Читать книгу Ателис - Евгений Фёдоров - Страница 2

2. Ателис

Оглавление

Этой весной Ателис расцвёл раньше обыкновенного. В начале апреля оживающая почва и предчувствие праздника уже вошли в лёгкие горожан майской полнотой.

Искусство составляло основу и смысл города-государства. Вживляемая и подкрепляемая плодами трудов арти – писателей, композиторов, художников и скульпторов – природа ателисцев не принимала ничего, мельче великого. Если бы вам вздумалось скоротать пару часов за бесхитростным книжным сюжетом, расслабиться под незатейливую мелодию или озадачиться перед холстом, отсылающим к азбучной геометрии, вы бы сбились с ног – здесь и близко не встречалось подобного.

Центр Ателиса представлял собой два пятиугольника – малый внутри большого. Их стороны-улицы пересекались с лучами-проспектами, тянущимися из центра к углам.

От сердца города, площади Леонардо да Винчи, увенчанной исполинским витрувианским человеком, брали начало пять проспектов.

Проспект Джойса пролегал на север от кудрявой мозаичной головы. Кафка и Пруст устремлялись на северо-восток и северо-запад от вскинутых, словно для объятий, рук. Из-под танцующих ног тянулись вниз проспекты Оруэлла и Достоевского. От прямостоящих – уходил на юг стометровый бульвар Брейгеля, по обе стороны от которого пахли розами и шалфеем треугольные скверы: имени Гауди – слева, и Растрелли – справа. Одним катетом каждый из них прижимался к Брейгелю, гипотенузы чертились параллельно южным проспектам – Оруэлла и Достоевского.

В названиях сторон-улиц малого пятиугольника увековечились Шуберт, Вагнер, Лист и Моцарт. Улицы подлиннее рисовались на карте города сторонами большого пентагона и носили имена Брамса, Грига, Чайковского и Дебюсси.

Южной и самой крупной частью центрального Ателиса зеленел единственный парк, что начинался к югу от скверов и соединялся с площадью да Винчи стометровкой Брейгелева бульвара.

В живописнейших барочных домах центра квартировали арти и народные служители всевозможных чинов. Прочие строения, не столь изысканные, но вполне симпатичные, были призваны заполнять пустоты в жадных до прекрасности душах горожан: театры, музеи, книжные магазины, картинные галереи и так далее. Служащие этих institutions culturelles, как и тысячи горожан, чтили и обеспечивали арти и городских чиновников, живя за пределами большого пятиугольника, в периметр которого вонзались улицы с бетонными домами. Они не имели названий, ограничиваясь номерами – от первого до восьмидесятого.

Двадцать лет назад по ним, кипящим работой официантов и продавцов, поваров и ремонтников, ремесленников и прочих ателисцев, проходил раз в неделю с пятилетним сыном Говард Грейси. Каждое воскресенье он надвигал на глаза фетровую шляпу и брал Бена в поход за вкуснейшей в Ателисе выпечкой, которую продавала на углу 75-й и улицы Грига яркоглазая женщина-пекарь с седыми не по годам волосами. Те, кто узнавал отца в лицо, расплывались в учтивой улыбке, и он почтительно склонял голову, слегка приподнимая шляпу изящными пальцами.

– Папа, а ты знаешь всех этих людей? – задирал голову Бен и жмурился от солнца.

– Нет, сынок. Ни одного.

– А зачем же ты им кланяешься?

– Потому что каждому из них мы обязаны всем, что у нас есть.

– Почему?

– Вот, видишь? – указывал Говард на карабкающегося по облупившейся стене маляра. – Если бы не он, ты съедал бы на одну конфету в год меньше.

– Ну и что! – тоненько прыскал сын. – Что такое одна конфета за целый год!

– А если прекратят работать все на этой улице, то ты вовсе не будешь есть конфет.

Бен замолкал и, поморщив лоб, снова поднимал глаза.

– А если и на соседней улице тоже все бросят работать?

– Тогда плакали вместе с конфетами и твои игрушки.

Пытливое лицо округлялось ужасом, но следующий вопрос уже искал ответа:

– Ну, а если вообще все-все не будут работать?

– Если все эти люди станут отдыхать, сынок, то на их месте окажемся мы – я, ты и мама.

– Почему мы? – моментально взрослел на пару лет Бен.

– Потому что больше будет некому. Кто-то должен заниматься их работой. И они выполняют её для того, чтобы мы могли жить так, как живём. И наш долг – быть им за это благодарными и ценить то, что они делают.

И Говард помогал стоящей на остановке женщине с сонным лицом водрузить детскую коляску в автобус (транспорт в Ателисе был только общественный). Женщина, привыкшая к охотному участию от каждого, кто оказывался рядом в подобные моменты, не произнося ни звука, выражала признательность еле заметным кивком.

– А почему мы живём не с ними? – возвращал отца к диалогу Бен. – Из-за твоего шрама?

– Из-за шрама, – кивал Говард и смущённо озирался.

– А у меня тоже такой будет?

– Нет, сынок. Это метка арти, она бывает только у арти.

– А что значит арти?

– Художник.

– Но ведь ты не рисуешь.

– Художник – не только тот, кто рисует, сынок. Художники пишут и книги, и картины…

– И музыку? – подпрыгивая, перебивал Бен.

– И музыку.

– А зачем тебе сделали этот шрам?

– Мне сделали операцию, когда я только родился. Шрам остался после неё.

– Операцию?

– Да, всем арти делают операцию.

– Зачем?

– Чтобы они не заболели.

– Не заболели? А чем не заболели?

– Одной нехорошей болезнью.

Бен задумывался, полагая, что ему нужно угадать название загадочного недуга, и через минуту сдавался:

– А какой болезнью?

– Она называется звёздная болезнь.

– О-о-о! Звёздная – это какая-то красивая!

– Увы, сынок, звёздная – самая страшная болезнь. И вовсе не красивая.

– Да? – сощуривало глаза мальчика сомнение, как будто когда-то ему неверно объяснили значение простых слов.

– Страшная, сынок. И очень жестокая. Она лишает человека самого главного.

– А чего?

– Любви к другим, уважения, бескорыстия – много чего.

– Беско…

– Бес-ко-рыс-ти-я, – проговаривал по слогам Говард.

– А что такое, – спотыкался малыш и, собравшись, выговаривал с первого раза, – бес… ко… рыстие?

Отец одобрительно кивал, отмечая маленький успех.

– Правильно, бескорыстие. Это когда ты делаешь что-то не ради конфеты, а просто потому, что хочешь порадовать другого человека.

Бен снова озадаченно морщил чистый лоб.

– А почему нельзя делать что-нибудь, чтобы радовать себя?

– Почему же нельзя, можно. Но не всё, что ты делаешь для другого человека, нужно делать ради конфеты.

– А ради чего делать?

– Ради любви. Или ради искусства, музыки. Ради мамы, наконец.

– Я люблю маму, – жарко уверял сын.

– Конечно, любишь. А мама ещё больше любит тебя.

Какое-то время они шли молча, а когда на горизонте уже виднелась скромная витрина пекарни, Бен включался снова:

– Пап, а у тебя, значит, не будет этой звёздной болезни?

– Не будет, не сомневайся.

– А на что она похожа? – разочарованный невозможностью когда-нибудь увидеть её воочию, бубнил Бен.

– Ни на что не похожа, – поразмыслив, отвечал Говард. – Просто, кроме того, что тебя всё чаще начинают узнавать незнакомые, знакомые так же часто тебя не узнают.

Бен и спустя двадцать лет помнил этот разговор. И то, как блестела на июльском солнце серебряная седина продавщицы пирожных. Женщина смотрела на отца с благоговейной почтительностью и протягивала ему горячий бумажный пакет, от которого струился знакомый ванильный аромат.

– Для вас, как всегда, самые свежие, арти Грейси.

Отец признательно улыбался, расплачивался и прятал в тень шляпы ромбовидный шрам.

Тогда, пятилетнему, никто не говорил Бену, что глоритомия – операция по удалению тщеславия у новорождённых арти, освоенная медициной Ателиса много десятилетий назад, – не во все времена проходила успешно и в первые годы практики нередко разрешалась в холодящий, полный ужаса материнский крик.

В раннем Ателисе цифры, которыми исчислялись смерти младенцев после глоритомии, леденили воображение. Новая же история вовсе не знала трагических примеров. Едва в родильной палате впервые раздавался тоненький писк обладателя родимого пятна в форме полумесяца на правой стороне лба, дитя немедленно попадало в операционную. Опытнейшие хирурги-глоритомисты проводили манипуляции в правом полушарии, после чего на месте родимого пятна алел ромбовидный шрам. Когда ребёнка возвращали матери, она впервые брала его на руки и лишь тогда узнавала, что подарила миру нового арти.

Словом, всем было известно, что современная глоритомия не имела с экспериментами ранней поры ничего общего и в ста процентах случаев проходила успешно, пуская в мир лишённого тщеславия гения, рождённого творить ради искусства и блага Ателиса.

Во времена тех прогулок с пятилетним сыном тридцатилетний Говард Грейси объединил вокруг себя четверых коллег-арти: писателя Фруко, композитора Шульца, художника Эс Каписто и юного скульптора-архитектора Болса. Уже через год авторитет «Пятёрки Ателиса» затвердел алмазной прочностью. Именно эти пятеро – самых старших и опытных – составляли и утверждали культурное меню для горожан и определяли судьбу творений арти помладше.

Фруко решал, какой роман будет опубликован в первую очередь, а какой стоит отправить автору на доработку. Шульц утверждал репертуар филармонии и выпуск опер и концертов на виниловых пластинках. Эс Каписто делился опытом с молодыми арти и собирал выставки из холстов юных гениев. А мимо Болса не проходили ни барельефы, ни памятники, ни даже колонны, выраставшие в Ателисе.

Устоявшийся порядок позволял жителям ежегодно прочитывать с десяток высококачественных романов и каждый месяц посещать художественные галереи и филармонию, заряжаясь порцией новых шедевров.

Говард Грейси, однажды распределив роли, не вмешивался в дела коллег, предпочитая творить, будучи формальной верхушкой «Пятёрки», этакой звездой на башне. Он творил, репетировал с оркестром, дирижировал и равных в своём деле не знал.

Раз в месяц все пятеро собирались в кабинете Грейси в здании филармонии на площади да Винчи. Они пили коньяк и курили сигары, сдабривая дружеские посиделки рассказами о последних открытиях в мире искусства и интригуя друг друга обещаниями скорого «бриллиантового века» и грядущих тиражей новых гессе и рахманиновых.

– Вы не представляете, господа, как умеет взволновать мысль этот юноша! Вот увидите, он непременно когда-нибудь получит нашу главную премию, – восторженно потрясал пальцем краснолицый Фруко и молитвенно складывал рыжие ладони.

– Вы о каждом так говорите, – скептически выпускал сигарный дым Болс, самый молодой и склонный к меланхолии член «Пятёрки».

– Да-да, коллега! – горячо поддерживал его темпераментный – в противоположность Болсу – Эс Каписто, смуглый пожилой брюнет с вечными следами от палитры на манжетах. – Ваши пророчества ещё ни разу не подтверждались документально.

– Монументально тоже, – замечал Шульц, с лица которого никогда не сходила саркастическая, но дружелюбная улыбка.

– Клянусь, господа, – крестился Фруко, – я сам едва не бросился к перу, дочитав его последний роман! Столько мыслей, столько силы! – возбуждался и краснел он, выписывая в воздухе дирижёрские фигуры.

