. Других членов свиты, в особенности девушек, очень интересовало, что он там пишет, но Карандаш никому свои блокноты не показывал. Девушки почему-то были уверены, что его записи должны иметь отношение к ним, и старались правдами и неправдами прочитать их. Они постоянно оказывались рядом, стоило Карандашу уткнуться в блокнот, подсматривали через плечо, понимающе улыбались, иногда, заглядывая в глаза, решались спросить напрямую: “Обо мне, да?” Боцман поделился с Королем предположением, что Карандаш для того и карябает в своих бумажках, чтобы заинтриговать девушек. Но это было не так. Карандаш из года в год намеревался написать книгу. Он и на рынок приходил скорее ради людей, чем вещей: нигде, говорил он, не встретишь таких персонажей, как на барахолке. Тут людям уже нечего стесняться: выброшенные из жизни и разошедшиеся со своим временем, они не подчиняются больше его вкусам и модам и могут позволить себе быть собой. Он понял это в первый же раз, как попал на Тишинку и увидел за прилавком старуху в малиновом парике, которая ковыряла пальцем в разинутом рту, пытаясь поставить на место съехавшую вставную челюсть.
– Да брось ты, Матвеевна, не мучайся, – подначивал ее тощий старик с прозрачным цыплячьим пухом вокруг лысины, сидевший рядом со своим товаром на прилавке напротив, болтая, как мальчик, не достающими до земли ногами. – Зачем тебе зубы? Я тебя без зубов только больше люблю! И тебе меня любить сподручнее будет. Зубы – они только мешают. А то еще откусишь мне че-нить… от избытка чувств. – Развеселившись, старик еще быстрее заболтал ногами и ударил пяткой по прилавку.
– Да было бы что откусывать! – отвечала, справившись с челюстью, Матвеевна. – Не смеши!
“Любопытно”, – решил про себя Карандаш. Человеческие жизни безо всякого стыда выворачивались здесь наизнанку, вываливая на прилавки или просто на расстеленные на земле клеенки свое уцененное содержимое. И еще одно влекло его на барахолку: здесь он лицом к лицу встречался со старостью, которой боялся, кажется, столько, сколько себя помнил, всматривался в морщинистые, скомканные, изуродованные временем лица и видел, что они продолжают смеяться беззубыми ртами, сквернословить, жульничать и торговаться за каждый рубль, застряв на этой “пересадочной станции на тот свет”, как называл барахолку Король. Старость казалась Карандашу такой же загадочной, как детство: оба возраста не подчинялись тем незамысловатым и по большей части очевидным мотивам, которые управляют жизнью между ними, но если загадка детства притягивала, то старости – отталкивала и ужасала.
– Ну что, Витюха-заткни-за-ухо, футбол вечером смотреть будем? – кричал один старикан другому, тугоухому, за соседним прилавком.
Тот улыбался в ответ мяклой улыбкой и неопределенно кивал, толком, похоже, ничего не услышав.
“А я? – думал Карандаш. – Чем придется мне занимать вечера, когда я стану таким же, как эти? К футболу я равнодушен, сериалы не выношу, кроссворды тоже… Писать? Ну-ну”.
Он уже не раз пытался начать задуманную книгу, но сложность, которую ему никак не удавалось преодолеть, заключалась в том, что всё, написанное им утром, к вечеру казалось Карандашу никуда не годным, а всё, что он писал вечером, выглядело совершенно никудышным на следующее утро. Похоже было, будто в нем обитают два разных человека с противоположными вкусами, утренний и вечерний, неспособные достичь согласия, и каждый из них, придя к власти в отведенное ему время суток, забраковывал работу, сделанную другим. Даже по такому простому вопросу, как его собственный возраст, их взгляды расходились. “Мне тридцать два, – думал Карандаш с утра, – самое подходящее время для начала, всё еще впереди”. А вечером в голове стучало: “Мне уже тридцать два, лучшая часть жизни прошла, а я так ничего и не сумел – поздно трепыхаться”. Он был старше всех остальных членов королевской свиты, но гораздо младше большинства продавцов барахолки. Вглядываясь в их лица, слушая их разговоры, он всякий раз черпал из них для себя что-то вроде надежды: раз они живут как ни в чем не бывало, может быть, и у него получится.
Во второй половине дня, ближе к закрытию рынка, из-под прилавков доставались поллитровки или четвертинки, распивались первые стопки, и старики, и без того разговорчивые, становились назойливыми. Им необходимо было найти кого-нибудь, кому они могли бы рассказать, как шестьдесят лет назад ходили в Парк Горького прыгать с парашютной вышки или смотреть первый телевизор, как хорошо жилось под немцами в оккупации, если бы не партизаны, и как в сорок пятом в Германии за банку тушенки можно было поиметь молоденькую чистую немку. Блокноты Карандаша были полны записанных мелким почерком рассказов о том, как чифирили на зоне и играли на тотошке, мотали срока и брали Халхин-Гол. Еще любили старики поговорить о большой политике, о Сталине и Хрущеве, которого отец народов бил в сорок первом своей трубкой по лысине за то, что тот хотел сдать Москву немцам, а Хрущ отомстил ему на двадцатом съезде разоблачением культа, о Леньке Брежневе и его веселой дочери, заколдованной фокусником Кио, о Горбаче и его Раисе, об Эльцине, продавшем Россию этому… как бишь его? Шарону! Точно тебе говорю – Шарону! Зуб даю! Карандаш носил блокноты в карманах брюк, отчего они рано или поздно рассыпались, их страницы путались, а истории перемешивались между собой, сливаясь в одно многоголосное повествование, в единый рыночный хор – матерящийся, божащийся, сплевывающий, бьющий себя в грудь, надрывающий голосовые связки и в конце концов захлебывающийся мокрым безнадежным кашлем.
– Давай-давай, записывай, – говорил Карандашу Король. – Вот она, история – не в книжках, а здесь, на барахолке, живая, настоящая, не закатанная под асфальт. Ее не проведешь! Кряхтит, шамкает, на ладан дышит, а всё равно всё про всех знает! Только про меня не вздумай писать.
– Это почему?
– Знаю я вас, писателей… Дело даже не в том, что врете. И не в том, что врать не умеете, так что, кому надо, меня всё равно узнают. Дело в том, что, сколько бы вы ни пытались с вашими книжками в будущее пролезть, всё равно они остаются свидетелями своего времени, намертво к нему пришпиленными. А я не хочу к этому времени пришпиленным быть! Я ему ничего не должен. Оно мне не указ! Я вам не герой вашего времени! Правильно я говорю, Михалыч?
Поросший неровной седой щетиной пожилой мужик за прилавком с готовностью заулыбался дряблым ртом, довольный, что Король к нему обратился, хотя вряд ли слышал, о чем он говорил. Его глубоко посаженные, диковатые глаза, прежде смотревшие в никуда, проснулись и засияли.
– Конечно правильно! Я завсегда говорю, ты вообще самый правильный здесь человек. Правильнее тебя и быть никого не может! У меня для тебя тут, кстати, припасено – я помню, ты таким интересуешься.
Михалыч достал из сумки носовой платок, на котором шариковой ручкой была нарисована толстая русалка с кукольным лицом и круглыми удивленными глазами, вокруг нее завивалась колючая проволока, а позади вставали церковные купола и кресты.
– Марочка… Красиво?
Король кивнул с видом знатока, разглядывая расстеленный на прилавке платок: