Читать книгу Правда и блаженство - Евгений Шишкин - Страница 2

Книга первая
Часть вторая

Оглавление

I

Школа, что находилась на улице Мопра, отличалась редкостными оболтусами и шпаной. Здесь блистал хамством Мишка Ус (Усов), долговязый вихлявый второгодник, который вставал посреди любого урока и уходил прочь из класса. На вопрос учителя «Куда?» он невозмутимо отвечал: «В уборную покурить». Необъяснимую жестокость выказывал Валера Филин (Филинов), который однажды забрался на школьный чердак и передушил там десятка три голубей, хладнокровно сворачивая им головы одним крутящим движением руки. «Зачем?!» – пытали его учителя. «Так», – вяло пожимал он плечами. На тот же вопрос местного участкового Мишкина юный душитель ответил: «Голубь – блядская птица…» – «С чего ты взял, что блядская?» – изумился Мишкин. «По полету видать», – безапелляционно срезал Филин. Изводил учительскую кровь мелкорослый, задиристый Юрка Апрель (Апрелев); однажды поздним вечером он забрался в форточку в школьную столовую, съел там шесть коржиков, выпил полчайника киселя, а после оставил на электрической плите две кучи своего дерьма. Повариха Римма Тихоновна была поражена количеством: «Один человек столько накакать не сможет!» Юрка Апрель смог… Педагоги клеймили позором и запугивали детской колонией Толю Томила (Томилова) – нет, не за успеваемость, таковая у него просто отсутствовала, – клеймили и запугивали за то, что шмонал всю мелкоту школы, обирал, вытряхивал последние жалкие копеечки и двушки, береженые мальчишками на пирожок с повидлом ценою в пятачок. Несколько раз ловили на кражах Олега Плюсаря (Плюсарева); он не только шарил по карманам пальто в ученической раздевалке, но и утащил из учительской, из гардероба, норковую шапку завуча.

Время от времени, в проучку, прямо со школьной линейки отъявленных сорвиголов отправляли в колонию. Под присмотром все того же участкового Мишкина из школьных дверей до автозака прошагали Петька Хомяк и Васька Культя (Культяпин) за разбойное ограбление – напали на поддатого мужика, темной пузастой бутылкой из-под румынского вина ударили по шапке, свалили с ног, вытащили кошелек с тремя рублями; чуть спустя вырвали из женских рук сумочку, в которой нашлось: тюбик помады, пудреница, вязанные из ангорки перчатки и сорок копеек мелочью.

– Я бы всех их водила под конвоем. Всех до единого! – холодно и серьезно признавалась Кира Леонидовна коллегам. – Все они, начиная с пятого класса и вплоть до десятого, хитры, подлы и корыстны! Я насквозь вижу мозги наших шалопаев. В них только расчет и непредсказуемая жестокость. Не ручаюсь за другие школы города, но в нашей – это стайки сволочат.

Никто из коллег не оспаривал ее прокурорских слов. Завуч сама воспитывала отрока-охламона Герку, который беспрестанно играл в чику и выше тройки в табеле не поднимался.

Каждый день перед Кирой Леонидовной представали для нравоучительной беседы бездельники и негодяи, которые выбивали где-то стекла, чистили кому-то мордасы в кровь, крали спиртовки из кабинета химии, норовили сбросить с третьего этажа на голову учителя пения Андрея Ивановича Боброва карнизную льдину, отбирали деньги у малышей, грабили подвыпивших мужичков и беззащитных теток, иногда пуская в ход кастеты и ножики.

Сейчас перед ней стоял субчик особой закваски. Не мелкий обалдуй. Не какой-нибудь пакостник или двоечник-тупица, – изощренный, циничный умник, которого голыми руками не возьмешь. Семиклассник Лешка Ворончихин, который выиграл городскую олимпиаду по истории. Начитанный, обладающий блестящей памятью.

– Значит, в магазине вы с Машкиным встретились случайно? Купили две бутылки… – подсказывала Кира Леонидовна, чтобы поймать подопечного, разрыть правду.

– Напитку… Только что в магазин завезли. Грузчик Магарыч разгружал.

– У меня другие сведения, Ворончихин. Вы подали продавщице винного отдела какую-то записку, и она отпустила вам две бутылки портвейна.

– Ситра! Ситра «Саяны»! – уточнял Лешка.

– Что было дальше?

– Зашли за угол, выпили. Окончание третьей четверти отметили. Самой длинной… Пустую тару отдали Качай Ноге и разошлись.

– Качай Нога – это нищий на протезе?

– Он может подтвердить, что мы ситра вмазали.

– Почему же тогда Машкин после ситра, как ты выразился, попал в вытрезвитель? А теперь с отравлением желудка валяется в постели?

– Кто его знает? Он, может, после ситра бомбу красного залудил и потек навозом…

Кира Леонидовна глядела в серо-голубые, честные глаза Лешки и припоминала его прошлые заслуги.

Остроязыкий. С начальных классов всем учителям надавал кличек, и клички эти почти все прикипели. Первую учительницу Ольгу Михайловну четыре года звал исключительно Гвоздь, теперешнюю классную, Галину Игоревну, зовет Угорь. Школьная повариха, добрейшая Римма Тихоновна обрела прозвище Огузок. Учитель пения Андрей Иванович Бобров получил кличку Гнилой Клык. Биологичка Дарья Анисимовна, которая всегда ходила в парике за неимением своих волос, заслужила кличку от американских апачей «Длинная Коса».

За каждой кличкой стояла не просто злоязыкая веселость Лешки Ворончихина, но и яркая черта либо поступок носителя или носительницы прозвища. На директрисе школы Ариадне Павловне залипла кличка Шестерка. Откуда взялась Шестерка? Кира Леонидовна даже провела служебное расследование. Оказалось, Лешку Ворончихина за выигранную олимпиаду решила поблагодарить сама директриса. Вызвала в кабинет, по-взрослому потрясла ему благодарственно руку и даже крепко обняла его – как «гордость» школы. Выйдя из главного кабинета, Лешка высказал друзьям: «Ну и буфера у нее. Шестого размера, не меньше…» Так и прилепилось «Шестерка». Теперь всякий клоп, ничтожный сопляк, которого требовали к директору, говорил: «Да вот, Шестерка вызывает…» Большегрудая Ариадна Павловна, поправляя увесистый золотой перстень на жирноватом пальце, однажды, стыдясь, сказала Кире Леонидовне: «Надо бы провести работу… Вот и преподавателя физкультуры все в школе зовут Водяной… Неприлично». (О том, что Киру Леонидовну еще давно, до Ворончихина, учащиеся нарекли Кирюхой, она уточнять не стала.)

Физкультурника Геннадия Устиновича окрестил Водяным тоже Ворончихин-младший. Случилось это в пионерском лагере, где Геннадий Устинович всегдашне работал физруком. Да и что ему не ездить в пионерские лагеря за приработком и казенным харчом – он одинок, бобыль под сорок годов! Там он сошелся с музработницей, крашенной блондераном и ядовитой красной помадой баянисткой Веркой. Както, в теплый вечерок, после распития красного вина, Геннадий Устинович сговорил Верку пойти искупаться. Лешка Ворончихин, который давно их выслеживал, тут как тут, пытливым взглядом засек желание уединенности физрука и Верки. Чтоб не скучно было, сманил Саньку Шпагата проследить маршрут парочки.

Вечер. Сумерки густеют. Луна встает. Звезды мерцают. Лесное озеро. Комарья – тучи. Для любви берег не пригоден. Но вода – спасение! Геннадий Устинович и Верка скоренько побросали одежды – и в тепло-прохладную насладительную воду.

Лешка с Санькой в засаде, наблюдателями. Зудливых комаров на своих шеях давят, терпят.