– Кстати, коллеги, – вдруг прерывал молчание Говард Грейси, – вы, вероятно, забыли, какое сегодня число. Равно как и повод для сегодняшней встречи. Напоминаю, что прошёл ровно год. И, насколько я помню, арти Фруко на сегодня – единственный, кто не выпустил в мир ни строчки. Прошу вас, коллега.

И он указывал на висящий в углу кабинета, похожий на почтовый, небольшого размера ящик с надписью «Благотворительность». Под дружное кивание, сопровождаемое звуком наполняющихся под рукой Болса коньячных бокалов, Фруко подходил к ящику, отсчитывал десяток крупных банкнот и с шорохом опускал их в металлическую коробку. После внесения платы за творческий простой Фруко возвращался с несколько поутихшим энтузиазмом к своему креслу и сгребал со столика бокал, в котором преломлялся благородными бликами ярчайший янтарь.

– Благодарю вас, арти Фруко, – улыбался Грейси и произносил тост, после чего вновь обращал к писателю колючий взор. – Вы в самом деле полагаете, что этот молодой человек достоин премии? Возбудит ли он в сердцах жителей то, ради чего мы все работаем?

– Несомненно, арти Грейси! – с прежним воодушевлением подпрыгивал в кресле Фруко. – Несомненно! Я сам читал! Это гениально!

За окнами раскатился гром.

– В мире гениев искусства? Странно, – поморщился от коньяка Шульц.

Эс Каписто, дожевав лимон, аккуратно выложил полумесяц корки на край блюдца белоснежного фарфора.

– Господин Фруко, а вы хорошо помните историю первого казнённого арти?

Всхлипывающие звуки жующихся лимонов смолкли.

– Я дерзну вам о ней напомнить, ибо именно высокая вероятность подобного исхода служила истинным стимулом и мерилом искусства в древнее время. И, как вы знаете, лично я до сих пор уничтожал бы всякого, кто забыл, для чего небо поставило печать на его лоб.

– Коллега, – низко заговорил Болс, чьи светлые волосы, казалось, приподнялись всеми луковицами, – мне кажется, сейчас не тот момент, чтобы вспоминать… Тем более теперь, когда начались эти странные разговоры… Мы не должны лишний раз…

– Вы слишком молоды, арти Болс, – неожиданно грубо осёк его Эс Каписто и громко закашлялся, отчего все присутствующие вздрогнули. – Рулетка – это вам не пара лет в тюремной камере древности. Вы играли в «русскую рулетку»? Я вам продемонстрирую!

Волнение зашевелило воздух, а Эс Каписто вынул из-за пояса шестизарядный револьвер.

– Арти Эс Каписто, мне тоже не кажется уместным… – начал было Говард Грейси, но, усмирённый авторитетом председателя, Эс Каписто уже и без того осознал неуместность предпринимаемого и убрал оружие, не тронув барабана.

– Я потому и ношу с собой этот кольт, что разговоры, как справедливо заметил Болс, пошли. Не допущу и приблизиться к себе. – Он не договорил. – А вы знаете, арти Болс, как именно рассчитывалось количество взводов?

– Мы знаем, коллега, разумеется, право, не стоит, – участливо потянул к нему руки Фруко.

– Нет, я напомню нашему молодому соратнику, который, быть может, в своё время проспал эту лекцию. Так вот, дорогой Болс. Один суицид в городе равнялся одному вращению барабана и следующему за ним нажатию курка. Два суицида – два вращения. И после каждого – курок. Знаете, какова ваша вероятность выжить, если вы спустили курок пять раз? Пятьдесят на пятьдесят. А если шесть – скорее всего, вы труп. Один лишний минор, помноженный на одно следующее за ним самоубийство, один неосторожный мазок кистью, одно неотточенное слово в книге – всё приближало вас к смерти.

