Читать книгу Волчий паспорт - Евгений Евтушенко - Страница 18

Исповедь перед путчем

Оглавление

В сю ту августовскую ночь мой пес Бим выл на переделкинской даче, терзая зубами штакетник и пытаясь проломиться грудью и мордой сквозь забор. Он выл не от каких-либо политических предчувствий, а оттого, что ему смертельно хотелось туда, за забор, где по нему страдала такая же косматая и большущая, как он, его любимая.

Они были собаки одной породы, родственной сенбернарам, – московские сторожевые, но трагедия состояла в том, что у бедного Бима не было документа, удостоверяющего его породистость, а хозяева его любимой не хотели тратить ее страсть на то, чтобы появились щенки от беспаспортного и поэтому сомнительного, по законам собачьей бюрократии, отца.

Когда я вышел во двор, чтобы успокоить Бима, он уже настолько изнемог от борьбы с забором, стоящим поперек его желания, что лежал в траве под яблоней и терся носом, наверно горячим, о нос любимой, просунутый сквозь щель в заборе, и они оба уже не выли, а жалобно скулили. Собаки плакали слезами большими, как августовский крыжовник.

Луна была щедрая, и в ее холодном разливистом свете поблескивали зеленые лампочки редких в том году яблок, янтарные бусы облепихи, агатовые ожерелья черной смородины, влюбленные глаза собак, полные слез, и роса на стеблях травы, как маленькие глаза земли. Алые ягоды огней на крыльях пролетающих над Переделкином самолетов казались тоже частью природы.

Бим был так опечален, что совсем затих, и даже ночная бабочка не испугалась сесть на его мохнатый, взмокший от страсти загривок и была похожа на белый, трепещущий лепестками цветок, переброшенный ему сквозь забор его косматой любимой – в награду за не вознагражденную любовью верность.

Я вернулся в дом, где мой младшенький – годовалый Митя – смирнехонько спал, похожий на черепашонка, а мой старшенький – двухлетний Женя – даже с закрытыми глазами ворочался с боку на бок, мотал головой, скидывал с себя одеяло, всячески буйствовал, как будто унаследовал от отца вместе с именем полную невозможность спокойно усидеть, улежать на одном месте.

– Полосатый придет, полосатый… – бормотал он во сне, подразумевая под этим словом все тигриное, страшное, неожиданное, кусачее.

– Не придет никакой полосатый, не бойся. Папа с тобой… – прошептал я, закрывая его одеялом, и он успокоился. Я был единственным, кого он слушался.

Моя жена Маша спала, и только голубые жилочки под прозрачной кожей ее северного лица не спали, пульсировали, трепетали, будто крошечные ручейки под тончайшим первым льдом, и у меня перехватило дыхание от любви, как тогда, когда мы остались с ней наедине пять лет тому назад в карельской избушке на курьих ножках, и белая ночь заливала трепещущим сиянием комнату, и сама Маша была похожа на белую ночь с озерами глаз, и я боялся ее поцеловать, словно мои поцелуи могли разрушить ее, как видение, сотканное из тумана. Встретившись с Машей и еще совсем не зная ее, я вдруг рассказал ей всю мою жизнь, переломанную мной настолько, что меня самого почти не осталось.

Я рассказал тогда Маше три моих любви.

* * *

Первая из них случилась, когда я был совсем молод и любил ту, которая была еще больше, чем я, молода.

В ее жилах скакала необъезженная татарская кровь и величаво всплескивала итальянская, как медленная вода венецианских каналов, качающая на себе золотые решетчатые окна постепенно погружающихся, словно Атлантида, аристократических палаццо.

С татарской стороны она была, безусловно, наделена ханской кровью, ибо принимала ухаживания повально в нее влюблявшихся поклонников как нечто само собой разумеющееся, словно бахчисарайская красавица в прозрачных шальварах, овеваемая почтительными опахалами. У нее были раскосые глаза сиамской кошки, снисходительно позволяющей себя гладить, но не допускающей посторонних в свои мысли, скрытые под мягкой, но непроницаемой шерстью, и голос соловья, который издавал колоратурное журчание изнутри нее.

Она выглядела не как реальная женщина, а как произведение, созданное невесомой кистью Боттичелли, хотя ее папа-татарин работал чиновником московской аэропортовской таможни, подавленно молчаливый, очевидно от созерцания бриллиантов, выковыриваемых им из чьих-то каблуков, а ее полуитальянка-мама служила переводчицей в КГБ в звании майора, что не отменяло ее беззащитной сентиментальности и панического страха перед собственным учреждением, в которое она попала, скорей всего, из-за того же самого страха, не позволившего ей отказаться.

Когда маму жены послали на два года в Нью-Йорк – что-то там переводить в ООН, она заботливо оставила дочери доверенность на часть зарплаты, потому что жили мы хоть и весело, но бедно. Когда много друзей, денег всегда не хватает.

Однажды жена заболела и попросила меня получить деньги вместо нее по доверенности матери. Для этого на меня была оформлена особая доверенность на доверенность. Жена мне объяснила, что бухгалтерия КГБ находится напротив главного здания на Лубянке – в небольшом особняке и что там есть особое правило – посетители входят в одну дверь, а выходят в другую, чтобы не сталкиваться со следующими рыцарями щита и меча.

Я пошел с восторженным и холодящим колени любопытством, предвкушающим прикосновение к государственной тайне. Дверь в государственную тайну была со двора. На двери, обитой самым обыкновенным дерматином, ничего не было написано, но за ней стоял курносенький, исполненный собственной значительности часовой. Он проверил мой студенческий билет, доверенность и пропустил, предупредив, что выход – через другую дверь, в конце коридора. Но я об этом уже знал, и на этот счет у меня был разработан особый план.

В бухгалтерии было несколько столов, за которыми сидели такие же обыкновенные женщины, как и в любых других бухгалтериях. Разница состояла только в том, что, когда толстенная бухгалтерша протянула мне толстенную расходную книгу для расписки в получении, она прикрыла все другие фамилии пластмассовым трафаретом, где был узенький вырез для моей подписи. Расписываясь, я нарочно забыл на столе мой студенческий билет и, выйдя из бухгалтерии, не пошел к выходу, а неожиданно вернулся вопреки всем инструкциям.

– Извините, я забыл свой… мой документ у вас на столе… – сказал я, прикидываясь невинной овечкой.

Бухгалтерша злобно зашипела на меня, как гусыня в чине не меньше полковника, но было уже поздно.

Я своего добился – я увидел следующего получателя.

Расписываясь в той же самой платежной ведомости, над столом склонился литературный карлик, воспевавший в своих детективных романах мужественных героев совплаща и совкинжала в духе сомнительной шпионской романтики со скрупулезным знанием дела, не оставлявшим сомнения в его собственной профессии. В твидовом клетчатом пиджаке, вишневых ботинках на каучуковой подошве, с данхиловской трубкой во рту, он сам был похож на изображаемых им американских шпионов.

Позднее, сталкиваясь со мной на разных литературных собраниях, он никогда не приближался (очевидно, из конспиративных, по его мнению, соображений), но полузаметно здоровался со мной глазами, преисполненными понимания нашей общей значительной роли в истории человечества.

Моя любимая, которой я рассказывал о сей знаменательной встрече, сталкиваясь с этим карликом где-нибудь в ресторане, начинала неудержимо хохотать. Мы были еще очень молоды, и грязь не прилипала к нашей юной коже, и мы умели весело смеяться даже над стукачами, которые при другом развитии истории вполне могли бы стать нашими убийцами.

Моя любимая жила вообще в другом измерении – там, где не было ни партии, ни КГБ, а были Пастернак, Ахматова, Цветаева и вся красота мира, включая ее собственную.

В нее влюблялись все – и похожий на потрескавшегося мраморного амурчика, не по возрасту оживленный композитор, присылавший ей корзины цветов, которыми мы кормили соседскую козу, содержавшуюся на седьмом этаже, и хозяин этой козы – апоплексический майор, вбивший в голову, что свежее козье молоко спасает от высокого давления, хотя это не мешало ему параллельно сотворять в нашей коммунальной кухне ядовито-желтый самогон в ведре на газовой плите при участии сахара, марли, щепочек и сложных стеклянных конструкций, и два юных провинциальных поэта, осыпанные прыщами от нереализованных желаний, один из которых чуть не покончил самоубийством, когда она неожиданно распахнула дверь в деревянной переделкинской уборной и увидела своего воздыхателя, сидящего орлом на толчке, да еще и с «Комсомольской правдой» в руках.

От растерянности перед ее совершенно несоветской, вызывающе неколлективной красотой и возвышенной манерой говорить в стиле журналов «Аполлон» и «Золотое руно» жэковские сантехники ошеломленно роняли в унитаз свой инструмент, несмотря на то что они почти утратили половые признаки из-за погруженности в напряженные мысли: как бы получить от клиентуры на бутылку.

А однажды на ее кухоньке я увидел похожего на вислоносого Дуремара, оглушительно вонючего человека, носки которого пахли рокфором, а руки – стрихнином. Она вдохновенно читала ему стихи, и от переливов ее соловьиного голоса он затравленно озирался и рыдал, хлюпая не только кроличьими красными глазами, но и не менее красным носом, похожим на вареного рака, у которого уже оторвали клешни.

– Это Федот Порфирьевич, – восторженно представила она его. – Посмотри на его прелестное лицо оскорбленного ребенка. Посмотри, какие нетронутые глубины его души всколыхнула поэзия. Сколько в нем чистого, хотя, в отместку за эту его чистоту, злые люди его швырнули в, может быть, самую грязную профессию… Ведь он, ведь он… мне даже страшно выговорить это слово – крысомор. А ведь среди крыс тоже, наверно, есть свои великие поэты, и мы их тоже убиваем, убиваем, да еще и вовлекаем в это преступление таких непорочных людей, как Федот Порфирьевич. Ведь ему так тяжело.

– Да куда уж тяжче… – высморкался в свой засаленный шарф Федот Порфирьевич. – Бывалоча, стрихнин нам отпускали от души, не вешая. А теперь даже на стрихнине экономят. Полпорции сыпанешь, а крыса заглотнет и не умирает – только мучается. А пищат как жалостно – ни дать ни взять крысиная лебединая песня.

Когда я ее впервые пригласил в Дом литераторов на встречу Нового, 1954 года, она волновалась, готовилась, с особым трепетом одевалась – ведь ей предстояло знакомство с «живыми писателями». Она переживала, что у нее нет хороших туфель, и я купил ей первые в жизни туфли на высоких каблуках – они были китайские, из зеленой замши, с такими же замшевыми розочками.

Писатели, которые собрались, были все гораздо старше нас, но я всегда дружил с теми, кто старше. Она смотрела на них потрясенно, как на портреты, превратившиеся в людей.

Тамадой избрали кавказского прозаика, всегда неунывающего, полного застольной энергии, похожего на неостановимо снующий сперматозоид с длинным лукавым носом. Тогда она первый раз услышала слово «тамада». Первое, что сделал новоизбранный тамада, это снял пояс со штанов и надел его поверх пиджака, якобы по какому-то, только ему известному, кавказскому обычаю.

Таким невеличавым поведением лауреата Сталинской премии она была раздавлена, как хрустальный бокал мусоровозом.

Известный фронтовой поэт, тоже лауреат и тоже Сталинской премии, бывший футболист, с носом приплюснутым, как у боксера, почему-то скомкал бумажную салфетку и начал с дворовой виртуозностью подбивать ее в воздухе внутренней стороной ботинка, выражаясь по-футбольному – «щечкой». Именно так тогдашняя дворовая шпана играла на интерес или даже на деньги – кругленьким кусочком меха со свинцовой пластинкой посередине – это называлось «пушок» или «зоска».

Другой поэт, тонкий нежный лирик, только-только вернувшийся из лагерей, где в три приема в целом провел лет четырнадцать, быстро напился и нажрался, наверно от съедавшего его, как болезнь, лагерного страха, что водка и жратва скоро кончатся, и, облизываясь длинным багровым языком муравьеда, начал незло, но активно употреблять сочные русские слова восьмого цвета, не входящие в официальную радугу, одобряемую педагогикой и цензурой. Но для восемнадцатилетней итальяно-татарки, которая религиозно дышала поэзией, как жрица благовониями храма, поэт, играющий в «зоску» или ругающийся матом, выглядел так же чудовищно, как орхидея, намазанная селедочным маслом.

Один из «живых писателей» был вдобавок одноглаз, другой горбат, а у третьего была расстегнута ширинка.

Словом, все, вместе взятые, «живые писатели» в наполненных неподдельным ужасом восемнадцатилетних глазах представляли скопище монстров. Оскорбленная в своих трепетных ожиданиях наконец-то узреть «живых писателей» как неземных существ, питающихся исключительно мороженым из сирени и паштетом из соловьиных языков, она потихоньку встала, вытащила меня умоляющим взглядом из кабинета, где мы пировали, и потребовала, чтобы мы немедленно ушли.

Я рассердился на нее, считая это высокомерным капризом. Я был по-юному жесток и, чтобы наказать, не проводил ее.

Она шла одна через всю завьюженную новогоднюю Москву, и ее китайские зеленые замшевые туфли утопали в снегу.

Справедливости ради надо сказать, что в некоторых из тех, кто сначала показался ей монстрами, через некоторое время она, как девочка из «Аленького цветочка», увидела нежные души, спрятанные по злому колдовству времени в косматые шерсти мата и пьянства, и эти кажущиеся монстры стали ее друзьями.

Мы часто ссорились, но быстро и мирились. Мы любили и друг друга, и стихи друг друга. Одно новое стихотворение, посвященное ей, я надел на весеннюю ветку, обсыпанную чуть проклюнувшимися почками, и дерево на Цветном бульваре долго махало нам тетрадным, трепещущим на ветру листком, покрытым лиловыми, постепенно размокающими буквами.

Взявшись за руки, мы часами бродили по Москве, и я забегал вперед и заглядывал в ее бахчисарайские глаза, потому что сбоку были видны только одна щека, только один глаз, а мне не хотелось терять глазами ни кусочка любимого и потому самого прекрасного в мире лица. Прохожие на нас оглядывались, ибо мы были похожи на то, что им самим не удалось.

Мне хотелось ей подарить что-то самое красивое, что-то самое большое. Этим самым красивым, самым большим для меня было море. «А для меня в музеях и квартирах // оно висело в рамах под стеклом. // Его я видел только на картинах // и только лишь по книгам знал о нем».

Первый раз я увидел море еще в пятьдесят втором году, еще без моей любимой, когда мы с моим школьным товарищем восторженно выпрыгнули из раскаленного поезда Москва – Сухуми на разъезде у Туапсе, стянули прилипшие к телу рубахи и брюки и в доколенных черных сатиновых трусах моего поколения, не знавшего плавок, ринулись внутрь прохладно кипящего изумруда, растворенного в огромной чаше с необозримыми краями.