– Не-е, она не даст, – рассуждал Санька Шпагат. – Закобенится. Она всегда рисуется, как муха на стекле.

– Вот увидишь, он ее отжучит, – Лешка, вопреки, не сомневался в мужском обаянии физрука. – Ей хочется пококаться. Чего бы она на нем висла?

– Может, пока они там шоркаются, карманы у него проверить? – запустил идею Санька Шпагат.

– Нет! Мы не за этим пришли… Глянь-ка! Началось. Видишь, как он буровит. Как водяной!

– И вправду, волны расходятся. Лындит ее по-черному…

На другой день весь пионерский лагерь знал о водных процедурах физрука и музработницы. В сентябре та же информация вихрем разнеслась в школе. Теперь все учащиеся, от мелкоты до долговязых дуболомов, по чьим ушам прошелся этот вихрь, взирали на Геннадия Устиновича с некоторым почтением, как на человека-амфибию (в ту пору популярен был одноименный фильм), оценивали его фигуру, его ухватки с пристальным вниманием, представляя, как он трудился над баянисткой в водной стихии.

На открытии школьной спартакиады Кира Леонидовна нечаянно подслушала разговор двух пятиклассников. Два шкетёнка в спортивном трико стояли поблизости от нее на линейке и рассуждали.

– Геннадий Устиныч у нас Водяной.

– Почему Водяной?

– Он девок всегда в воде… (Тут шкетёнок выругался, но завуч сдержалась, дослушала диалог до конца.)

– А зимой он как? Холодно, лед на воде?

– Зимой он этих… моржих в проруби дерет.

Дальнейшее слушать Кире Леонидовне сил не достало, врезала подзатыльник мелкому похабнику. Тут еще ревность вспыхнула: завуч симпатизировала физруку, муж у нее испарился, воспитывала сынулю Герку брошенкой и виды на свободного педагога-любодея имела.

… – Итак, Ворончихин, выходит, Машкин наклюкался один? Купил вина и в одиночку… – продолжала педагогический допрос Кира Леонидовна.

– Почему бы нет-то? – спешил возразить Лешка. – У нас Водяной, Геннадий Устинович то есть, на уроке физкультуры упражнение показывал – три раза с брусьев упал. Задутый был… Так он что, с педагогами, что ли, квасил? Групповухой?

Кира Леонидовна уже не одергивала Лешку за жаргон, «феню» некоторых учащихся пропускала мимо уха…

«А ведь Геннадия Устиновича он не случайно приплел. Неужели выведал, что Водяной у меня бывает? – подумала с холодочком в сердце Кира Леонидовна. – Ох! А ведь этот Ворончихин очень коварный малый, чуть меня под монастырь не подвел…»

В прошлом году соорганизовал второгодников и двоечников класса прочесть хором стихи, якобы для подготовки к школьному конкурсу стихотворений.

Кира Леонидовна была ошеломлена, когда на репетицию на сцену актового зала стали подниматься прокуренные двоечники, второгодники, матерщинники-уркаганы, которые не только считали «западло» участвовать в подобных конкурсах, но и вовсе брезговали печатными цензурными стихами. В лучшем случае они могли прочесть «Луку Мудищева»… С ними на сцену поднялся очкастый отличник, примерный во всех отношениях мальчик Олежек Чижов. Он занял место посредине, слегка впереди шеренги чтецов.

– Стихи о советском гербе! – негромко объявил Олежек. – Слова народные.

И тут двоечники, второгодники, уркаганы грянули с веселым громогласным задором:

Видишь молот?

Видишь серп?

Это наш советский герб!