Гром за окнами стих, и за ним последовал монотонный стук капель по карнизу кабинета, в котором повисла пауза.

– Да, коллега, – заговорил первым Говард Грейси, – конечно, в былые времена психика наших сограждан была не так крепка. Но ведь весь этот нынешний шёпот по углам – вздор, вы сами понимаете. И ведь читали Оруэлла, Кафку… И читают. – Он возвысился над столом, как мессия над горой, с которым не спорят, а лишь принимают каждое слово. – Современные люди – уже не дети древности, и к тому же лучше образованы. Нам не стоит опасаться возвращения былого варварства.

– Разумеется, арти Грейси. Но вы не хуже всех нас знаете, – почтительно и с достоинством склонил голову Эс Каписто, – как шаток мир человеческой психики. И как зависит сознание человека от внешних факторов, над которыми, замечу, вполне не властны ни вы, ни я, ни любой из нас. Я ничего не исключаю, – завершил он и задумчиво опустился в кресло, кашляя и болтая бокал, в котором тонко стекали ко дну вертикальные полосы.

– Да-с, – решительно, по-врачебному, шлёпнул себя по коленям Фруко и поднялся из кресла. – В конце концов, что нам за дело, как расслышал пьесу или понял картину некий конюх!

– Ну, коль ваше искусство – для конюхов… – улыбнулся Шульц.

– Я творю для человека, мсье Шульц, – вздёрнул рыжий палец Фруко, и в интонации его прочиталась неожиданная твёрдость. – Но если меня потащат на плаху за мои строки… Впрочем, мы заболтались, господа. Какая может быть плаха. И какая «рулетка»! Это всё Эс Каписто нас запугивает, негодник. Ха-ха-ха!

Смех не встретил поддержки.

– Да, вы ещё вспомните того чудака, который намеревался опоясать планету проводами, чтобы соединить все наши новые машины… Как же их… – принялся тереть шрам на лбу Фруко.

– Компьютеры, – подсказал Болс.

– Да, именно, компьютеры – в одну сеть. Будто рыбу! Ха-ха-ха!

Болс натужным комом проглотил остатки коньяка.

– Судья отправил его в смирительный дом.

– Да, именно! Именно! – упоённо пьянел Фруко. – А ведь какой бы вышел из парня фантаст! Э-эх! – Он громко опустил стакан на поднос. – Даже жаль.

«Да, жаль», – согласились остальные, и лишь Болс окинул мрачным взглядом опустевший бокал.

– Впрочем, всё это вздор, – произнёс Фруко.

– Что именно? – с вызовом сдвинул белёсые брови Болс.

– И плахи, и «рулетки», и ваши с Эс Каписто странные страхи.

– Эти страхи взялись не с потолка, – горячо возразил Болс, – настроения в Ателисе уже ухудшаются.

– Ну кто, кто вам это сказал?! – вскричал Фруко. – Лично я ни о каких шёпотах и слухах, как и прочей ерунде, кроме как от вас, ни от кого больше не слышал!

– Если вы не слышали, это значит лишь то, что вы засиделись в своём кабинете. Когда вы вообще в последний раз посещали рабочие кварталы?

– Дорогой Болс, мне ни к чему там бывать. Всё, что мне нужно для жизни и работы, как вы знаете, находится в пределах пяти минут от моего дома.

– Именно. Об этом я и говорю. Откуда вам знать о настроениях горожан, вы долгие годы не встречаетесь ни с кем, кроме коллег.

– А вы?

– А у меня недавно украли золотые часы!

Тишина заполнила кабинет. Все четверо в изумлении посмотрели на Болса.

– Что случилось с вашими часами? – первым переспросил Эс Каписто.

– Да! – взвизгнул Болс, будто сорвавшись с резьбы. – У меня пропали часы, что достались мне от отца!

– Как? – подключился Говард. – Когда?

– На прошлой неделе.