На сухумском перроне нас обступили жирноголосо зазывающие квартирные хозяйки, пахнущие примусами и жареной кефалью, но мы почему-то подошли не к ним, а к печальной женщине в черном, одиноко стоявшей поодаль и ничего не кричавшей. У нее был некрасивый, но одновременно красивый нос с горбинкой и побитые, но одновременно гордые, обугленные глаза. Она оказалась многодетной гречанкой, почти вдовой – ее мужа вместе с другими многими греками ни за что ни про что выслали в Казахстан, и она горько и честно предупредила об этом двух молодых москвичей, не желая приносить им никаких неприятностей. Но мы выбрали именно ту крышу, под которой была беда: война научила нас тому, что беда и позор – это разные вещи.

Меня никогда не кормили так вкусно, как под той греческой крышей, может быть, потому, что хозяйка готовила нам все, чему был бы счастлив ее муж, если бы он вдруг возник на пороге с азиатской пылью на сапогах после принудительной одиссеи. С тех пор я больше всего на свете люблю рыбу по-гречески – в томатном соусе, с тонко нарезанной морковью, и тушеные баклажаны с помидорами, луком: по-кавказски – аджапсандал, по-французски – рататуй.

Гречанка часто ходила вечерами на берег, садилась прямо на камни у причала в черной кружевной накидке, похожей на иней из пепла, и ждала мужа с моря, хотя азиатские пески, всосавшие его, были совсем в другой стороне, за ее спиной. Но, наверно, в генах всех гречанок со времен Пенелопы заложена память о том, что расставания с любимыми и их возвращения неразделимы с морем.

Через несколько лет один мой друг дал мне и моей любимой ключ от своей пустовавшей сухумской квартиры. Мы бросили наши чемоданы в квартире, особенно ее не разглядывая, и, взявшись за руки, как дети, побежали на берег, бросились с головой в зеленое пенящееся чудо, которое почему-то называлось Черным морем.

Это море когда-то качало и триремы аргонавтов под золотым руном так много обещавших рассветных облаков человечества, и генуэзские галеры, где африканские рабы, вылепленные из черных мускулов, лиловых губ и белков слоновой кости, иссеченные витыми плетьми надсмотрщиков, наплескивали самшитовыми веслами будущий сан-луисский блюз, и турецкие фелюги с красными перцами фесок, и дубки контрабандистов, где в трюмах «коньяк, чулки, презервативы», и мятежный броненосец «Потемкин», где матросские ленточки, окунувшись в борщ с червями, превратились в гениальную киноленту, и покидающий Россию последний корабль белой армии, где Врангель в траурной черкеске так вцепился в борт, что под его ногти впились белоснежные корабельные занозы.

И мы по-дельфиньи счастливо отфыркивались, глотая море, как подступившую к горлу историю, и наши соленые губы находили друг друга даже под водой, где шаловливые стайки рыб щекотали нам ноги. О, что бы сегодня ни говорили о романтической безвкусице раннего Горького, но то, что он чувствовал когда-то на берегу моря, оказалось правдой. Да, море смеялось! Да, тысячами! Да, серебряных! Да, улыбок!

Но, выйдя на берег, я увидел ту же самую гречанку, сидевшую на камнях в кружевной черной накидке и все еще ожидавшую, что море вернет ей мужа. Мы подошли к ней, и она узнала меня, пригласила к себе в дом, научила мою любимую готовить аджапсандал. Гречанка не ела вместе с нами, но ей нравилось смотреть, как мы уплетаем за обе щеки, и она полуулыбалась-полуплакала, потому что я был единственным мужчиной в доме, а ее маленькие мужчины-греки еще не подросли.

На прощанье гречанка по-православному перекрестила меня и мою любимую, как будто ее несчастье благословило нас, чтобы мы были счастливы.

Я и моя любимая вернулись в еще незнакомую нам квартиру и, торопливо обтерев скопившуюся на мебели пыль, поскорей улеглись, как все на свете любящие друг друга, для кого нет больше счастья, чем остаться вдвоем. Но нас поджидало нечто.

Первым проснулся я, хотя за окном еще была магнолийная, вязкая от запахов ночь. По мне что-то ползало. Я панически включил свет и – о ужас! – увидел полчища прозрачных от голодухи клопов, коричневой чумой обсыпавших стены, постель и нас. Я в отчаянье разбудил сладко спавшую любимую, стряхивая с ее рубенсовского тела этих мини-коричневорубашечников, уже сыто отяжелевших от крови наследницы Ахматовой и Цветаевой, а сам забрался на стол, подогнув босые дрожащие ноги, и заплакал.

Моя любимая, однако, проявила итальянский темперамент, соединенный с татарским упорством. Она, нимало не стесняясь, разбудила среди ночи соседа по лестничной клетке – абхазского краеведа, специалиста по путешествию аргонавтов за золотым руном, добыла у него керосин и, вооружившись тряпкой, начала войну с несчастными оголодавшими кровопийцами, в то время как я позорно продолжал восседать на столе, голый, сложив руки в позе брамина, молящегося во время наводнения.

Клопы были побеждены.

Какое это было прекрасное молодое время!

Мы ходили по Сухуми, как было тогда принято, в полосатых пижамах, в пластмассовых наносниках, в белых войлочных шляпах, пахнувших овечьим сыром, и блаженно пробовали на рынке землянично душистую «Изабеллу» цвета заката при хорошей погоде, которую нам щедро наливали из сиреневых шлангов в липкие граненые стаканчики, или вкушали пряное, чуть коричневатое рачинское в прохладном подвальчике, где животастый усач в кожаном фартуке с винными лиловыми пятнами клал прямо с ножа на верхнее днище бочки упругие ноздреватые ломти еще влажного сулугуни. А потом мы возвращались в нашу уже обесклопленную квартиру и любили друг друга, ласкаясь, как волна с волной, прижимаясь телами, пахнущими прибоем, а разленившись от любви, опускали с третьего этажа на длинной бельевой веревке авоську с пустыми бутылками, в горлышко одной из которых была воткнута пятерка, и минуту спустя авоська, отяжеленная ледяным боржоми и ныне исчезнувшим бархатисто-красным вином «Александреули», поднималась к нам из косматых рук продавца уличного киоска, которого звали Гоги и чья мечта была купить «мерседес» и на нем съездить на гипотетическую прародину грузин – в Басконию. И мы передавали вино друг другу губами и вплывали в глаза друг другу и уже не выплывали оттуда. О боже, как мы любили, даже не представляя, что возможно не любить.

Но когда у нее мог быть ребенок от меня, я не захотел этого, потому что сам недалеко ушел от ребенка и тогда еще не понимал, что, если мужчина заставляет любящую женщину убивать их общее дитя в ее чреве, он начинает убивать ее любовь к себе.

Я боялся того, что живой – пищащий, писающий – ребенок отнимет у меня так называемую свободу, которой я тогда по-дурацки дорожил. Но убитый по моему настоянию ребенок отнял у меня большее – любовь его матери.

Бог наказал меня потерей любви за то, что в мою душу вселилась почему-то считавшаяся свободой рабская зависимость от тела, делающая нас любопытствующими ничтожествами, туристами секса. Любовь не прощает любопытства, если оно ставит себя выше любви.

Когда я первый раз пришел домой поздно ночью, моя любимая не спала и ждала меня, читая в кресле своего обожаемого Марселя Пруста, одетая так красиво, как будто мы куда-то собирались в гости.

На столе в нашей крошечной комнатушке стояли две тарелки, накрытые другими тарелками, – наш ужин. Она радостно захлопнула книгу, бросилась ко мне и не сказала ни слова – только ласково потерлась о мое плечо, укоряюще глядя на меня еще любящими и еще прощающими глазами.

Когда я второй раз пришел поздно, она тоже читала что-то очень интеллектуальное, но уже лежала в халате под одеялом, ощетинившись накрученными бигудями под тюрбаном из полотенца. На столе стояла только одна оставленная тарелка.

Когда я в третий раз пришел поздно, она уже спала и никакой тарелки на столе не было.

Когда я в четвертый раз возвратился поздно, наши разные такси подъехали к подъезду одновременно, и она, рассчитываясь с шофером, даже попросила, чтобы я разменял ей десятку.

И наконец, когда я в пятый раз возвратился поздно, ее совсем не было и она появилась лишь под утро, пахнущая вином и чужими сигаретами, потому что тогда она еще не курила.

А потом, пытаясь все спасти, пряча от меня глаза, она попросилась со мной в Сибирь, но я не понял, насколько все далеко зашло, решил, что она будет мне в тягость, и опять отдал предпочтение свободе, а не любви, думая, что любовь подождет, никуда не денется. А любовь – делась, да вот куда – не знаю.

Если женщина перестает любить, у нее появляются новые привычки. Эти новые привычки – первый признак того, что у женщины кто-то есть.

Она никогда раньше не курила, не пила ни крепких напитков, ни кофе. Единственное, что она обожала, – это пиво и пирожные. Я неблагородно боролся с этими безобидными грехами, требуя от нее похудения. Она прятала пакеты с пирожными в свои «хоронушки» – на кухонный шкаф или на книжный стеллаж – за томики Марселя Пруста в издании «Academia», при чтении которого я всегда испытывал комплекс интеллектуальной неполноценности, ибо меня непоправимо клонило ко сну.

Но когда через пару месяцев я вернулся из Сибири, меня встретила уже совершенно другая, незнакомая мне женщина. Она не похудела – она высохла, как будто выгорела изнутри. Школьная коса сменилась медно-проволочной короткой прической. Она была в туфлях на высоченных каблуках, на которых раньше не умела ходить. На столе стояли коньяк, кофе, которого ни я, ни она никогда не пили, в наманикюренных серебряной крошкой пальцах дымилась длинная сигарета, и у нее появилась совершенно новая манера – смотреть мимо собеседника и говорить, не ожидая и не слушая ответа…

Мы не поссорились. Наша любовь не умерла – она перестала быть. Мы разошлись, и я переселился в комнатушку над Елисеевским магазином – настолько крошечную, что входящим женщинам нельзя было избежать тахты, и через пару месяцев я чуть не рехнулся от карусели, которую сам себе устроил. Теперь уже я сделал отчаянную попытку спасти нашу любовь – поехал к ней ночью без предупреждения, нажал на дверной звонок серебряной пробкой шампанского. В другой руке я держал за зеленый хвостик морковку хрущевской оттепели – кубинский ананас.

– Кто там? – раздался за дверью самый красивый в мире голос.

– Это я, – еле вытолкнули мои губы. – Я тебе ананас привез.

Ответом было молчание. Наконец раздалось неуверенно фальшивое:

– Ты пьян. Я тебе не открою…

Все было кончено. Я опоздал.

Потом я долго мучился, думая, что из-за моей юной глупой жестокости она потеряла возможность иметь детей – так мне и ей сказали врачи. Но через несколько лет, узнав, что она все-таки родила дочь, я возблагодарил Бога за то, что он пожалел меня и освободил от лежавшего на мне проклятия.

Но до сих пор, когда я вижу ее вблизи или издали или просто слышу ее голос, мне хочется плакать…

* * *

Дочь моей первой любимой и мой сын от второй любимой дружат, а ведь он появился не менее мучительно и долгожданно, чем эта девочка, ибо его мать была вся обожжена облучением, искромсана хирургами и ей говорили не только то, что у нее не может быть детей, но и что она сама долго не проживет.

Однако она выжила в клешнях НКВД, попав еще девятилетней девчонкой в детдом для детей врагов народа, когда у нее арестовали отца, мать, дедушку, бабушку, и выжила в клешнях проклятой болезни, победив болезнь тем, что перестала о ней думать, всю себя вложив в наконец-то обретенного сына.

До того как я первый раз поцеловал ее, я знал ее десять лет, был другом ее мужа, часто бывал в их доме и никогда не позволял себе даже подумать о том, что между нами может что-то случиться. Это случилось только тогда, когда и ее семейная жизнь, и моя распались, и два несчастья, неожиданно для нас самих, прижались друг к другу, надеясь, что станут счастьем.

С женой друга это вообще может происходить лишь тогда, когда потом она становится твоей женой. Но лучше, чтобы это вообще не происходило.

Рассказывают, что, когда Пастернак увел жену у своего друга – пианиста Генриха Нейгауза, тот стукнул его по голове клавиром оперы Мейербера «Гугеноты», а потом бросился к нему в ужасе – не повредил ли он гениальную голову. Тем не менее Пастернаку досталось поделом.

Я ни разу не пожалел о том, что женился во второй раз, а вот о том, что нанес рану другу, жалел и до сих пор жалею.

Моя вторая жена стихов не писала, но она принадлежала к немногому числу тех, для кого их стоит писать.

У нее были серые гранитные глаза с рыжинкой вокруг зрачков и сросшиеся, словно схватившиеся друг с другом в борьбе, черные брови Аксиньи, родившейся еврейкой.

Она никогда ничего не боялась.

Однажды мы ехали с ней на нашем потрепанном «москвиче» и я что-то нарушил. Пожилой майор милиции, проверяя мои права, изучающе скользнул глазами по моей жене, и вдруг глаза у него заострились, забрезжили неслужебным интересом, и он попросил меня выйти. Нередко они так себя ведут, чтобы получить взятку. На сей раз дело было иного рода.

– Кто вам эта женщина?

– Жена.

– Я ее узнал, – сказал майор. – Я когда-то работал в паспортном столе и, хоть тыщи людей сквозь меня проходили, ее запомнил. Ее девичья фамилия – Сокол. У нее по метрикам отец русский, а мама еврейка. Оба репрессированы, а она сама была детдомовская. Паспорт ей для ремеслухи был нужен. Жалко мне ее стало. Затравленная, как зверек, чуть что – и укусит. Я ей говорю: «Ну что, русской тебя записать?» А она мне этак резко: «Это зачем?» Я ей по-хорошему: «Ну, может, полегче будет». А у нее слезы из глаз чуть не брызнули – только не жалкие, а злые, раскаленные. «А мне, – говорит, – не надо полегче!» И как встанет, да как закричит на весь паспортный стол: «Пиши – еврейка!» Как же такую не запомнить! Смелая у вас жена…

Да, она была смелая. Когда тетка вытащила ее из детдома для детей врагов народа, она превратилась из Золушки-замарашки в красавицу, и за ней и ее подругой – тоже из детей врагов народа, такого же возраста и тоже очень красивой, – стал ухаживать тот самый литературный карлик. Однажды, разыгрывая самопожертвование, он сделал предложение сразу двум подругам, чтобы они сами выбрали, кто из них выйдет за него замуж. В противном случае, как объяснил он с ласковой улыбкой гиены в твиде, ему трудно будет спасти их от ареста, который, как стало ему известно, предрешен.

Одна из подруг, спасаясь от шантажа, а возможно, и действительно от тюрьмы, немедленно вышла замуж за толстенького уютного поэта.

Моя будущая жена, придя в коктейль-холл, еще не видя лица, увидела сильный надежный затылок мужчины – своего будущего первого мужа, сидевшего на высоком стуле за стойкой бара, и сразу решила положиться на этот затылок. Она не ошиблась.

Пришедший услышать решение двух подруг литературный карлик был ошеломлен – они обе оказались замужем за известными поэтами, один из которых был к тому же лауреатом Сталинской премии.

Когда объявили о смерти Сталина, моя будущая жена заявилась на Красную площадь и, на радостях пьяная, начала выкаблучивать «цыганочку» прямо перед Мавзолеем, вырываясь из рук своего первого мужа, который еле спас ее от «народного гнева» тех, кто в этот день плакал.