Хочешь жни,

А хочешь куй

Все равно получишь…


Тут хор прокуренных, наглых глоток резко замер, и несчастный, запуганный отличник Олежек Чижов произнес в одиночестве и тишине троебуквенное мужское слово, съедая первый звук: «…уй!» Кто зачинщик действа? – Кире Леонидовне гадать не пришлось. А ведь этот стишок нес смысл политической крамолы! Благо всё обошлось, в роно никто не настучал… И все с Ворончихина – как с гуся вода. Родителям жаловаться – толку нет. Отец работяга из литейки, из него слова не вытянешь. Мать отвечает пожитейски просто: «Вырастет, в армию сходит, обумится… Он же не подлец какой. Юморной просто. Не хочет жить серо. У нас и так жизнь, как в фуфайке…» С ней не поспоришь. Вот братец у него Пашка – из другого теста. Дисциплинирован, порядок ценит – как солдат… Хотя и он не без срывов, учудил однажды… Пожарной лопатой сбил замок с электрощита, вырвал предохранители, обесточил на несколько часов школу. Через неделю сам пришел к директрисе и признался, что вредитель он. Совесть заела… Причину погрома назвать отказался. Но Кира Леонидовна сообразила: в классе, где учится Танька Вострикова, намечали на тот день итоговую контрольную по алгебре. Пашка свою подругу от «единицы» спасал, Танькина голова к математике совсем не годна.

… – Ладно, Ворончихин, правды я от тебя не дождусь, – устало подытожила Кира Леонидовна. – Ступай. Но помни, все характеристики учащихся проходят через мои руки.

– Это шантаж. Непедагогично!

– Вали уж давай прочь, цицерон! – взъелась Кира Леонидовна, прикусила губу. Подумала: «Надо бы, что ли, с Водяным как-то официально отношения оформить…»

II

Весна в тот год грянула ранняя. Снеготаяние шло споро. Уже к апрелю за общественной баней, на пологом склоне, на солнцепеке, вытаяла песчаная лужайка, обсохла. Здесь Ленька Жмых устроил боксерские бои без боксерских перчаток. Вернее – перчатками служили две пары толстых меховых рукавиц. Ленька Жмых по-прежнему не потерял азарта предводительствовать малолетками, хотя сам давным-давно оперился, пил плодово-ягодные вина, вовсю любил доступных девок и ждал, когда забреют в армию; но военкомат медлил: возможно, из-за частых приводов Леньки Жмыха в милицию.

– Бьетесь до первой крови. Или до отруба, – объяснял Ленька Жмых группке пацанов.

– Нокаут называется, – подсказал Лешка.

– Отруб понятнее… Самое главное, по яйцам не пинаться… Спички тяните, кто с кем. Приз – пачка сигарет с фильтром «Новость».

– Покажи. Может, фуфло гонишь? – недоверчиво сказал Машкин.

– Ты чё, прибурел? Ты сперва выиграй, а потом права качай…

– Кажи! Не парафинь мозг! – настаивал Машкин.

Отборному слогу Игорь Машкин наблатыкался у старшего брата, который сделал ходку на зону, а после устроился работать карщиком на металлобазу, где глаголы звучали только железные.

Волею турнирного жребия Лешке Ворончихину выпадал победитель пары: Машкин – Сенников. Костя Сенников тут оказался вовсе случаем, шел болельщиком Лешки, но Жмых втянул его в схватки.

– Машкин и Сенников – на ринг! Перчатки наденьте!

Ринг был очерчен палкой на песке, а также невольно отмечен фигурами пацанов, участников и зевак турнира. «Боксерские» рукавицы для мальчишек были велики, на запястьях стягивались веревочками, чтоб не сваливались. Когда Ленька Жмых поднес к губам свисток, Костя вдруг простодушно сказал:

– Я по лицу, ребята, бить не умею. Не могу.

– Чё? Ты кишка, что ли? Это бой. Бокс! Гладиаторы раньше насмерть херачились… Мужик должен уметь драться. Давай вперед! Первый раунд! – Ленька Жмых дунул в свисток.