– Кража? Вы хотите сказать, вас обокрали? – сурово уточнил Шульц.

– Вы удивительно точно трактуете мои слова, – с саркастической издёвкой отозвался Болс.

– Помилуйте, вы, верно, потеряли или забыли их где-нибудь.

– Мсье Шульц, семейных реликвий не забывают и тем более не теряют. Особенно золотых. Если бы вы знали, что для меня значили эти часы, вы бы поняли недопустимость вашего предположения и постыдились бы говорить мне подобное.

– Простите, коллега, – осторожно, сутулясь, подошёл к нему Фруко, – ведь вы понимаете, что значит кража в Ателисе? Это невероятно серьёзно.

– Я как никто понимаю, что это значит, – недружелюбно взглянул на него Болс. – Именно поэтому настаиваю на обоснованности наших с Эс Каписто подозрений.

– Господа, – поддержал Эс Каписто, – а ведь вспомните, как несколько месяцев назад я рассказал вам о пропаже бумажника, а вы все убедили меня, что дело просто в старости, которая, как вы выразились, не щадит даже арти. Но я тогда, признаюсь теперь честно, так и не поверил в собственную рассеянность, хоть и не исключал этого окончательно. Теперь же, когда у нашего молодого друга, уж точно не страдающего ни худой памятью, ни слабоумием, пропадает одна из самых дорогих для него вещей…

– Самая дорогая, – поправил Болс.

– Тем более! Коллеги, это кража, тяжкое преступление. И, как я полагаю, уже не первое. Что же будет дальше! И вы, как и прежде, не считаете опасения, о которых твердим вам мы с Болсом, обоснованными?

– Друзья, друзья, – торопливо затрещал Фруко, – давайте не спешить с резолюцией.

– Да, – поддержал его Шульц, – я предлагаю повременить с выводами. Дорогой Болс, вернёмся к этому разговору позже? Если, скажем, через пару недель ваши часы не отыщутся, мы обсудим это снова и непременно что-нибудь решим.

Болс окинул коллег ищущим поддержки взглядом и понял, что кроме Эс Каписто ему никто не поверил.

– Я рад, что мы собрались, – в знак окончания разговора поднял руку Говард Грейси, – но вынужден просить прощения, и спешу откланяться – работа требует домашней обстановки и родных стен.

Он одним движением выплеснул в себя обжигающие остатки разлитого Болсом по пяти бокалам коньяка и по очереди пожал четыре крепкие ладони. Первым покинул кабинет Болс, сорокалетний скульптор, известный внутри «Пятёрки Ателиса» грубоватой замкнутостью и внезапными шедеврами, поражавшими город свежестью и незапачканностью взора.

Эта встреча стала последней для председателя, из чьих бесчувственных пальцев несколько часов спустя неизвестные руки вытянули синюю с золотой каймой папку, в которой жило величайшее из всего им созданного.

История искусства насчитывала немалое количество арти. Но в любом отрезке времени творили, подпитывая и поддерживая в ателисцах способность чувствовать прекрасное, не более тридцати или сорока. Они безраздельно владели правом созидания, и единственным пропуском в мир творцов служила метка арти.

Учебники истории рассказывали, что когда-то в Ателисе главенствовала свобода творчества и для любого мало-мальски одарённого жителя с лёгкостью раскрывались резные двери издательств, галерей и пышных концертных залов, что и привело довольно скоро к загрязнению культуры графоманской и звукосодержащей продукцией и, как следствие, к упадку города вместе с нравами его обитателей. Тогда и было решено впредь наделять правом тиражирования лишь произведения гениев, без лазеек для «просто способных» сынов Ателиса.

Благодаря сделанным в прожитые времена выводам город вскормил на шедеврах общество, замешанное на жажде прекрасного, как маскарпоне на сливках, – людей, под которыми цементела мораль, неколебимая и несокрушимая.

Ателис

Подняться наверх