На поминках Луговского, когда все уже расселись, запоздало вошел с кладбищенской свежей глиной на штиблетах и с неизменным портфелем, раздувшимся якобы от важных бумаг, всевластный директор издательства, где он издавал писателей, которых еще не успел посадить.

Писатели и писательские вдовы – все, кто так или иначе зависел от этого деловито-мрачного изувера, прячущего палаческие глаза под респектабельными седыми бровями, – стали уступать свои стулья, засуетились, замельтешили, как бы подостойнее его устроить, а он демократически отнекивался, прижимая свой портфель, в котором, может быть, были новые доносы, к своему признательному сердцу. И вдруг раздался ее голос и хриплый ведьмин хохот:

– Ничего, те, что сажали, пусть постоят!

Ее боялись все – в том числе и я.

Она могла сказать все, что ей угодно и кому угодно.

Когда однажды, не предупредив ее, я привел поздно ночью секретаря одного из московских райкомов, который не побоялся организовать мой вечер поэзии, хотя я был тогда в крупной опале, то, встретив его на пороге и понятия не имея, кто это такой, она с безошибочной жестокостью, прямо ему в лицо, определила на глаз:

– А это еще что за партийная морда?!

Когда в 1961 году в Киеве я впервые прочитал только что написанный «Бабий Яр», ее сразу после моего концерта увезли на «скорой помощи» из-за невыносимой боли внизу живота, как будто она только что мучительно родила это стихотворение. Она была почти без сознания. У киевской еврейки-врача, которая только что была на моем выступлении, еще слезы не высохли после слушания «Бабьего Яра», но, ото всей души готовая сделать все для спасения моей жены, после осмотра она непрофессионально разрыдалась и отказалась резать неожиданно огромную опухоль.

– Простите, но я не могу после вашего «Бабьего Яра» зарезать вашу жену, не могу, – говорила сквозь слезы врач.

Я улетел с женой этой же ночью в Москву, и то, что выглядело как гнойная опухоль, к счастью, оказалось кистой.

Но, только-только пришедшая в себя, белая как мел после операции, моя жена еле шевелящимися губами немедленно выругала меня за это новое стихотворение, заклинала, чтобы я его не печатал.

– Это настолько больно, что об этом вообще нельзя писать, – сказала она.

Такой у нее был характер.

Забыв о том, что, будучи со мной на Кубе, она сама – правда, ненадолго – попала под обаяние еще совсем молодого и тогда еще способного обаять других Фиделя, накачивающего толпу и самого себя четырехчасовыми речами до истерического «орального» оргазма: «Патриа о муэрте! Венсеремос!» – она не только наедине, но и при других всячески издевалась над моими романтическими стихами о кубинской революции, в которую я тогда был влюблен. Она хотела, чтобы меня не печатали, а иногда мне даже казалось, она хотела, чтобы меня арестовали, а она могла бы гордиться мной и носить мне передачи.

– Чего ты от меня хочешь? – однажды спросил я ее. – Чтобы я облился бензином и устроил самосожжение у дверей Мавзолея?

– Ну что ж, может быть, это самое честное, что можно сейчас сделать, – не раздумывая ответила она.

Но когда наши танки, входящие в Прагу, словно захрустели гусеницами по моему позвоночнику и, потеряв от стыда и позора инстинкт самосохранения, я написал телеграмму Брежневу с протестом против советских танков, моя жена впервые на моих глазах испугалась, но не за себя, а за меня. Она не испугалась за себя, когда вязала свитера и собирала деньги и одежду для сидевших в послесталинском Гулаге и Психлаге диссидентов. Она не испугалась за себя и тогда, когда оказалась единственным человеком, кому Сахаров, сосланный в Горький, доверил ключи от московской квартиры, в подъезде которой постоянно дежурили не меньше двух агентов КГБ.

Но это случилось потом, а тогда, в 1968 году, мы сидели с женой ночью в Переделкине, бросая на случай обыска и моего ареста крамольные книжки в костер, и она повернула ко мне лицо с отблесками умирающих страниц на жестких скулах, и я увидел, что ее глаза полны особых слез – слез материнского страха за меня.

– Лучше бы ты писал стихи о Кубе… – со вздохом сказала она.

Однако вскоре, увидев, что меня все-таки не арестовывают, она снова начала меня бесконечно шпынять за недостаточную, по ее мнению, бескомпромиссность и ставить мне в пример писателя, кому первому удалось напечатать правду о сталинских лагерях.

Но вдруг Великий Лагерник мне позвонил сам:

– Слышал, вы написали обо мне стихотворение. Нельзя ли его получить? Я, вообще, хотел бы к вам зайти, поговорить.

Жена, узнав, что к нам придет ее идол, была потрясена тем, что он снизошел до визита к такому несерьезному писателю, как ее муж.

– У нас водка есть? – спросил я на всякий случай.

– Какая еще водка? – с оскорбленной гордостью вскинула она голову. – Неужели ты думаешь, что он похож на тебя и на твоих собутыльников?

День был зимний, люто холодный, и наш гость вошел с поблескивающими морозинками в бороде, потирая замерзшие руки.

– Покормите? – с ходу спросил он. – Водочки тяпнуть у вас не найдется? А то я продрог до костей…

Помимо того что моя вторая жена была непримиримым домашним политиком, она была лингвистической пуристкой, и соединение плебейского интереса к водке с непредставимым для живого классика любимым глаголом русских алкоголиков «тяпнуть» ее шокировало. Идол разваливался у нее на глазах.

Она оскорбленно выплыла за «водочкой», а потом лишь некоторое время посидела с нами за столом, стараясь не глядеть на своего идола. Он был слишком нормален для гения, слишком шутлив для трагического писателя. В ее понимании гений должен был быть ежеминутно гениальным, а трагический писатель – ежеминутно трагическим.

Когда я прочел гостю посвященное ему стихотворение, она сразу сказала:

– Плохие стихи. Если бы я умела писать, я бы написала лучше.

А когда гость вытащил из своего облупленного портфеля мою самиздатскую, тогда запрещенную автобиографию, к моему удивлению тщательно законспектированную им, и стал делать свои замечания, она окончательно была добита преступной тратой драгоценного времени великого борца против коммунизма на такие мелочи и ушла в кухню.

В то время у писателей выбор был небольшой – либо уехать и печатать все, что хочешь, на Западе, став непечатаемым на родине, либо остаться и пробиваться сквозь цензуру, как сквозь колючую проволоку, оставляя на ней клочья собственной кожи. Любой выбор был трагичен.

Как третий выход существовало внутреннее диссидентство, но в нем были не только такие прекрасные чистые люди, как Сахаров или Копелев, но и амбициозные, злобно нетерпимые сектанты, высокомерные снобы, шигалевы, петеньки верховенские, спрыгнувшие прямо со страниц «Бесов» Достоевского, и, наконец, литературные посредственности, для которых политика была единственной возможностью прославиться.

Как-то ко мне пришел юный поэт, изнемогающий от непризнанности, с закомплексованными глазами Муция Сцеволы, готового сжечь свою левую руку, лишь бы в правой гордо сжимать «Нью-Йорк таймс» с упоминанием собственной фамилии.

– Знаете, что у вас общее с Сурковым? – спросил я его про пулеметчика Гражданской войны, секретаря Союза писателей, сладострастно разоблачавшего Пастернака.

– Надеюсь, что ничего, – ощетинился юный кандидат в муции сцеволы, продолжая обугливать руку на невидимом огне.

– Сурков пишет: «Да здравствует советская власть!», вы пишете: «Долой советскую власть!», но оба – одинаковыми художественными средствами, – честно ответил я.

– Ничего, вы еще услышите обо мне, – гордо ответил юный антисталинист, даже не подозревая, что примерно так ответил ненавидимый им юный Сталин грузинскому поэту Чавчавадзе, который не переоценил его поэтических способностей и недооценил политические.

Моя жена терпеть не могла никаких политических стихов – ни официальных, ни диссидентских, но ее ненависть к системе была настолько всепоглощающей, что в своей непримиримости она была диссидентней всех диссидентов вместе. Она была принципиальна до невыносимости.

В таком же духе она воспитала нашего сына.

За это она сама бывала наказанной. Ее беспрестанно вызывали в школу. В двенадцать лет он задал несчастной учительнице такой вопрос:

– Если на самом деле социализм лучше капитализма, как вы нам говорите, то почему отсюда все бегут туда, а к нам не бегут даже негры?

Но его принципиальность превращалась и в жестокость. Однажды, купив новое платье, она допытывалась у него, идет ли оно ей. Он долго отмалчивался, как бирюк, а потом пробурчал:

– Оно ужасно… Тем более при твоем возрасте.

Но ведь жестокой в своем непрерывном правдолюбии была и его мать.

Впрочем, дурак я был, считая ее нападки действительно политическими. Она была безукоризненной как жена, как хозяйка, она сломала свою семейную жизнь ради меня, и я был ее последней картой, на которую она поставила все, а я все еще не налюбопытничался, не нагулялся, и сплетни истерзали ее, искололи, загнали ее в угол, и вот оттуда-то она и рычала мне что-то политическое, потому что гордость не позволяла ей показать своей женской оскорбленности.

Не верьте женщинам, когда они слишком нападают на вас политически, и задумайтесь, не обижены ли они по-женски. Но оскорблений в ответ на оскорбленность накопилось слишком много. Быть вместе мы уже не могли.

Я еще любил ее, но уже старался влюбиться в кого-нибудь – именно старался. Стараются влюбиться не от хорошей жизни. Влюбиться мне удалось. Я ушел из дома.

Но поперек моей дороги предупредительно легла кровь.

Молодой актрисе, исполнявшей твист босиком в финале моего поэтического спектакля, неизвестные доброжелатели бросили горсть гвоздей, и она танцевала премьеру с окровавленными ступнями.

Моя жена разрезала себе вены, и ее еле спасли.

Я вернулся к ней, но вскоре очертя голову бросился в долгую, запутанную латиноамериканскую поездку. По пути я остановился в крошечном копенгагенском отеле, несколько поднапился на банкете после моего концерта и затем, оставшись после всех комплиментов и автографов один-одинешенек, заказал к себе в номер бутылку шампанского.

Когда респектабельный господин со слегка загнутым носом, похожий на стерлядь в смокинге, исполняющий ночью обязанности и администратора, и официанта, принес мне поднос, где в серебряном ведерке нежилось русалочье изумрудное тело «Вдовы Клико», подернутое ледяной запотелостью, он поставил на стол два бокала, словно двух стеклянных балерин, каждая из которых стоит на одной ножке, и удивленно обвел комнату, ища глазами женщину. Но ее не было.

– Как? Вы один, сэр? – сожалеюще удивился он и с вкрадчивой сочувственностью предложил: – Это преступление – пить шампанское одному. У нас есть некоторые клиентки, живущие по соседству. Не беспокойтесь, это не проститутки. Исключительно семейные женщины. Они только немножко подрабатывают на булавки. Им мы гарантируем тайну, а нашим клиентам – здоровье. Конечно, дороговато – сто долларов в час, но зато вы экономите на медицине.

«Семейная женщина» – закованная, как в панцирь, в аромат «Мицуко», в норковом макси, с лиловой крупной слезой кабошона-сапфира на кольце, с хорошо организованным белобрысеньким кучерявым беспорядком на головке – пришла ко мне с такой же, как она сама, белобрысенькой кучерявой болонкой на поводке. По словам этой хранительницы очага, ей удалось удрать от мужа лишь ненадолго – под предлогом прогулять собачку. «Семейная женщина» очень спешила, к шампанскому даже не прикоснулась и, привязав поводок болонки к ножке монументального алькова с балдахином, деловито разделась и начала по-стахановски выполнять свою работу по обеспечению клиента удовольствием.

Тело ее бурно двигалось подо мной, как включенная, но холодная машина наслаждений. У нее были совершенно равнодушные, обособленные глаза, которые, как мне показалось, разглядывали разводы на потолке, высматривая в них чьи-нибудь профили.

Какая унизительная разница была между ней и теми женщинами, которые мучились из-за меня, мучили меня самого, но все-таки любили. Я дал себе тогда слово, что больше никогда нигде не прикоснусь ни к одной проститутке, и свое слово сдержал.

Во время моей долгой поездки из меня постепенно выходила влюбленность и внутри восстанавливалась любовь. Разлука сблизила меня с моей женой, но мое возвращение снова нас разлучило. В ней опять начали воскресать старые обиды. Она была прекрасной женщиной, но не умела ни прощать, ни забывать.

Когда нашему сыну было года два, мы гуляли с ним вечером по переделкинскому, залитому луной снегу, который крупно похрустывал под моими лыжными ботинками и лишь чуть-чуть отзывался легоньким скрипом на его крохотные валеночки. Играя с ребенком, я спрятался за сугроб около чьих-то ворот, а он, подумав, что я его бросил навсегда, проскочил мимо сугроба со смертельно испуганным личиком с отчаянным криком «Папа!», так что у меня чуть не разорвалось сердце от жалости и от стыда за мою неумную шутку. Но он как будто предчувствовал, что я когда-нибудь действительно оставлю его. Так оно и случилось…

* * *

Моя будущая третья жена была не виновата в моем разводе – он был неминуем.

Мы познакомились с ней довольно банально – она сидела с подругой за соседним столом в грузинском ресторане «Арагви» и узнавающе смотрела на меня фиалковыми глазами с испугом и любопытством. У нее был коротенький вздернутый носик и лохмато-золотая голова львенка. Сквозь грузинскую музыку маленького оркестрика, льющуюся с внутреннего балкона, как журчащий горный водопад, я краем уха услышал, что они с подругой говорят по-английски.

– Вы из какого штата? – спросил я ее, будучи полностью уверенным в том, что она американка.

– Я не американка, – засмеялась она. – I am а grandmother[3] всех американок – англичанка.

Это был ее первый день в Советском Союзе.

Она бежала из Англии в отчаянье от измучившей ее любви к человеку, который писал о шахматах и для кого она была только деревянной фигуркой в его пальцах, холодно калькулирующих в воздухе, прежде чем сделать следующий ход.

Она приехала как туристка, и ей удалось устроиться на работу, что было невероятно по тогдашним временам. Но перед ее фиалковыми глазами и обезоруживающе вздернутым носиком не устояли даже кагэбэшные кадровики издательства «Прогресс», подписавшие с ней контракт как с переводчицей русской литературы. Однако она напрасно ожидала, что ей дадут переводить Толстого или Чехова. Чаще всего ей всучивали так называемую секретарскую литературу – романы, написанные секретарями Союза писателей во время, свободное от заседаний.

Она корчилась от смеха, когда ей давали переводить такое: «„Иди ко мне, родненький. Как ты измучился, отдавая все партии и народу“, – голосом, внезапно охрипшим от желания, перехватившего ей горло, сказала председательница колхоза Анфиса Харитоновна, до хруста сжав неожиданно оробевшего секретаря обкома в своих духмяных крестьянских объятиях, и они сами не заметили, как оказались на ковровой дорожке его кабинета, на которой еще виднелись старые отпечатки сапог хлеборобов – тех, на ком стояла, стоит и стоять будет русская земля».