Костя машинально поднял руки в боксерскую стойку, замер. Ладони, видать, в кулаки не сжал, руки у него в черных рукавицах гляделись как обрезанные ласты. Машкин тоже поднял руки по-боксерски. Встряхнул головой, откинув назад черную челку, сжал тонкие губы. Без всяких прыжков, финтов и обманных движений Машкин подошел к Косте и ударил его кулаком в лицо. Тот упал. На земле он лежал также замерше, держа перед собой руки, не сыгравшие для него защиты.

– Чё, живой? – спросил Жмых, нагибаясь. – Крови не видно. Вставай! Бой продолжается.

Лешка помог соседу подняться.

– Не трусь! Он-то тебя бьет. И ты его. Надо один раз себя пересилить, – настропалял он шепотом. – Вмажь ему, Костя! Вмажь, не жалей…

Жмых снова свистнул, приказал:

– Бокс!

На этот раз Костя и вовсе не успел поднять руки, а Машкин церемониться не стал, еще скорее подошел к нему и со всей силы, оскалясь, ударил прямым ударом в нос. Костю опять снесло с ног. Из носа потекла красная жижа.

– Это не бой. Лажа какая-то… Победа Машкина! – Как заправский рефери, Жмых поднял руку победителя. Побежденный Костя Сенников стоял на коленях, рукавом утирал расквашенный нос, виновато улыбался.

…Еще недавно они дружески распивали дешевый портвейн, который продала им продавщица по липовой записке – «просьба инвалида войны продать внуку литру вина…», обсуждали красоту и некоторые душевные достоинства одноклассницы Ленки Белоноговой, – а теперь ненавидели друг друга лютой ненавистью, которая возможна в четырнадцать лет между истинными врагами.

Лешка Ворончихин и Игорь Машкин дрались насмерть.

Словно для затравки, для разогрева, они попрыгали возле друг друга в боксерской стойке, поогрызались:

– Сдал меня Кирюхе? – сквозь зубы цедил Лешка. – Сам загремел в ментовку и на меня капнул.

– Кирюха на понт берет, – отбрыкивался Машкин.

– Откуда она про записку для продавщицы знает?

– Что за базар? – взвыл Ленька Жмых. – Бокс!

Тут Машкин набросился на соперника, точно сорвался с цепи. Оскалившись, он бил Лешку куда попало, не давая тому очухаться и нанести ответную плюху. У Лешки челюсти клацали, из груди рвался болезненный выдох, даже стон. Искры в глазах. В какой-то момент Лешка почувствовал во рту вкус крови: неужели всё – побит, проиграл, не отомстил предателю? Нет уж! Лешка проглотил кровавые слюни, стиснул зубы, ринулся сквозь толчею встречных ударов, изловчился, всадил Машкину кулаком в «поддыхалку», а когда тот приосел, вмочил правой в челюсть.

– Брэк! Брэк! – проорал Ленька Жмых, растолкал соперников на стороны. Накинулся на Лешку: – Язык покажи!

Лешка язык не показал, ткнул рукой в сторону Машкина:

– У него тоже губа разбита! – И тут же кинулся волком на соперника.

– Ну чё? Тогда – бой! – запоздало провозгласил Жмых-рефери.

Дальше пошла просто драка. Ленька Жмых понапрасну дул в свисток, кричал:

– Зачем перчатки сбросили?.. Э-э, вы чё, ногами нельзя!

Они уже дрались за рингом, оттеснив наблюдавших пацанов, дрались без правил и вместе с болью и матюгами выливалась горючая обида:

– Ты у меня, сука, еще за Ленку схлопочешь! – шипел разъяренный Лешка, забравшись на соперника верхом.

– Раком я ставил твою Ленку! – не сдавался верткий Машкин, уворачивался от ударов, сам оказывался наверху.

– Сука, предатель! – локтем, безжалостно бил Лешка в живот.

– Сам урод! – Машкин тоже не давал спуску.

