Читать книгу Поездка на Cвятки - Евгений Гагарин - Страница 6

Поездка на Святки
IV

Оглавление

Ещё далеко до полудня, а мне уже надоело читать, надоело сидеть одному в горнице, ждать. Надеваю шинель и иду на улицу. Как большинство северных деревень, она расположена в строгом порядке: дома не разбросаны, как на юге России, где каждый двор – свой отдельный, собственный мир и отчуждение, они лежат в два ряда вдоль главной улицы, вытянувшись, точно по струне. Здесь единый мир, община, почти семейный круг, о котором так мечтали славянофилы, сроднившийся, сложившийся веками. Встречные смотрят любопытно-почтительно на мою тёмно-серую шинель со светлыми пуговицами, на форменную фуражку с серебряными веточками, приветствуют на старинный лад: «Здорово жить» – и при том кланяются в пояс. Солнце ещё тусклое, зимнее, но острые лучи уже роются и сверлят в снегу, изрытые поля похожи на белые бараньи шкуры. На конце деревни пилят лес пленные. Как у всех пленных, у них сизые лица, одежда обветшала, залатана, на ногах, поверх сапог, намотаны тряпки, пахнет от людей тяжёлым, затхлым. Но вид сытый, работают не торопясь, скалят зубы, не умолкая говорят, переругиваются друг с другом.

– Wie geht es Euch?[6]– спрашиваю я и уже сожалею о вопросе.

Все разом бросают работу, обступают меня, наперебой кричат:

– Kalt, kalt… Unmoglich zu arbeiten![7]

В этом гаме голосов чужой речи я ничего не могу различить. Их немецкая речь совсем не та, которой учит нас Карл Петрович. Чего они хотят от меня? Кажется, они не жалуются ни на что, кроме холода. После, когда, возвратившись, я сижу у окна в своей комнате, пленные проходят обратно с работы в барак. За ними бредёт один старый часовой. Из домов выскакивают бабы, суют пленным хлеб и ещё что-то, а подав, останавливаются, скрестив руки, долго провожают глазами… Никогда в Европе я не видал этой жалости к бедным, к арестантам, как у русского народа, вероятно, поэтому здесь, на Западе, всегда богаче жили. Но и в России человек становится черствее: за милостыню пленным двадцать лет спустя стали расстреливать, сажать в лагеря и даже возноситься этим.

К полудню вернулся хозяин из лесу. Егор давно уже проснулся. С полатей слез старик, лысый, с огромной сивой бородой, в длинной, пестрядинной рубахе и пестрядинных портках. Он помолился на образа и сел за стол в большой угол. Хозяйка поставила на стол каравай хлеба и дымящуюся миску. Старик перекрестился и стал резать хлеб – длинными, тонкими ломтями. Вокруг стола на лавках сели хозяин, хозяйка, Егор и дети. И, перекрестясь, молча они стали есть – все из одной миски: зачерпнув ложку, медленно несли её ко рту, подставив ладонь, чтобы не расплескать. Они ели молча, степенно, сосредоточенно, и мне нравилась эта первобытная трапеза – так, верно, ели здесь многие века. Ели они уху: был пост, мяса в пост крестьяне в старой России никогда не варили. За первой миской хозяйка принесла и поставила вторую, и опять так же мирно и степенно они хлебали деревянными цветными ложками. Сама миска – тоже цветная, расписанная изображениями сказочных зверей, расписана и деревянная солонка в виде судна викингов. А когда покончили со второй миской, каждый собрал крошки со стола и опрокинул в рот – грех сорить хлеб Божий, этому учила и меня всегда няня Ивушка.

– А что в городе нового? – спросил старик, усаживаясь у окна после обеда. – Давно не бывал, не ндравится мне в городе.

– В городе жизнь весёлая, – ответил Егор, к моему удивлению, ибо он не доезжал до города. – Казёнки царь-батюшка закрыл, а народ пьяной. – Он весело скалил зубы, почему-то весьма довольный тем, что «народ пьяной».

– Грех, грех, – шепчет старик. – А что, замирения не слыхать? Как насчёт замирения-то? Вот, Петруху требуют. – Он указал на сына. – Кто будет работать? Всё прахом пойдёт. Герман миру не просит – ан?

– Герман всю Рассею хочет взять, – отвечал убеждённо Егор, – хочет наказать, что самого главного царского советника кончили. Царица-то ведь ерманка – ну, слыхал? – а у неё советник был ерманский, советника-то её и кончили. Пойдёт теперь ерман до самого Питеру, бунтовщиков, убивцев этих самых шупать.

Егор был фантазёр. В его уме всё принимало какие-то фантастические формы и объёмы, причём сам он был всегда глубоко убеждён, что передаёт беспристрастную истину. И сейчас он, вероятно, слышал что-то о таинственном «Гришке» и создал уже миф.

– Жалости в людях не стало, – прервал его старик, – вот что я тебе скажу. Прежде народ жалостилен был. А теперь – зверь и тот отходчивей. Волк – он разве своего тронет, волка-то? Да будь он при последнем вздохе от голоду – вот как этой зимой, – он те своего ни за что не тронет. А тут люди друг друга ружьём, пушкой – чем попало. Отвернулся от нас, грешных, Господь.

Теперь и я знаю, что этот старик был глубоко прав: в мире стало мало жалости. Для счастья на земле не надо ни политических учений, ни партий, надо, по-видимому, только побольше жалости в человеческом сердце, как старик говорил. Он горевал о том, как нарушена жизнь войной, всё жалел, что семенного быка не купил. «Триста Рублёв просили до войны за бычка, а теперь тысячу требуют. Страсть какая! – ужасался старик. – Тысячу за одного бычка! Да я всю жизнь свою за тысячу проработал. Конец, конец миру. А и чего хорошего ждать?.. Ране народ был степенный, дело вёл со смыслом, перекрестясь, а ныне все куда-то торопятся, рыло у всех скоблёное, бороду секут – все на один лад, прости Господи, лба никто не перекрестит. А всякое дело со лба начинай – тем мир и стоял».


6

Как поживаете? (нем.)

7

Холодно, холодно… Невозможно работать! (нем.)

Поездка на Cвятки

Подняться наверх