Я никогда не встречал ни одного другого иностранца, который бы любил Россию не по-иностранному, как она. Хотя она говорила с акцентом, ее русский язык быстро стал гораздо сочней, переливчатей, чем язык многих урожденных русских.

Она восхищала меня великодушной неразборчивостью своих дружб: с хитроглазыми татарчатами – детьми сокольнического дворника, ненасытно приобщавшимися из ее заграничных рук к мировой цивилизации через обожаемый ими чуингам; с длинноволосыми, мрачно-романтическими истопниками, читающими в подлиннике «Les fleures du mal» Бодлера при отблесках адского пламени, страдальчески стонущего в советских ржавых котлах; со сторожами общепитовских столовок, превращаемых по ночам в полудиссидентские ночные клубы, где потрясатели основ под свои антигосударственные речи черпали государственный клокочущий суп из гулливеровской кастрюли таким же гулливеровским половником и запивали дымящиеся, кажущиеся мамонтовыми кости не какой-нибудь «табуретовкой», а купленным в «Березке» на валюту, нелегально полученную из тамиздата за мужественный нонконформизм, настоящим «Бифицером», на чьей наклейке с английской дистанцированной вежливостью улыбался углами губ этим малопонятным ему русским людям дворецкий, с жезлом, в красной ливрее и в белоснежном ярме плоеного воротника.

Иногда я приходил в ярость, когда многие пользовались беззащитной щедростью отзывчивой на любую просьбу англичанки, нещадно переэксплуатируя ее, как золотую рыбку с иностранным акцентом.

Уезжая в отпуск в Англию, она возвращалась нагруженная, как верблюд «скорой помощи», лекарствами, джинсами, кедами, кофточками, электробатарейками, теннисными мячами, тостерами. Однако, когда в помощи нуждалась она сама, многие ее чуингамно-шмоточные друзья неизвестно куда исчезали.

Получив свою первую каморку в Сокольниках, она героически начала выбрасывать завалы рухляди, оставленные прежними хозяевами, и однажды застряла в раскрытых дверях лифта вместе с продранным дряхлым диваном, ощетинившимся всеми пружинами. Совладать с диваном и дотащить его до свалки ей помог ее сосед по лестничной клетке – слесарь по кличке Славуня, с такой длинной, стабилизировавшейся бахромой на брюках, что они казались сшитыми из обесцветившихся знамен с некогда золотыми кистями. Сделав свое дело, Славуня снял кепор и, помявшись, промычал с некоторой застенчивостью:

– Магарыч с тебя, соседушка…

Англичанка не поняла.

– Извините, что означает это слово – «Макарыч»? Это чье-то отчество?

– Да нет, – это то, что можно деньгами, а можно и бутылкой.

Англичанка сообразила, принесла ему недопитую бутылку виски, вылила все, что осталось, в стакан. Славуня судорожно выпил, но не уходил, а все мялся, мялся.

– А пятерку ты мне еще не добавишь – на пивко? Все же мы соседи как-никак. Глядишь, я тебе еще пригожусь.

Это ее потрясло. Она не могла понять, как может мужчина, да еще и сосед, брать с женщины «деньгами и бутылкой».

Первое время она недоумевала, видя на улицах Москвы стольких людей, волокущих в лопающихся авоськах апельсины, которые иногда выскакивали в прорывающиеся ячейки и, расшалившись, прыгали, как оранжевые шаровые молнии, под колесами автомобилей.

– Почему у вас, в Советский Союз, такая апельсиномания? Зачем покупать so many oranges?[4]

Но жизнь быстро преподала ей мудрость оптовых закупок в условиях социализма, победившего самого себя.

Однажды она угостила меня ананасом. Самым настоящим – не консервированным. В твердом, почти черепашьем панцире, прячущем внутри золотое нежное тело, всеми волокнами изнемогающее от сладости собственного сока.

Первый в моей жизни ананас мне принес в подарок отец еще перед войной, и никто в нашей семье не знал, как его надо есть. Ананас был мексиканцем, и в его запахе не было ничего советского. У ананаса был дурманящий аромат отобранного у нас всего остального мира. Благодаря неожиданно доброму капризу государственной торговли, ананасы появились в московских магазинах впервые за все годы после Октябрьской революции именно во время повальных арестов конца тридцатых годов, словно для того, чтобы хоть слегка подсластить жизнь и создать витринную видимость неизолированности от мировой цивилизации. Однако весьма скоро эти, слишком возбуждающие воображение простых советских людей, фрукты исчезли по чьему-то, возможно сугубо идеологическому, решению так же внезапно, как появились.

Второй настоящий ананас я достал лишь во время хрущевской недолгой оттепели, когда в Москве впервые выставили Пикассо, пригласили Ива Монтана, джаз Бенни Гудмана и стали продавать итальянские мокасины, гнущиеся в руках, как цирковые гуттаперчевые мальчики без костей. Именно этот ананас я и держал в руках, когда приехал к моей первой жене мириться, но и он мне не помог.

И наконец, мой третий ананас за всю мою советскую жизнь предстал передо мной в Сокольниках, в крохотной кухоньке англичанки.

– Откуда это? – ошеломленно выдавил я, не веря собственным глазам.

– From the local[5] «Фрукты и овощи», – с чувством превосходства улыбнулась она. – Discover your own country[6].

– Что же ты купила только один? – не выдержал я.

– У меня нет советский привычка покупать весь shop[7], – был ее гордый ответ.

Однако за все свои следующие одиннадцать лет в Советском Союзе она ни разу так и не увидела ни в одном local «Фрукты – овощи» второго ананаса и, быстро превратившись в матерую советскую доставальщицу для семьи, мужественно таскала, даже беременная, огромные сумки. Когда она приезжала в отпуск к родителям в Англию, они тревожно перешептывались по поводу того, как ненормально много их дочь покупает продуктов – ведь то же самое здесь можно было покупать маленькими свежими порциями каждый день. Но она с чувством веселого превосходства шутила, что только советские люди получают истинную радость от какой-нибудь добытой в муках мученических шмотки или вкуснятинки.

Однажды я пришел на свидание с ней у метро «Сокольники» чуть раньше и увидел ее, не предполагавшую, что я ее вижу. Сама разрумянившаяся от сорокаградусного мороза, как пышка, она обжиралась дымящимися горячими пирожками, которые один за другим доставала ей на вилке из своего голубого сундучка продавщица, большущая, словно пожарная каланча в белом фартуке, заляпанном жиром.

Эта англичанка уничтожала пирожки с таким русским удовольствием, и сквозь дыру одной из штанин ее продранных джинсов выглядывал красный от холода кусочек ее молодой, веснушчатой, обсыпанной золотыми волосками ноги, не побоявшейся ступить на русскую, полную опасных ям землю, где так легко оступиться.

Она любила тихую могилу Пастернака, где всегда были свежие цветы – или просто положенные на маленький бугорок, или поставленные в стеклянные банки с водой и в бутылки из-под кефира рядом с веточками рябины, а иногда и одиноким яблоком.

Она любила песни Окуджавы, негромкие и призрачные, как ночные троллейбусы, шелестящие по мокрому асфальту с качающимися в лужах водорослями огней; прозу Юрия Казакова, похожую на туман над северными болотами, внутри которых светятся гнилушки; нежных и устрашающих уродов на холстах Олега Целкова, задумчиво жующих цветы и сентиментально погружающих ножи в розовое невинное тело арбуза. Театр на Таганке, где сам Володя Высоцкий в матросском бушлате и тельняшке накалывал на штык винтовки театральные билеты, новеллу из фильма «Андрей Рублев» о подростке, который во времена татаро-монгольского нашествия отлил во чреве земли русской великий колокол, а потом горько рыдал на обочине – от громадности содеянного и от детской обиды, позабытый ликующей толпой.

Она любила моего хромоногого подслеповатого дворняжку Бима, которого когда-то тащила на свет божий клещами из его матери; нашего «семейного фотографа» – кибернетика Израиля Борисовича, бывшего десантника, всегда по-детски воодушевленного, но одновременно всегда боящегося или чего-то, или просто погромов; искусствоведа Лешу Гастева, искалеченного за пятнадцать лет лагерями, всю жизнь писавшего о Микеланджело, хотя его ни разу так и не пустили в Италию.

Она любила черный хлеб, моченые антоновские яблоки, узбекский плов, грузинское вино «Оджалеши», байкальского омуля с душком, грибную икру моей мамы, мою маму и меня как просто меня.

В России она любила даже очереди, потому что очень часто знакомилась в них с хорошими людьми, приглашала их к нам домой и делала для них в духовке, чтобы угостить их чем-то английским, свой любимый «shepherd’s pie»[8].

В мою первую жену влюблялись. Мою вторую жену уважали. Мою третью жену – обожали.

Правда, не все.

Один писатель, помешавшийся на шпионских историях, ходивший по ресторанам исключительно в пятнистолягушачьей форме афганских красных беретов, как-то нагло ей сказал в моем присутствии:

– Девочка, только не надо мне рассказывать сказки о том, что вы приехали в Россию бедной Золушкой и нашли мужа, как хрустальный башмачок. В Англии, как и у нас, никогда не считалось зазорным выполнять любые задания родины. Вспомним хотя бы Сомерсета Моэма, Грэма Грина…

Я отозвал его в коридор и сказал, что, если он сейчас же не прекратит свои пьяные разглагольствования на эту тему, я набью ему морду.

– Старичок, ты же ничего не понимаешь в англичанах – она это восприняла как комплимент… Мы же с ней профессионалы, – примирительно пожал он плечами.

Секретарь ЦК по идеологии, распекая меня за мой репортаж в «Лайфе» о Монголии, чем были возмущены, по его словам, «наши монгольские друзья», вдруг сварливо добавил:

– И с вашей женитьбой на англичанке вы тоже учудили. Надо же было до такого додуматься! Почему вы все время нарочито противопоставляете себя обществу, гусей дразните?!

Я встал и сказал:

– Это мать моих двух детей. Если вы немедленно не извинитесь, я сейчас же уйду.

Он с торопливой гибкостью обнял меня за плечи, усадил:

– Ну хорошо… Снимаю личный вопрос… Но гусей-то дразнить все-таки не надо… Ни монгольских, ни своих…

Гуси действительно пощипывали.

На выступлениях мне приходили записки такого рода: «Неужели в России мало достойных женщин, если вы выписали себе жену по объявлению из Англии? Этим вы оскорбили всех нас, ваших соотечественниц».

Никому из них и в голову не приходило, что я женился не на англичанке, а просто на женщине, которую люблю. Наверно, еще несколько поколений в России должно смениться, прежде чем люди начнут понимать, что те, кто любит, – всегда одной национальности. Но моя англичанка жила по мудрому правилу: забыть про тот мир, где тебя не любят, и жить только в том мире, где любишь ты и где любят тебя.

Ее обожали грузины и абхазы на берегу Черного моря в Гульрипше, где я строил свой единственный в жизни собственный дом из розового ткварчельского туфа, где своими руками – и она, и я – под руководством моего соседа Бичико нежно вкапывали в землю хрупкие мандариновые и апельсиновые саженцы, где она, смахивая бриллиантики пота со своего вздернутого носика брезентовой рабочей рукавицей, которую насквозь протерла садовая лопата, шепнула, обдав меня фиалковым всплеском своих лукавых глаз:

– It seems to me, английские розы очень подойдут к фейхоа of Gulripsh[9].

А когда я уехал в плаванье на Колыму, поручив ей доставать мебель для гульрипшского дома, то где-то в Синегорье, за десять тысяч километров, меня нашла ее почти отчаявшаяся, но веселая телеграмма: «Борюсь с мебелем. Люблю».

В Сванетии она попросила коня, легко вбросила свое тело в седло, полетела на нем через расщелины гор, как на Мерани, с черным хвостом, дымящимся на ветру, словно черный факел. Ошалевшие от удивления сваны не могли ее догнать и, по-джентльменски признавая первенство этой неповторимой англичанки, восторженно бросали в воздух свои шерстяные, с черными кисточками шапки, из которых, как вскоре выяснилось, прекрасно можно пить – и даже шампанское. Ей даже подарили гору и сказали, что она ее может забрать, когда захочет.

Мои кореша по плаванью на Колыме вовсе без моей подсказки назвали нашу моторную лодку ее девичьим именем «Jan Butler».

На станции Зима она была первой иностранкой после союзников Колчака и бесстрашно водила по болотам грузовик моего дяди, обмотанный цепями, а на Вологодчине – бессмысленно, но устрашающе полыхавшую вертушкой милицейскую «канарейку», внутри которой на заднем сиденье дрых вусмерть пьяный начальник районной ГАИ.

В северной деревянной деревушке древний старик в ее честь вытащил из сундука пронафталиненный костюм, сшитый на его свадьбу еще до Первой мировой войны, предложил потянуть сукно, да посильнее. Сукно выдержало.

– Аглицкое! – сказал старик с уважением, распространявшимся на мою жену.

Однажды мы были на московских гитарных посиделках в бывшем купеческом особняке, давным-давно превращенном в коммуналку.

– Хочу вам сделать приятное, очаровательная леди из страны Джеффри Чосера и Джека-потрошителя, – просипел старожил этого дома, автор эстрадных юморесок, бывший лагерник, дребезжа скрежещущим голосом, ибо в его горло после опухолевой операции была вставлена трубка. – Но для этого нам с вами надо посетить, пардон, коммунальный туалет, и к тому же, пардон, коллективно.

Я не удержался и присоединился к этой экскурсии.

Юморист-лагерник открыл дверь, исписанную с внешней стороны десятками телефонов, а с другой стороны – анальным фольклором, и с театральной величавостью указал суковатой тростью с набалдашником в виде головы Льва Толстого, вырезанной лагерными умельцами в Магадане, на середину уборной.

– Итак, что вы видите перед собой, очаровательная леди из страны Оскара Уайльда и Обри Бердслея?

– We call it «watercloset»[10]. В Советский Союз это называется унитаз. Цитирую ваш поэт Николай Глазков. «Мне говорят, что окна ТАСС моих стихов полезнее. Полезен также унитаз, но это не поэзия», – невозмутимо сдала экзамен англичанка.

– Браво, очаровательная леди из страны Исаака Ньютона и Вивьен Ли. А как вы думаете – сколько лет этому, пардон, унитазу?

– Enough…[11] – задумалась англичанка.

– Соблаговолите чуть-чуть наклонить вашу прелестную золотую головку ближе к сему алтарю гигиены, желательно слегка зажав пальчиками ваш неповторимо вздернутый носик, дабы избежать ароматического шока. Наклонили головку? Зажали носик? Прелестно… Теперь я посвечу вам спичечкой. Там, на дне унитаза, есть надпись. Как теперь говорят, фирменная.

И внутри унитаза, когда-то белоснежного, а затем почерневшего от коммунальной советской жизни, на дне, покрытом паутиной траурных трещин, англичанка изумленно прочла надпись на своем родном языке: «Prescott Sparks and sons. Made in England 1891»[12].