Наконец, видя разбитые в кровь, опухшие, истерические лица соперников, Ленька Жмых гаркнул властно, пресекая:

– Ша! Разбежались! – Он стал стеной между Ворончихиным и Машкиным, которые яро дышали и сжимали кулаки с неунятой ненавистью. – Приз пополам!

Ни Лешка, ни Машкин дележа премиальных сигарет ждать не стали: оба с руганью на устах и расквашенными лицами – на разные стороны, восвояси.

Лешку еще долго лихорадила ярость схватки, в ушах стояли оскорбления и угрозы Машкина, во рту не исчезал вкус крови. В сердце – ревность и обида за одноклассницу Ленку. Он порывисто шагал к дому, хватая с обледенелых придорожных кочек крупинчатый грязный снег, прикладывал к щеке. За ним поспевал Костя.

– Дрались? – спросил Пашка, встретив «бойцов» на подходе к дому. – Зря. Родители расстроятся.

– Это честный бой, – защитился Лешка. – Нельзя было отказаться.

– Опять Ленька Жмых над вами изгаляется? Я эту шпану презираю!

Пашка произнес слово из какой-то иной, не юношеской среды: «презираю»; оно требовало расшифровки, иначе висло пустым, замысловатым звуком.

– За что? – простодушно спросил Костя.

– За подлость… Ленька Жмых всех девчонок батонами и швабрами зовет. Грязь на них льет… Я видел, как он у клуба одной девчонке по лицу врезал… Подлая вся эта шпана.

III

С празднества Первомая по традиции начинала работать летняя открытая танцплощадка у местного клуба. Здесь гремели первые городские электрогитары, частил по звонким тарелкам ударник, пищала «ионика». Наступила эпоха битломании, Ободзинского и «Поющих гитар».

На танцы съезжался и сходился молодой народ, наведывались знаменитые хулиганы, главари уличных группировок с разных районов Вятска. Сюда, на мопровскую окраину, их манила не только экзотика – рядом река, развесистые ивы: есть где выпить и пошалить с девками, – но и пронзительный тенор Димы Горина; душу выворачивало, когда доморощенный песняр вытягивал на высоченных нотах полублатную арию:

Помню, помню мальчик я босой

В лодке колыхался над волнами.

Девушка с распущенной косой

Мои губы трогала губами.


Ленька Жмых надевал на танцы боксерские перчатки. Спортинвентарь раздобыл для него ушлый Санька Шпагат.

– Потренируюсь немного перед армией, – заявлял Ленька, ударял себе перчаткой в челюсть, словно пробовал дозировку боли, и подходил к бабушке с просьбой завязать шнуровку.

– Куды ты в эдаких корюгах пойдешь? – дивилась старенькая Авдотья, завязывая шнурки перчаток бантиком.

– Пойду, бабуля, на танцы. Кому-нибудь в пятак дам, – простосердечно отвечал внук.

– Да ты што! – привскакивала бабушка. – Посадят!

– Если кулаком в рыло – это драка. Если в перчатках – это, бабуля, бокс… Тренируюсь. В армии в спортроту пойду.

Ленька Жмых появлялся у танцевальной площадки и за вечер, обычно, человек пять отправлял в нокаут или нокдаун, эти понятие он не мог различить; словом, валил несчастливца ударом «в отруб».

Однажды, когда у Леньки Жмыха уже была на руках военкоматовская повестка, а для проводин матерью была закуплена «Московская» белая с зеленой этикеткой, возле танцплощадки разразилась кровавая беда. У кустов, где, по обыкновению, справляли малую нужду, на Леньку-призывника выплыл из сумерек невысокий, но плотный, квадратистый молодой человек с круглым лицом. Стрижен он был коротко, по блатной моде.

– Закурить давай! – бросил ему Ленька для затравки.

Крепыш насторожился, будто чего-то не понял. Негромко, предупредительно сказал:

– Ты чего грубишь? Я Порция.