– Ну что, очаровательная леди из страны доктора Флеминга и Прескотта Спаркса, добавил я вам национальной гордости, а? – довольно заскрежетал юморист-лагерник. – Вы представляете – какую антологию задов помнит сей нерушимый монумент англосаксонской цивилизации, переживший и Александра Третьего, и Николая Второго, и Керенского, и Ленина, и Сталина, и Хрущева, а теперь так же стоически переживающий Брежнева?

Юморист-лагерник наклонился к розовой английской мочке со вздрагивающей от любопытства сережкой и засвиристел доверительным полушепотом:

– Этот унитаз, моя очаровательная леди из страны могилы Маркса и процветающей сети магазинов «Marks and Spenser» как единственной разновидности марксизма, приносящей прибыль, помнит и дореволюционной выпечки сдобные купеческие зады, и покрытые нервной сыпью зады чекистов, и татуированные зады налетчиков, где кошка на одной половине зада гонится за мышкой на второй его половине, и уставшие от виляния зады уличных проституток времен нэпа, и начинавшие было сдобнеть, но быстро исчезнувшие зады самих нэпманов, и победно сдобнеющие зады партаппаратчиков перед их долгожданным переселением от коммунального унитаза к персональному, и, наконец, наши современные, дергающиеся от спешки зады, торопливо старающиеся извергнуть их невпечатляющее содержимое в бесконечность.

Биография этого унитаза, моя очаровательная леди из страны разведчика Филби, чей коммунистический романтизм расцвел пышным цветом на благодатной почве файлов под грифом «Совершенно секретно», делится на два варианта отношения к унитазу – к сему безмолвному, но верному другу человека. Первый вариант – это когда люди, уважающие процесс освобождения собственного организма от шлаков, аккуратно располагали свои мягкие места на предназначенной для этого раме, аккуратно застеленной полосками туалетной бумаги. Второй вариант – когда на этот многострадальный унитаз взгромождались прямо подошвами сапожищ с металлическими подковками, пребывая в так называемой позе орла и безжалостно разрушая белоснежное тело унитаза.

Но в том-то и было величие мистера Прескотта Спаркса и его сыновей, что они, в отличие от Маркса и Энгельса, делавших бессмысленную ставку на совершенствование человека, пророчески предвидели второй вариант поведения, а именно – агрессивного несовершенства, и заложили свое предвидение в расчеты по прочности унитазов. Я не против социализма, но я за социализм унитазов с англосаксонским лицом.

Если вы, очаровательная леди, когда-нибудь встретите потомков мистера Прескотта Спаркса, передайте им, что дело его живет, несмотря на всю моральную недоразвитость так называемого развитого социализма, и что самые выносливые унитазы, сотворенные его гением, по достоинству войдут в двадцать первый век как ветераны мировой гигиены, выстоявшие под лавиной экскрементов всего человечества.

Так в самых неожиданных местах, даже в коммунальных уборных, моя жена открывала глубокое почтение в русских сердцах к ее родной англосаксонской культуре.

Один постоянно напряженный от страха собственной неполноценности стихотворец – и от этого страха превратившийся в оголтелого боевика русского шовинизма, несмотря на предательски выдающие его татарские скулы, – оказался с нами на одном дне рождения и пристал к моей англичанке, откровенно вербуя ее в ряды сторонников расовой чистоты.

– Мы, русские, и вы, англосаксы, наконец должны объединиться. Надо спасать Толстого и Диккенса от мирового еврейского заговора.

– А откуда вы знаете, что вы не еврей? – насмешливо спросила его моя англичанка.

– Что вы имеете в виду? – нервно напрягся он, и его глаза заметались под стеклами очков, как два хищничка в клетках.

– Я, например, не уверена, что I am not a Jew[13]. Как я могу знать о грехах моей прабабушки… – засмеялась она. – Так что будьте осторожны и вы…

Иногда она забывала о том, что она иностранка, а это по тем временам было опасно. Однажды она упросила меня взять ее в Горький, куда я ехал, чтобы получить машину прямо на автозаводе. По тогдашним, но, по-моему, и посейчас не отмененным сволочным законам, она, как иностранка, должна была запрашивать дополнительную визу в каждый пункт Советского Союза. Но я тогда спешил, и времени на запрос ее визы в Горький не было. Как мне казалось, я предусмотрел все, чтобы она избежала полицейских неприятностей. Я взял билеты не на самолет, где проверяют паспорта, а на поезд и позвонил моему знакомому горьковскому дирижеру, попросив его приютить меня и «одну мою хорошенькую знакомую». Он восторженно согласился, что спасало ее от проверки паспортов в гостинице, и деловито осведомился, что я и моя знакомая предпочитаем на завтрак. Я шутливо сказал, что ананасы в шампанском, рябчиков в сметане и черную икру.

Дирижер встретил нас ранним утром на вокзале с распростертыми для объятия руками, в каждой из которых сиял от счастья принимать дорогих гостей букет свежайшей, лилово серебрящейся сирени, выглядевшей так торжественно, так предмузыкально, как будто внутри любого букета было спрятано по волшебной дирижерской палочке.

Дирижер немедленно повез нас в горьковский старинный кремль и, несмотря на свое еврейское происхождение, с гордостью почти русского националиста стал рассказывать историю Древней Руси, утвердившейся именно здесь, на берегах Волги. Бензинно-атомный воздух двадцатого века сразу наполнился свистом летящих татарских стрел с ястребиным опереньем, загрохотал набатными колоколами на обугленных пожарами златоглавых церквах, и, словно стараясь ухватить за хвосты летящие над нами реактивные самолеты, над волжским холмом вдохновенно летали упоенные руки влюбленного в Древнюю Русь дирижера с иудейскими глазами, генетически навсегда впечатавшими призраки погромщиков, сжимающих в кулачищах булыжники с прилипшими к ним окровавленными волосиками убиенных детей.

– Как странно, что здесь совсем нет интуристов. Здесь так прекрасно, – сказала моя англичанка.

– Что ж тут странного… – пожал плечами дирижер. – Горький – абсолютно закрытый для иностранцев город. Ведь у нас огромный танковый завод, да и много чего другого секретного. Сплошной «почтовый ящик».

Я похолодел от ужаса, поняв, что моя англичанка из-за моей беспечности может быть обвинена в нарушении паспортного режима и шпионстве, а вот в ее фиалковых глазах заплясали озорные чертики, как пираты с кинжалами в зубах, взобравшиеся в зрачки по невидимым мачтам.

Я совершенно потерял дар речи и угнетенно молчал, пока дирижер продолжал рассказывать и показывать город, еще не догадывающийся о том, что скоро его сделают местом ссылки Сахарова, именно благодаря закрытости для иностранцев.

Пока дирижер у двери своей квартиры искал по всем карманам куда-то запропастившийся ключ, я увидел на противоположной двери внушительную надпись, выгравированную на медной табличке: генерал милиции такой-то.

– Не правда ли, забавное у меня соседство? – улыбнулся дирижер. – Зато можно не бояться воров.

Но мне, в отличие от дирижера, стало не по себе.

– Вы извините, я приготовил завтрак в кухоньке, по-холостяцки… – извинился дирижер, но когда мы вошли в кухоньку-крохотульку, то обомлели.

На полу стояло, правда, не серебряное, а пластмассовое ведро с полурастаявшим льдом, из которого торчали сразу четыре бутылки шампанского, а на столе, застеленном белоснежной скатертью, красовался самый настоящий ананас, четвертый ананас за всю мою советскую жизнь, похожий на уменьшенный незабываемый павильон американской национальной выставки в 1959 году в Сокольниках, накрытые прозрачной пленкой рябчики с брусничным вареньем и глубокая суповая тарелка, полная браконьерской икры, крупнозернистой, как свежий асфальт, еще не утрамбованный стальным катком.

– О, это самый красивый завтрак в моей жизни! – воскликнула моя англичанка.

– У вас легкий акцент… – заметил дирижер, пытливо вглядываясь в нее. – Вы из Прибалтики?

Она растерялась, замолчала, почему-то залилась краской, как будто ее поймали, как школьницу, на обмане.

– Простите, что я не сказала вам сразу. Я – из Англии.

Я думал, что нашего хозяина хватит инфаркт, но все произошло по-другому.

– То, что вы из Прибалтики, – это была только моя слабая надежда. Я давно понял, что вы не отсюда… – неожиданно спокойно сказал дирижер.

– Каким образом? – вырвалось у нее.

– Во всех нас, советских, есть какая-то скованность. Даже когда мы бываем развязны и хамоваты – это от нашей скованности. Если нас одеть во все от Сен-Лорана или Кристиана Диора, мы все равно узнаваемы… Вы – из другого мира. Вы не стояли в очереди с детства.

– Но я стою теперь, – ответила она даже с гордостью. – Извините, но мы не знали, что Горький – закрытый город.

– Да вы не бойтесь, – сказал дирижер. – Если уж нас посадят, то посадят всех вместе.

Раздался звонок в дверь. Мы переглянулись. Звонок повторился еще настойчивей.

– Неужели в нашей стране еще кто-то работает, ну хотя бы КГБ? – невесело пошутил дирижер и пошел открывать.

В дверь не вошел, а как-то боком ввалился грузный человек лет шестидесяти, в шлепанцах на босу ногу, в спортивных динамовских шароварах со вздувшимися коленями, в майке, из выреза которой торчали седые заросли на груди, окружавшие, словно ковыль, татуировку с довольно нестандартной надписью: «Выхожу один я на дорогу».

– Сосед, у тебя не найдется глотка на опохмел? Нет, нет, шампанское – это не то. Чего-нибудь бы покрепче…

И я, и моя англичанка поняли, что это и есть тот самый генерал милиции.

Дирижер, исполненный добрососедских чувств, смешанных с тайным ужасом перед властью, даже если она в домашних шлепанцах, полез в холодильник, в кухонный шкафчик, под мойку и сокрушенно развел руками.

– А одеколончика, на крайний случай, у тебя не найдется? – с надеждой спросил генерал, страдальчески морщась от головной боли.

– Вчера сантехнику последний флакон «Шипра» отдал… – виновато признался дирижер.

– У меня есть парфюм… – с благотворительным энтузиазмом воскликнула моя англичанка.

– Чего, чего? – настороженно засопел генерал.

– Это духи… духи… – поспешно развеял его настороженность дирижер, в отчаянье нажимая под столом на ногу моей англичанки, чтобы она не употребляла иностранных слов.

Она, видимо превратно поняв этот тревожный сигнал, с деловитой последовательностью открыла сумочку и вытащила оттуда флакончик, сразу утонувший в изнывающе протянутой могучей ладони генерала.

– Это «Опиум», – пояснила моя англичанка.

Генерал, уже начавший откручивать пробку, встрепенулся, как сторожевой пес, и у него напряглись даже уши.

– Наркотик? – переспросил он, и в его мутных глазах появилась нацеленная профессиональная осмысленность, заискрились блики «Золотой Звезды» Героя Советского Союза, вручаемой ему самим Брежневым за раскрытие крупнейшего на территории Горьковской области наркобизнеса.

– Да нет, это только название, – залилась моя англичанка звонким смехом, не закомплексованным от советских доставаний лифчиков и туалетной бумаги.

– А… – несколько разочарованно успокоился генерал и тяпнул духи прямо из горлышка, кряхнув от произведенного глубокого впечатления. – Смердит, едри твою в корень, но градусность в порядке. А вообще-то, наш «Тройной» получше.

И вдруг я заметил, что из беспечно раскрытой сумочки предательски торчит синяя с золотом обложка британского паспорта, на которой королевскую корону обнимают, как верные стражи, два уцененных парламентской системой льва. Слава богу, мне удалось как бы небрежно прикрыть британский паспорт журналом «Советская музыка». Да, было о чем вспомнить после поездки в Горький…

А потом она пригласила меня в Англию, и я впервые оказался за границей не как поэт, а как родственник.

Ее дедушка был миллионером не в американском, а в английском смысле этого слова: у него был примерно миллион фунтов. Он начал мальчишкой с продавца в овощном магазине и разбогател на теплицах – даже для эксперимента однажды вырастил в Англии ананасы. В его шестнадцатикомнатном доме, где он жил вдвоем с женой, не было ни одной книги, за исключением Библии.

– Зачем покупать другие книги, если все написано в Библии, а я ее всю еще не прочел, – сказал он мне.

Он с уважением стал относиться ко мне, после того как увидел, что я сам глажу свои вельветовые брюки.

– Вельвет – трудный материал, – заметил он. – Вы правильно делаете, что гладите его через газету. Это единственное, на что газеты годятся.

Одна довольно богатая родственница моей жены вдруг заявилась к ней с норковым манто в руках.

– А ну-ка примерь…

Когда моя жена надела манто, родственница воскликнула:

– Оно как будто сшито на тебя. Решено – оно твое.

Моя жена зарделась, признательно поцеловала родственную щеку и украдкой бросила гордый взгляд на меня – вот видишь, какие у меня родственники.

Но родственница, хохоча, стянула с нее подарок.

– Я своему слову хозяйка. Оно твое, милочка, твое… но только после моей смерти, – и продолжала хохотать, видимо находя свою шутку остроумной.

Я даже отвел глаза от лица моей жены – настолько оно было убитым, униженным.

На следующий день я пошел к моему лондонскому издателю, выцыганил у него аванс за книгу фотографий и купил моей жене норковое манто. Я никогда ее не видел настолько сияющей. Дело было, конечно, не в шмотке – плевала она на них! – а в ее гордости.

Пальцы ее рук были доказательством ее «низкого» происхождения – они были толстыми, словно манильский канат, и корявыми, словно корни дубов Шервудского леса. В своем роду, происходящем от французских вояк и английских пиратов, она была первой, кто получил высшее образование, да еще и кембриджское. А до этого она училась в женском Четельхэмском колледже, знаменитом строгими правилами, и читала такие отнюдь не рекомендованные книжки, как «Любовник леди Чаттерлей» или «Лолита», укрывшись с головой под пуховым одеялом и водя карманным фонариком по буквам. Она была капитаном команды колледжа по хоккею на траве, прекрасно плавала, владела всеми приемами бокса и джиу-джитсу.

Однажды в ресторане ВТО, когда ко мне начал лезть какой-то пьяненький актеришка, макая засаленный галстук в мой салат, она, очаровательно улыбаясь, сделала полузаметное молниеносное движение, и он с хряском шмякнулся о стену, сползая по ней, как обезмускулевший мешок с костями. Впоследствии и мне дважды пришлось испытать силу ее удара – один раз по морде, после чего я ходил несколько дней в позе дисциплинированного солдата, равняющегося только направо, а второй раз – ногой, и в то самое место, которое это заслужило.

Она была отчаянная девочка. Когда по дороге из Белфаста на Лондондерри мы попали в перестрелку между протестантами и католиками, засевшими по разные стороны шоссе, она решительно пхнула вниз мою голову ладонью и, пригнувшись к самому рулю, яростно нажала на газ. Скорчившись, я ничего не видел – только слышал вой мотора, выстрелы и портовые английские ругательства из английского ротика сердечком. Вдруг выстрелы прекратились, но что-то тяжелое грохнулось на капот нашего крохотного «Mini-Club» и зарычало. Я поднял голову и увидел, что на капот взгромоздилась самая настоящая львица и, разевая бездонную нежно-розовую пасть с жемчужными клыками, шлепает когтистой лапой по лобовому стеклу.

Перед носом машины с визгом носились два перепуганных львенка.

Я обалдело пытался сообразить – откуда взялись львы в Ольстере? Но моя англичанка не растерялась и принялась мотать машину в слаломе между деревьями, то швыряя ее вперед, то резко тормозя. Наконец она сбросила любопытную, а может быть, просто испугавшуюся за своих львят львицу с капота, вырулив из обнесенного металлической сеткой загона, над воротами которого было написано: «САФАРИ В ОЛЬСТЕРЕ. Въезд на машине – пять фунтов. Просьба закрыть окна и не останавливаться».

Моя англичанка решила рожать на родине, в Бормусе. По английскому обычаю, муж присутствует во время рождения ребенка. Я согласился, преодолев русскую застенчивость, а может быть, ханжество, или трусость, или все, вместе взятое.

Когда начались схватки, жена попросила, чтобы я держал ее руку в своей, и, хотя ей было больно, улыбалась. Появившийся из нее ребенок был синий, как утопленник, глаза у него были закрыты, и я испугался того, что он мертв. Но толстенький, лысенький, чуть попахивающий пивком доктор Сид, похожий на русского земского врача вересаевских времен, шлепнул моего сына пару раз по сморщенной попке, и тот заорал благим матом, кривясь всем личиком.

– У меня есть одна, совсем не медицинская догадка, почему все новорожденные дети такие сморщенные, – улыбаясь, сказал доктор Сид, стягивая окровавленные хирургические перчатки и, к моему ужасу, закуривая сигарету (правда, все-таки выпуская дым в форточку). – Они заранее морщатся, потому что инстинктивно чувствуют, сколько гадостей их ожидает на свете. Что вы хотите от вашего сына? Он был в таком уютном, теплом местечке, защищенный со всех сторон маминым телом. А сейчас ему холодно, он чувствует себя беззащитным, одиноким и не может понять, куда делась его мама.

Видя, как я счастлив, жена прошептала мне:

– Я хочу еще один сын. Им будет лучше together, I promise[14], – они оба будут крепкие, как кремли.

Однажды ночью в Переделкине произошло нечто странное.

Я проснулся, разбуженный самолетным гулом, сотрясавшим нашу крышу. Мы жили рядом с аэродромом, но такого сильного гула не было никогда. Это был гул не одного, а множества самолетов, которые, казалось, летели крылом к крылу и с недобрыми целями. Затем раздался оглушительный взрыв, и по стенам комнаты полыхнуло пронзительно-белым магнитным светом.

«Атомная война. Конец» – вот что сверкнуло, как отблеск, во мне.

Я поцеловал спящую жену и сына с четкой мыслью – лучше, если они умрут такой страшной смертью во сне, и медленными шагами смертника подошел к окну террасы. Я так же медленно стал раздвигать шторы, заранее инстинктивно щурясь от страшного, ослепляющего атомного гриба. Его не оказалось. Но взрывы вокруг продолжали грохотать, то справа, то слева, на мгновение выбеливая темные облака. Это было не похоже на грозу, потому что не было ни ветра, ни дождинки. А самолетный гул продолжался. «Война. Но все-таки не атомная, – уже с некоторым облегчением подумал я. – Тем не менее это явно бомбежка».

Я разбудил жену. Она вышла со мной на террасу и, вглядевшись, успокоительно обняла меня:

– Это не война. Это сухая гроза. Такая гроза у нас тоже была однажды в Кембридже, и я тоже испугалась, что это война. Послушай лучше heart beating[15] нашего второго сына. Он скоро придет на помощь к первому. – И она положила мою руку на свой начинающий наполняться моим сыном живот.

Когда жена была уже на сносях, она однажды совсем не вовремя пришла с какими-то бытовыми делами в мою рабочую комнату поздно вечером, когда я писал и у меня ни черта не получалось.

– Ты же видишь, что я работаю… – зло прошипел я и, даже не глядя в ее сторону, сделал резкое отстраняющее движение рукой. Нечаянно я угодил ей рукой прямо в живот.

– Я же беременна! – закричала она не своим голосом, похожим на рычание той львицы на капоте, испугавшейся за своих львят, и ее фиалковые глаза впервые наполнились ненавистью ко мне.

Наш второй ребенок оказался болен внутриутробной болезнью под трудновыговариваемым названием «цитомегаловирус».

Сколько мне ни объясняли врачи, что мой удар по животу, где был ребенок, не мог быть причиной болезни, во мне жила и живет мучительная догадка о моей виноватости во всем, что произошло с моим вторым сыном. Моя жена героически делала все, чтобы поставить его на ноги, но его болезнь разделила нас. Ненависть, возникшая в ней, не исчезла, а превратилась в мстительную ущемленность, в постоянное раздражение моим якобы равнодушием к сыну.

Если тот мой удар в ее живот не был причиной болезни сына, то он стал причиной конца ее любви. Оказалось, что, при всей ее внешней открытости, она еще с четельхэмских времен, когда надо, умела быть скрытной. Англичане – японцы Европы.

Однажды, когда в Гульрипше штормило и белые отблески молний плясали на стенах, я прижался к спящей жене, как тогда, во время сухой грозы, но жена резко оттолкнула меня во сне. Это был ее ответный удар.

Жена приняла решение развестись со мной, а она из тех, чье самолюбие не позволяет менять решений. Все мои уговоры ни к чему не привели. Красивая и, как мне сказали потом, одинокая женщина-судья никак не могла понять, почему эти двое прекрасных родителей двух прекрасных детей, в отличие от многих других разводящихся не поливающие друг друга грязью и, кажется, еще любящие друг друга, – все-таки разводятся.

Моя бывшая жена вскоре вышла замуж и уехала вместе с мужем и моими двумя детьми в Англию.

Я приполз, как израненный зверь, в наш гульрипшский дом, когда все уже было кончено. Теперь – приползают домой на самолетах. Лунная дорожка на воде тянулась, как мой окровавленный след. Каждый булыжник на ограде, сложенной руками моего соседа Бичико, смотрел на меня, словно соленый каменный глаз. На двух яйцеобразных керамических вазах с лиловыми цветами внутри мерцали названия мест, где мы родились: «Станция Зима» по-русски и «Berry Hill» по-английски, что означает «Ягодный холм». Я пытался навсегда соединить наши места рождения, и ничего не вышло.

Я тупо подумал о том, что надо найти кого-то, кто переделал бы цветную мозаику на одной из ваз. Раскаленные угольки на крыльях моего улетающего назад самолета чиркнули по виноградной беседке, где еще остались веревочные узлы от детских качелей. Узлы так туго затянуло, что развязать их было невозможно, и в последний отъезд качели, которые мы увозили в Москву, пришлось срезать. А вот узлы остались.

Деревянное гимнастическое сооружение, на котором делал свои упражнения мой младший сын Тоша, стояло во дворе неуклюже и пугающе, как виселица.

Я вошел в дом, и первое, что сделал, – снял со стены огромную фотографию, где я и моя бывшая жена десять лет тому назад стояли в обнимку у Ингурского водопада, не догадываясь о том, что мы когда-нибудь можем расстаться. Я ткнул фотографию в простенок за шкаф, чтобы те двое у водопада, любящие друг друга навсегда, не увидели бы, что теперь я остался один.

Я вышел на террасу, схватившись за железные, недавно подкрашенные поручни с бородавчатыми наростами от морской соли, и с машинальной ворчливостью сообразил, что перед покраской надо было ободрать эти поручни железной щеткой, а не красить по наростам.

Когда-то, стоя на раздвижной лестнице, я отдраивал такой же щеткой рыжую ржавчину с водопроводных труб виноградной беседки, а потом красил ее корабельной красной краской, голый до пояса, с телом, заляпанным, как палитра, и голова кружилась от запаха краски и магнолий, и далекий беленький пароходик уже зажигал огни на вечереющем море, оказавшись перед моим взглядом в нечаянной раме между свежелоснящимися алыми трубами, где в шершавую поверхность одной из труб моей неосторожной кистью был вмазан случайный мотылек, умирающе трепеща одним не завязшим в краске крылышком.

Я стоял на террасе, а из чердака над моей головой, задевая ее пыльными крыльями, вылетали на шабаш летучие мыши, которых в Италии называют нежно и музыкально – «пипистрелло». Это итальянское слово очень похоже на грузинское «цицинателла», что означает «светлячок», как чем-то похожи и эти щедрые, гостеприимные, веселые и, может быть, самые неевропейские европейские народы.

Я стоял на террасе и знал, что дома никого нет. Но вдруг я всем позвоночником ощутил чей-то пристальный взгляд в спину. Этот взгляд упирался в меня, как нечто осязаемое, плотное.

Я медленно стал поворачиваться, словно картежник, поставивший все на последнюю карту, осторожно и суеверно вытягивая ее уголок.

Сквозь открытую дверь террасы, в глубине комнаты, где обычно спали наши дети, я увидел два мерцающих в темноте глаза.

Я вздрогнул и медленно пошел на них, потому что они звали – печально и неотступно.

Я приближался к этим глазам почти на цыпочках, стараясь не спугнуть их скрипом половиц. Мне не показалось. Глаза были. Глаза смотрели.

Это были стеклянные глаза потрепанного игрушечного льва, которым играли мои дети.

* * *

Но Бог мне послал еще одну любовь, когда я уже ни на что не надеялся.

Мой старый институтский друг, нутром почуяв, как мне худо, пригласил меня в Карелию, организовал все, чтобы мне было хорошо.

Но кто организовал, чтобы худенькую, почти прозрачную, как мотылек, трепещущий от любви к отечественной словесности, библиотекаршу местного университета, как нарочно, назначили дежурной по каталогам именно в тот день и в те часы, когда поэт ее поколения, чьи столькие стихи она знала наизусть, наконец-то выступал в ее городе и ей с таким трудом удалось заполучить пропуск?

Но кто организовал то, что круизный теплоход «Надежда Крупская», набитый астраханскими туристами, не смог войти в шхеры из-за штормового ветра и простоял на рейде и это неожиданно освободило в тот день дочку университетской библиотекарши от ее обязанностей гида, чем она подрабатывала, будучи студенткой медфака?

Мама отдала дочке свой пропуск, сунула ей найденный в спешке второй том из двухтомника поэта и попросила, чтобы дочь взяла автограф, но только не себе, а ей, матери, – все же они были одного поколения с поэтом.

Дочь не очень довольно фыркнула: «Вот если б это был Окуджава», ибо все ее взаимоотношения с приезжей знаменитостью сводились только к тому, что когда-то в школе, исполняя на конкурсе его стихотворение, она безжалостно сократила его вдвое. Вообще, она интересовалась гораздо больше судебной медициной, чем современной поэзией.

До места выступления от их дома было довольно далеко, а времени оставалось мало, и, безнадежно поджидая субботний автобус, она уже собиралась возвращаться домой с неподписанной книгой.

Но кто организовал то, что к ней вдруг сама подкатила машина такси, такая редкая в этом районе и вообще в этой стране, а шофер, открыв дверцу с улыбкой Мефистофеля, как бы случайно соблазняющего Маргариту, бросил нечто вроде бы само собой разумеющееся:

– Ну что, куда едем?

После выступления, подписывая протягиваемые мне книги, и – каюсь! – не всегда поднимая глаза, чтобы посмотреть на лица, я вдруг увидел перед собой бледную руку с беззащитными голубыми веточками жилок, с почти прозрачными, как сосульки, тонкими ломкими пальцами. Лицо руки было удлиненным, модильяниевским. В руке чернел мой второй том.

Я поднял глаза и увидел прекрасные молодые, но зрелые черты – васнецовские дуги бровей, глубокие озерные впадины русалочьих прохладных глаз – и такую же прозрачную кожу, где жилки казались прожилками на мраморе.

– Подпишите, пожалуйста, эту книгу для моей матери, – родился из ее лица чудом сохраненный, неповторимый русский голос, прозвучавший как будто откуда-то из Новгородской Руси, где такие же белолицые девушки в красных сарафанах и высоких кокошниках носили на плечах цвеченые коромысла с родниковой водой, чистой, как их глаза.

Только легкая аристократическая горбинка носа с нежным вырезом чуть вздрагивающих ноздрей выдавала где-то брезжущую в крови польскую шляхетинку. (Польская шляхетинка в крови позднее подтвердилась, а вот происхождение горбинки на носу оказалось совсем иным: в детстве она играла на дворовом катке хоккейным вратарем, и ей запузырили шайбой прямо поперек носа.)

– А почему автограф для матери, а не для вас? – старался я выиграть время, чтобы разглядеть ее, выведать о ней как можно больше.

– Потому что это ее книга, а не моя, – объяснила она, и этот голос мне хотелось слушать и слушать не переставая.

Однако от такого ответа мне стало несколько обидно, хотя я постарался это скрыть.

– А почему только второй том? – допытывался я.

– Потому что я очень спешила, а первый куда-то подевался.

Стало еще обидней, но мне хотелось узнать ее имя.

– Нет, я не буду подписывать книгу вашей маме, – сказал я. – Я подпишу ее вам. Как вас зовут?

– Маша, – ответила она, и в этом «м» было что-то от мычания коров, мягко окунающих копыта в стелющийся на лугах туман, в этом двойном «а» звенела северная протяжная песня, перекликающаяся с другой песней на другом берегу озера, а в «ш», спрятанном между двумя «а», слышался шелест камышей, поднимающих на своих черных пиках медленно всплывающее из-под воды солнце.

Я никогда не встречал женщину, которая была бы так похожа на это имя: Маша. А может быть, это имя такое особое, что сразу приколдовывается к той, кого так называют?

Я подписал ей книгу, но вдруг меня кто-то отвлек, и я на мгновение отвернулся, а когда снова хотел спросить ее о чем-то, она уже исчезла.

Стараясь никому не показать, что я гонюсь за ней, но тем не менее удивляя своего институтского друга более чем ускоренным шагом, я рванул за ней следом.

Она спешила и почти летела по воздуху, высокая, обнятая ветром, похожая на тугую, трепещущую парусную мачту, плывущую над вспененным простором Онего.

Я нагнал ее на улице и предложил место в машине.

– Не могу. У меня сейчас экскурсия, – не останавливаясь, сказала она.

– Какая экскурсия?

– Я подрабатываю гидом. Извините, я спешу. Спасибо еще раз за книгу. – И она стремительно исчезла за поворотом улицы.

«Неужели я ее больше никогда не увижу?» – с неожиданным страхом подумал я.

На следующий день все петрозаводское турбюро ошеломленно прекратило работу, когда я позвонил и попросил домашний телефон гида, которая Маша, которая высокая и у которой голубые глаза.

Телефон мне сообщили, но оцепеневшим и почему-то даже как бы оскорбленным женским голосом, словно я кое-кого явно переоценил, а кое-кого явно недооценил.

Я позвонил Маше по междугородному набору из карельской деревушки, где был домик моего друга.

Трубку взяла ее бабушка и сказала, что Маши нет дома. Я спросил, когда она будет. Как раз в этот момент по местному радио в записи звучал мой голос, читающий стихи. Бабушка, одновременно слушая меня по радио и по телефону, несколько обомлела, подумав, не сходит ли она с ума. Тем не менее она, как старая большевичка, не растерялась и ткнула телефонную трубку внучке, которая на самом деле была дома, но, по тайному сговору с бабкой, пряталась от одного смертельно надоевшего ей обожателя, который и внушил ей неприязнь к поэзии тем, что обчитывал ее стихами.

Мы говорили с Машей долго, может быть час, но это был разговор скованный, как будто при нежелательных свидетелях. Так оно, кстати, и оказалось.

В середине разговора Маша почему-то меня спросила:

– А что вы думаете про американцев? Когда я смотрю их полицейские фильмы, американцы мне иногда кажутся очень тупыми…

– Да нет, американцы – они хорошие. Но у них есть то, что я называю «макдональдизацией культуры»… – сказал я, начиная важничать, распускать павлиний хвост, и закатил целый телефонный доклад про Америку – этак на полчаса и, как оказалось потом, в полную пустоту, ибо наши телефоны разъединили именно после фразы «американцы – они хорошие».

Впоследствии Маша иронически привыкла к тому, что ее телефон поставили на постоянное подслушивание, и злилась только на то, что это подслушивающее устройство то и дело невежливо ломалось, прерывая наши разговоры.

Наше первое свидание с глазу на глаз произошло в местном ресторане, находившемся в бывшем здании городской полицейской управы. Там был крохотный, с низкими сводами, похожий на монашескую келью кабинет на двоих, называвшийся «каземат», ибо именно в нем еще в царское время держали заключенных во время расследования. Здесь и произошел мой главный разговор с Машей.

Во всех других залах плескалось море разливанное водки, которую за стенами ресторана продавали только по горбачевским талонам, и центральный танцевальный зал был похож на дымящуюся кастрюлю, в которой бурлила переливающаяся через край сборная солянка торгового, приблатненного и комсомольского городского высшего света, приправленная «Ягодой-малиной», «Кудрявой рябиной», «Миллионом алых роз», а заодно и «фрейлехсом», который в России с удовольствием танцуют даже те, кто всегда готов при случае засучить рукава и «набить морды жидам».

А мы сидели вдвоем в «каземате», и я рассказывал этой двадцатитрехлетней девушке, о которой ничего не знал, всю мою жизнь.

Я рассказал, как потерял две мои любви и как сейчас пытаюсь спасти третью.

Я рассказал, как я мечусь из страны в страну, из города в город и как мне страшно, что меня никто не провожает, когда я уезжаю, и никто меня не встречает, когда я возвращаюсь.

И вдруг она просто и прямо сказала:

– Хотите, я вас провожу, когда вы будете куда-нибудь уезжать, и встречу, когда вы вернетесь?

– Хочу, – ответил я и поцеловал ее почти прозрачную руку, почувствовав губами, как бьются прожилки на мраморе.

А еще я спросил у нее:

– Посоветуйте, что мне делать сейчас?

И она сказала взросло и строго:

– Вы должны сейчас сделать все, чтобы спасти вашу семью. Иначе вы себе этого не простите. Если вам это удастся, я исчезну из вашей жизни навсегда.

Я сразу понял – это жена.

Ничего не зная о Маше, я придумал, что ей двадцать девять – тридцать лет, что она разведена и одна воспитывает маленькую дочь на маленькие деньги, но ошибся во всем.

Может быть, она показалась мне взрослей своих лет, потому что сразу поняла, как мне плохо.

В любви женщина всегда взрослей. В жене мы инстинктивно ищем вторую мать, ибо первую рано или поздно теряем.

Маша прилетела со мной в Москву на три дня, чтобы проводить меня в Испанию.

На аэродроме нас встретили два моих старых друга: школьный кореш, который играл со мной в футбол еще на пустырях сталинских времен, потом много лет сидел по навешенному на него мерзкому уголовному делу, а впоследствии довольно убедительно сыграл в моем фильме «Похороны Сталина» одного из чекистов, коих он люто ненавидел, и подводник, начавший случайно, но на всю жизнь заниматься евтушенковедением в результате Карибского кризиса, когда их субмарина довольно долгое время проваландалась около берегов Кубы, а единственной книгой, которую он взял с собой, рассчитывая на недолгое погружение, был томик моих стихов.

Они оба знали, как мне хреново, оба пытались уговорить мою английскую жену не разводиться и оба поняли, что это безнадежно.

На аэродроме в их глазах сначала была предварительная недоверчивость, как у многоопытных крестьян, которым цыган во что бы то ни стало хочет всучить сомнительную лошадь, но как только они разглядели Машу, то переглянулись и перекивнулись.

– Жена, – шепнул мне первый.

– Человек, – одобрительно пробурчал второй.

В Переделкине мои собаки не залаяли на Машу.

С людьми было сложнее, но я этого и ожидал.

Не так просто оказалось и с Машей.

Я иногда забывал, что Маша очень молода и многого не знает, а многое понимает совсем не так, как я.

Когда мы проезжали мимо Манежа, где стояли толпы людей, чтобы попасть на выставку одного знаменитого художника, Маша умоляюще сжала мой локоть, показывая глазами на вход.

– Он – любимый художник моей лучшей подруги.

Этот художник, когда-то гонимый и сердобольно опекаемый либералами, как все гонимые в России, уже давным-давно извертелся, испошлился, но в провинции по инерции все еще считался опальным гением.

Я поморщился, но пошел на выставку. Для меня это была серьезная проверка Маши – не ее вкуса, а ее способности ко вкусу. Вкус можно воспитать, а вот если нет способности ко вкусу – это невоспитуемо. Я с ужасом ждал, что ей могут понравиться эти картины.

«Опальный гений» на сей раз не выставил портрета Брежнева, который после своей смерти, очевидно, перестал казаться художнику таким симпатичным и таким человечным, как при жизни, когда он мог лишь четвертью лелеемой фирменной брови лениво дать указание присвоить этому слегка назойливому, но рисующему похоже и даже лучше, чем похоже, портретисту звание народного художника СССР.

Удивительно, что Маше, которая была ни больше ни меньше на тридцать лет моложе меня, на выставке понравились глухие бездонные колодцы петербургских дворов, затравленно обнявшиеся в них фигурки, строгий лик Блока на фоне карусели самодовольных морд, Ксюша Некрасова, похожая на деревенскую блаженную с ясновидящими глазами, неосмотрительно взятую в домработницы, – то, что и мне нравилось лет тридцать тому назад, когда я был в Машином возрасте. Но когда Маша увидела убиенного царевича с так плохо нарисованным разрезанным горлом, что ее знание судебной медицины возмущенно восстало, богатырей-истуканов с тупыми ряшками комсомольских дружинников-каратистов в роли спасителей Отечества, опереточных королей с холеными мордами доберман-пинчеров, Гагарина в виде а-ля-рюссного сладенького отрока, одинаковые страдальческие глаза Алеши Карамазова и Джины Лоллобриджиды, сработанные на одном и том же конвейере, китчевое меню знаменитостей двадцатого века – от Николая Второго до Чарли Чаплина, соломенные шляпы вьетнамских крестьян, выглядящие так, как будто они от Cristian Dior, наконец, президента Альенде, так помпезно выпячивающего грудь с голубой президентской лентой, что он становился похожим на Пиночета, у Маши разочарованно вырвалось:

– Да ведь это штамповка…

Я облегченно вздохнул.

Года через два, когда в конце длинного коридора Нью-Йоркского музея современного искусства Маша увидела очень издалека, без малейшего шанса разглядеть подпись, картину, похожую на сначала разломанную, но потом сросшуюся радугу – только не в цвет к цвету, то на мой коварный вопрос: «Чья это картина?» – она спокойно ответила с чувством превосходства:

– Разумеется, Кандинский.

С политикой у Маши было сложнее.

Она не была сталинисткой, однако считала Сталина «великим человеком, сделавшим много ошибок». Маша родилась через десять лет после смерти Сталина.

Девчонки и парни ее поколения ненавидели, а точней сказать, презирали не Сталина, а Брежнева за то, что их заставляли изучать его занудные мемуары, потешались над задыхающимся астматиком Черненко, над никогда не улыбающимся, угрюмым, как инквизитор, крючконосым Андроповым, над всеми членами Политбюро, чьи портреты, выдаваемые под расписку, их заставляли носить на палках во время первомайских и ноябрьских демонстраций. Эти портреты менялись так быстро, что было трудно запомнить лица и фамилии, да и никто не старался их запоминать. Однажды Маша сильно занозила руку плохо оструганной палкой с портретом человека, ни имени, ни должности которого ни она и никто из студентов не знали.

Вообще-то, на Сталина этим ребятам было наплевать. Им были гораздо интересней новые записи Б. Г., слухи, за кого снова вышла замуж Элизабет Тейлор или на ком наконец-то женится Витька с пятого курса медфака – на Ритке с биофака или на Томке с филфака. Но Сталин все-таки был всемирно знаменитым. Но Сталин все-таки победил Гитлера. И Сталин – даже если он был злодеем – казался им далеким, почти таким же, как Иван Грозный, неопасным, не надоедающим каждый день.

Я спросил у Маши:

– Как ты думаешь, сколько человек было арестовано в сталинские времена?

– Не знаю, – ответила она. – Нас этому не учили. Может быть, тысяч двести.

– Хрущев говорил, что двадцать миллионов.

– Но ведь это столько, сколько убили фашисты во время войны, – задумалась Маша.

Впоследствии я спросил ее маму:

– Почему же вы не рассказали Маше, что происходило в сталинские времена?

Она поджала свои мотыльковые крылышки:

– Зачем? Стоит ли, чтобы дети снова страдали всем тем, что мы уже отстрадали? Я не права?

Я не решался сразу дать Маше «Архипелаг ГУЛАГ». Даже меня, многое уже знавшего, эта книга когда-то оглушила, как удар по голове всеми сразу трупами, смерзшимися в вечной мерзлоте.

Фронтовой поэт, автор стихотворения «Артиллерия бьет по своим», после того как я дал ему на ночь эту запрещенную книгу, пришел ко мне наутро с лицом, исковерканным болью и ужасом, как после боя с ночной бомбежкой, и, заикаясь, еле произнес:

– Вся жизнь насмарку. Понимаешь – вся жизнь.

Я вводил Машу в прошлое осторожно, постепенно, чтобы она не упала, споткнувшись о трупы. Наш любовный шепот в течение трех переделкинских ночей до моего отъезда был перепутан с разговорами об истории. Может быть, у нее потом возникло такое отвращение к политике, потому что политика однажды ее почти обманула.

Я быстро понял, что мое представление о Маше как о нежной утренней дымке карельских озер, из которой воображением можно легко лепить все, рассыпается. Дымка оказалась твердой, неуступчивой.

Я открыл, что она страшно упряма и самостоятельна по характеру и не будет чеховской «душечкой». Она может быть и волоокой русалкой из карельских озер, но, если ее разозлить, может быть и щукой, и не дай бог попасться к ней на острый зубок. Она смертельно не любит, когда ей что-то вдалбливают, когда ее поучают, когда ей указывают или приказывают, и иногда, даже обнаружив свою неправоту, может из чувства противоречия упорствовать, вредничать, а то и зловредничать. Но зато если она своим умом доходит до чего-то, то стоит на этом насмерть. Поэтому я старался, чтобы к выводам о Сталине она пришла сама, и лишь исподволь ей помогал.

Маша была за смертную казнь для убийц. Я был против, потому что не считаю частью прав человека право на чужую смерть. Когда кто-то казнен, в случае судебной ошибки его уже не воскресишь. Если есть смертная казнь, то необходимы палачи, пусть даже кнопочные. Значит, казня одних убийц, мы неизбежно плодим других, потому что в них нуждаемся. Но Маша в практике по судебной медицине недавно столкнулась со случаем, когда мертвецки пьяный отец и его собутыльники зверски изнасиловали трехлетнюю девочку, разорвав ей все внутренности.

– Эти нелюди не имеют права жить! Даже пожизненное заключение – слишком роскошный подарок для них!


Тогда я ей сказал:

– Маша, ты не можешь простить убийц только одной девочки. Но как же ты можешь одновременно называть убийцу миллионов «великим человеком, совершившим много ошибок»?

Слава богу, она была молода и еще могла меняться. Она, как по волшебству, превращалась из острозубой щуки опять в нежную русалку.

– Что ты вообще находишь плохого в щуках? Они же так любят своих щурят. А острые зубы – это же для самозащиты, – смеялась она, если я ее поддразнивал за кусливость.

Меня тронуло до слез, когда она написала мне памятку: «Женечка, не оставляй, пожалуйста, в гостиничных ваннах кусочки мыла на дне. Ты можешь не заметить, поскользнуться и разбить себе голову».

Она не стала – она становилась моей женой.

Ее мать, потрясенная превращением меня из единицы книжного каталога местного университета в потенциального родственника, сначала всплакнула, но потом примирилась с этим, как с метеоритом, обрушившимся на ее мотыльковые крылышки.

– Что вы нашли в нашей Машке? – с ошеломляющей антирекламностью спросила меня ее бабушка. – Она же обыкновенная. Вам с ней будет неинтересно.

– Он бабник, – сказала ей про меня ее «лучшая подруга», зловеще шевеля черными подусниками.

– А может быть, просто не импотент? – по-щучьи ощерилась русалка.

– Но почему – ты? Ты – с твоей сексуальной провинциальностью? Несмотря на то что ты медичка, ты толком даже не знаешь, где у мужчин эрогенные зоны… Я подошла бы ему гораздо больше, чем ты… – наконец-то вырвалось у «лучшей подруги».

Моя мама была самым твердым орешком. Я и моя сестра Леля, нелегко, но мужественно признавшая Машу как историческую неизбежность, продумали целый план, чтобы заполучить мамино благословение.

Не ставя маму в известность о моих заговорщицких намерениях, я пригласил ее на оперу (по иронии судьбы это был «Фауст», несколько смягченный тем, что пел мой старый казанский друг Эдуард Трескин), взяв ей билет между мной и Машей. Маша должна была добраться в театр своим ходом и оказаться рядом с мамой. Я заехал на машине к ничего не подозревавшей маме и на полпути в театр, как бы нечто второстепенное, уронил фразу о том, что хочу ее познакомить в театре с «одним человеком».

Мама встрепенулась, как старый боевой конь, снова почуявший запах семейных пожарищ.

– Так… И сколько лет этому «человеку»?

– Двадцать три, – ответил я сокрушенно, как будто был в этом лично виноват.

– Ты что, рехнулся на старости лет?

– Мы любим друг друга.

– Девушка, которая на столько лет тебя моложе, может тебя полюбить только за деньги или за славу…

– Мама, ты же ее совершенно не знаешь…

– А я и знать не желаю. Останови машину, я сойду, – непререкаемо заявила мама. – Я не хочу участвовать в этом позоре.

Спорить с ней было бесполезно.

Маша восприняла мой разговор с мамой спокойно.

– Я ее понимаю, – сказала она. – Она тебя любит и боится, чтобы тебя не обманули.

Мама все-таки пришла на нашу свадьбу, которую мы отпраздновали в новогоднюю ночь, и с горьким вздохом бывшей профессиональной певицы пожимала плечами, когда ее окончательно рехнувшийся сын, несмотря на полное отсутствие вокальных способностей и слуха, исполнил под оркестр, такой же пьяненький, как он сам, «Шаланды, полные кефали».

(Мог ли я тогда представить, что всего через пять лет моя мама и Маша заключат друг с другом военный союз против всех моих недостатков и мама подарит Маше свое единственное кольцо, которым она так дорожила? «Ты мне Машу не обижай», – вот что я слышу теперь от моей когда-то непримиримой мамы.)

В ее родном университете Машу отнюдь не стали любить еще больше, когда узнали, что она выходит за меня замуж. Это не укладывалось. Это ни в какие ворота не лезло. Это… это… это было то, чего не должно было быть.

Одна университетская дама из комиссии по распределению, подмазывая серебряным помадным карандашиком губы, похожие на два слипшихся пельменя, со сладкой улыбкой засахаренной змеи сообщила Маше, что ее направляют работать в глухую пятнадцатидворовую деревушку на три года.

– Но ведь мой муж живет и работает в Москве… – постепенно покрывалась щучьей колючей чешуей Маша.

– Льготы по направлению на работу жены по месту жительства мужа имеют место лишь в случае, если муж является незаменимым специалистом. Но писатели не входят в число незаменимых… – гордо поставила на место заносчивую девчонку университетская дама, и всякие легко заменимые пушкины, толстые, достоевские, тургеневы, как букашки, закопошились у ее слоновьих ступней, еле всунутых в плетеные греческие сандалии с бубенчиками.

– Кто же эти незаменимые? – ощучилась Маша.

– Партийные и комсомольские работники, засекреченные ученые, офицеры КГБ, МВД, СА… А вот ваш муж, как показали анкетные данные, просто солдат, да еще и необученный… Кстати, как выяснилось, у вашего мужа вообще нет высшего образования, – с триумфальной скорбью вздохнула университетская дама и язвительно добавила: – Ваш муж, если у него есть хоть капелька гражданского достоинства, должен следовать туда, куда как молодой специалист направлена его жена. И между прочим, она направлена не кем-нибудь, а Родиной.

Университетская дама поставила последнюю решающую точку на пупырышке верхней губы серебряным помадным карандашиком, завершая работу по ежедневному сотворению себя, и с плохо скрываемым садистским наслаждением пропела почти баритоном: «Родина слышит, Родина знает…» Ее нос уже начал предвкушающе шевелить пористыми крыльями.

Университетская дама была уверена, что еще чуть-чуть, и эта соплюшка, слишком много о себе возомнившая, не выдержит и начнет спекулировать именем своего пресловутого мужа, и вот тут-то ее можно будет поймать, потоптать всласть слоновьими ступнями, а заодно всех знаменитостей, которые думают, что законы писаны не для них.

Но Маша разгадала ее, спрятала зубки, промолчала.

Местный университет получил-таки дурацкую, но спасительную бумагу от Союза писателей, удостоверяющую, что я – незаменимый специалист.

Работу Маша начала в гульрипшской райбольнице. Ее там полюбили. Любовь выражалась и материально. Народ понимал, что врачи на свою зарплату не продержатся. Ей приносили подарки, от которых нельзя было отказываться: то индюшку – за бронхиальную астму, то мешочек фасоли – за мерцательную аритмию, то арбузище – за кишечную колику, то масло для автомобильного двигателя – за воспаление седалищного нерва.

Однажды я подвез седого сгорбленного грузинского крестьянина в шерстяных носках, галошах на веревочках и в огромной бурке, которая еле поместилась в моей «ниве».

– У тебя московский номер на машине, генацвале, – сказал он. – Ты что, отдыхающий?

– Нет, писатель.

– Слушай, шени чириме, а ты не муж той белый доктор, который меня желчный пузырь лечил? У него тоже муж – писатель.

Затем она работала в Кунцеве, в реанимации, и иногда приходила с опустошенными, остановившимися глазами. Шестьдесят нажатий руками на грудную клетку и одновременно пятнадцать вдохов в уже охладевшие губы человека, которого еще, может быть, можно было вытащить из смерти. Иногда ребра под ее руками ломались, и у нее было страшноватое чувство нечаянного убийства умерших, но еще не мертвых.

Однажды после промывания желудка слесаря, надравшегося антифризом, ей пришлось зафиксировать в его истории болезни «промывные воды небесно-голубого цвета».

Работая участковым врачом, она видела множество старых людей, доживающих свой век в полном одиночестве, позабытых, позаброшенных, никому не нужных.

Самыми одинокими изо всех одиноких были «отказные бабушки», от которых отказывались их дети или внуки, спихивая их в больницу помирать, а сами уматывая то бить беззащитных котиков на Командоры, то строить атомную электростанцию в Ливии, то работать в Париже, в ЮНЕСКО, защищая чужие вымирающие нации и оставляя вымирать свою собственную.

Одна вызвавшая врача совсем еще не бабушка, но тоже одинокая женщина прошептала Маше, прижав палец к губам:

– Тише, а то лошадей разбудите, и они заржут.

– Какие лошади? – невольно оглянулась Маша, восприняв это всерьез. Ведь в московских квартирах, на балконах, предусмотрительные люди уже начинали держать свиней и коз.

– Эти лошади – они разные… Есть гнедые, есть серые в яблоках, а один конь черный, как монах… Видите ведро с водой на полу? Это для лошадей. Они, когда пьют, губами причмокивают. А губы у них большие, бархатные. Мне с этим черным конем поцеловаться хочется… Но я его боюсь… – Женщина подошла к Маше и зашелестела ей в самое ухо: – А еще – из этих лошадей вырастают всадники. Прямо из спин. Лошади большие, а всадники маленькие, как гномы. Ног у них нет, а вот руки есть, и в каждой руке по ножу. А я смотрю на них, дрожу как осиновый лист – вдруг зарежут?

Маша выдерживала любую страшную реальность спокойно, как будто рассматривала разъятый в морге труп. Дело не только в том, что она была врачом. У нее и у многих из ее поколения не было даже в ранней юности никаких романтических иллюзий. В нашей семье юным романтиком оказался я, а пожилым скептиком – она.

С самого начала перестройки Маша, в отличие от меня, не обольщалась. Стоило при ней заговорить о политике, как она сразу превращалась из русалки в щуку. И партократов, судорожно хватающихся за свои кресла, чтобы усидеть, и демократов, выдирающих из-под них кресла, чтобы прочно усесться самим, она называла одним сочным, емким словцом своего поколения – «козлы».

– У нашего народа – демпинг-синдром, или синдром раздраженного желудка. Часто наблюдается после тяжелой операции, – насмешливо показала свои острые зубки она после одного митинга, где ораторы, призывающие к демократии, лезли на трибуну, совсем не демократически отталкивая друг друга локтями – лишь бы схватить микрофон, лишь бы отметиться в истории. – Желудок страны дезориентирован и не в состоянии удержать содержимое. Фонтанирующая рвота. Понос через рот. То, что я вижу, – это какое-то выблевывание демократии…

Она ненавидела политику и презирала так называемую общественную жизнь. Оба эти явления она считала врагами нашей семьи.

– Меня обманули, – подкусывала она меня. – Я выходила замуж за поэта, а мне в постель подсунули депутата, который там, кстати, еще и редкость. Сколько ты мог бы написать, если бы не ходил на ваши митинги, съезды и прочие тусовки.

Но когда нужно было поддержать выдвижение в народные депутаты моего товарища, которому шпана из «Памяти» сорвала предыдущее собрание, она пошла туда со мной на седьмом месяце беременности. Тысяч десять человек брали приступом районную школу, пытаясь прорваться сквозь милицейский заслон. Взмыленный несчастный полковник милиции пытался объяснить в мегафон, что школа уже набита под завязку. Осаждающие кричали, что это вранье и внутри засели пропущенные еще днем с черного хода партаппаратчики и их приспешники.

Я вырвал у полковника мегафон и попросил толпу и милицию расступиться, дав проход мне и другим доверенным лицам кандидата. Я прокричал, что со мной – беременная жена. Это подействовало.

Толпа расступилась. Маша пошла первой, а за ней – мы, героически спрятавшись за ее живот, как вдруг перед ней, словно рыжик из-под земли, выскочил крошечный, с головой чуть выше уровня ее живота, рыженький человечек в клетчатом веселеньком детском пальтишке.

– Я из цирка, товарищи, из цирка. Я, правда, бывший, но жонглер. Я здесь исключительно для подстраховочки… Таков закон манежа. Сейчас главное – прикрыть живот…

Сначала он мне показался просто ловкачом, старающимся протыриться под предлогом джентльменства. Но как только милиция открыла перед нами дверь школы, толпа снова взбесилась, сомкнула коридор и понесла нас, как неуправляемая стихия, отбрасывая от двери и ударяя о стены. А рыженькая голова жонглера, как желтая предупреждающая мигалка, качалась вокруг Машиного живота, охраняя его. Жонглер, стоя лицом к животу Маши, уперся своими изящными, но сильными ребячьими ручонками в ее бедра, образуя спасительный вакуум между собой и ее животом, и пятился задом к открытой двери, отшвыривая ногами в почти игрушечных ковбойских сапожках всех остервенело лезущих и орущих. Жонглеру наконец удалось ввинтиться телом в дверь. Он схватил Машу за руки и потянул ее внутрь, но ему не хватало силенок. Тогда баскетбольного роста парнюга, находящийся уже внутри, схватил ручищами Ильи Муромца застрявшего в дверях жонглера за ворот его детского пальтишка и, с треском разрывая по шву на спине, втащил и циркача, и Машу в школу. Детское пальтишко жонглера, купленное, как он потом с грустной улыбкой признался, на последних в его жизни гастролях – в Мельбурне, разлетевшись, превратилось в два, но будущий маленький Женя Евтушенко, который находился в Маше, был спасен. Хотя этой истории я ему еще не рассказал, он больше всего любит цирк и обожает жонглеров.

Когда однажды я начал топать ногами на Машу, обвиняя ее в политическом негативизме и недооценке демократического движения, она вдруг не стала щучиться в ответ, а, озарившись бережно хранимым воспоминанием, сказала с застенчивой русалочьей благодарностью:

– А знаешь, кто самый лучший из демократов? Тот рыженький жонглер, который спас маленького Женю.

Она еще очень любила Сахарова – наверное, потому, что он совсем не был похож на политика.

На его похоронах она плакала – первый раз в своей жизни общественными слезами.

Эта беременность была ее второй. Во время первой она поскользнулась на ровном месте и потеряла ребенка. А ей так хотелось дочку, Дашеньку. Поэтому она боялась за Женю.

В больничном окне, освобожденная, просветленная, показывая мне Женю, она была похожа на Богоматерь в киоте из весенних сосулек, сама продышавшая свой лик сквозь иней. Такой я ее снял в «Похоронах Сталина» – правда, уже с другим нашим сынишкой, Митей. Если Женя, как его отец, неуема, непоседа, драчун, дамский угодник, то Митя – это ее ласковенький, нежненький, умненько-хитренький, упряменький, ленивенький, кусливенький щуренок-русаленок.

Вначале с Женей были неприятности – в роддоме его для перестраховки настолько перешпиговали инъекциями антибиотиков, что нежные стенки детских кишочков не выдержали, начали отторгать пищу. Он стал хиреть на глазах. Я потерял всякую надежду. В первый раз за всю свою жизнь я пошел в церковь не как в красивое место, где красивая музыка, а просить заступы за мое дитя у святого Пантелеймона-исцелителя, держащего в тонких пальцах ложечку и ларец с лекарствами. После бабушки, у которой из кармана черной плюшовки попискивал крошечный котенок, я приложился к стеклу иконы, теплому от поцелуев, попав губами во влажный след старческих губ с маленьким туманным ореолом запотелости, оставшимся от дыхания. Правда, святому Пантелеймону помог отнюдь не святой, но от этого еще более очаровательный доктор Станислав Долецкий и великая массажистка – Лидия Власова, лепившая мышцы на хилых подламывающихся ножонках нашего сынишки, и чудо свершилось – Женя выжил.

Маша, исключительно из щучьей хитрости, чтобы не сожрали другие, большие щуки, некоторое время была одним из комсомольских идеологов медфака – и, может быть, в этом тоже причина ее ненависти к политике? От религии Маша была далека и, водя экскурсии в Кижах и других ставших музеями северных церквах, в действующие ходить побаивалась – за это исключали из комсомола, из университета.

Я был религиозным лишь в той степени, как, видимо, неблагодарное большинство человечества, – у Бога попрошайничал, а сказать спасибо забывал. Но я был первым, кто ввел Машу за руку в действующую церковь. Это была церковь Всех Скорбящих на Калитниковском кладбище, рядом с Птичьим рынком. Мы приехали туда с Машей, когда открылась страшная тайна этого кладбища. Даже старожилы-москвичи не догадывались, что под свежими могилами прячется старая общая могила десятков тысяч людей, расстрелянных в «варфоломеевские ночи» тридцатых годов. Чудом уцелели лишь несколько старушек, которые тогда были девочками. Почти пятьдесят лет они держали язык за зубами и вдруг заговорили.

Тогда, в тридцатых, с детским, все замечающим любопытством они решили подсмотреть, что делают люди, приезжающие в парк в закрытых фургонах вечером. Притаившись в кустах, девочки увидели страшную картину: фургон подъезжал, задняя стенка откидывалась, и наша отечественная зондеркоманда в длинных фартуках и резиновых сапогах и перчатках сталкивала специальными крюками один за другим в овраг голые трупы. Пулевые дырки в черепах были хозяйственно заткнуты тряпицами. Многие трупы были уже не первой свежести, со вздувшимися животами, и, падая, лопались с характерным ужасающим звуком.

Напротив кладбища был мясокомбинат имени Микояна, над чьим зданием по ночам сверкал наблюдающий за своими жертвами, усыпанный электрическими лампочками портрет Сталина, а мясокомбинатские собаки подходили к оврагу и, синие от лунного света, выли над трупами. Когда умер Сталин, Берия распорядился немедленно засыпать этот овраг и хоронить умерших своей смертью поверх убиенных, чтобы новыми трупами прикрыть старые.

Получилось нечто кафкианское – кладбище-сандвич.

Мы вышли из этого кладбища, как из неумирающего ада нашей памяти, и вдруг Маша остановила меня, показывая глазами на церковь Всех Скорбящих. Под тихое пение под сводами мы вошли в церковную, звенящую голосами чистоту, как будто язычники в воды древнего Днепра.

Священник крестил новообращенных.

Ребенок был только один – ему не исполнилось, наверное, и годика, и он спал крепким сном, сладко посапывая розовой редиской носа. Его крестили вместе с его папой – крупным черноусым красавцем со значком афганских ветеранов. Парень снял только левый ботинок, потому что правый был надет на протез. Мама была торговообщепитовская пышечка, но по ее круглому ватрушечному личику, казалось созданному для смехушечек-посмехушечек, медленно, но тяжело катились редкие, зато крупные, как жемчужины с иконных окладов, слезы.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Волчий паспорт

Подняться наверх