– Чё? – изумился Ленька. – Кто ты?

– Перчатки, говорю, у тебя клёвые, – играл какую-то игру незнакомец. – Дай посмотреть.

– Я тебе дам понюхать! – Ленька Жмых хотел было снизу вмазать крепышу в челюсть. Но не успел.

Крепыш головой боднул его в лицо, так что розовые круги поплыли в глазах Леньки-боксера. Себя он ощутил уже в кустах.

– Ты чё, козел! Я тебе сейчас полпорции сделаю! – Ленька зубами распустил шнурки, сбросил перчатки и со своей финкой, с которой никогда не расставался, вышел к головастому незнакомцу.

Ножевых ранений на теле Порции оказалось больше дюжины. Хоронили Порцию не шпана, не мелкие хулиганы – настоящие вятские воры. Порция был вор, – другая квалификация, другой авторитет в блатном мире. В их среде клички давались не по фамилиям. Сотоварищи поклялись отомстить за Порцию отвязному фраеру, который кинулся на него с финкой.

Несколько дней Ленька Жмых не дотянул до отправки в Советскую армию. А на зоне, после суда и приговора вскрыл себе вены. Шел слух, что ему посодействовали.

IV

Мир юношеский – будто слоеный пирог. Сверху сладко искрится сахарная пудра, а в глубине, между сдобными коржами, может быть самая горькая горечь горчицы. И, верно, нет на земле отрока, который не мечтал бы поскорее переметнуться с вилючей тропы юношества на взрослый, независимый путь.

…В середине лета в пустующей, заброшенной голубятне, что возвышалась над сараями у одного из мопровских домов, появились белые породистые голуби. Из тюрьмы вернулся, оттрубив два года на «малолетке» и добрав полгода на «взросляке», Анатолий Шмелев, по кличке Мамай, который сызмальства имел две страсти: голуби и грабеж. Кличку ему подсудобила собственная мать, не потому что пошибал он чем-то на дальнего родственника бурята, с узким разрезом глаз, – подсудобила, когда узнала, что он поколотил в школе сразу шестерых сверстников: «Какой ты у нас Мамай!»

Дом, в котором жили Шмелевы, стоял наособину – не на линии улицы, а в глубине. Построен он был относительно других домов много позже и не вписался в шеренгу. Шмелев-старший зашибал деньгу в приполярной воркутинской шахте, а жену с сыном переместил из шахтерской общаги в Вятск; приткнулся на землю деда, откусил у него часть огорода, выстроил дом с верандой, сараем и голубятней.

Свист Мамая над голубятней, которую далеко видать с улицы Мопра, звучал недолго – упекли голубятника; с местными парнями дружбы он спаять тоже не поспел. Но о нем знали, его помнили. Темная и дурная слава – самая яркая, липкая слава.

– Стоять!

Они шли втроем: Пашка, Лешка и Костя. Возвращались с реки по грунтовой дороге со стороны огородов.

«Стоять!» – в этом командном оклике сзади, брошенном низким, хриповато-прокуренным, оскалистым голосом, была не только власть или угроза, но и требование откупа.

Мамай появился из малинника, со стороны сарая, над которым и высилась голубятня. Рукава темной лиловой рубахи у него были засучены, на предплечье синел татуированный меч, увитый плющом и змеем с высунутым жалом, на пальцах синело несколько наколотых колец. На голове – полосатая фуражка с длинным козырьком. Тень от козырька делала темные карие глаза глубже и ядовитее.

Он стоял один против троих. Он смотрел на них, троих, не просто как на беспомощных сопляков, и даже не как на рабов или пленников, задолжавших какую-то мзду, он смотрел на них как на тварей – с брезгливой презрительностью.

Взгляд Мамая остановился на Косте:

– Деньги! – негромко произнес Мамай, опалив Костю свирепым взглядом из-под козырька.

– Нету, – пролепетал Костя. – У меня честно нету.

– Попрыгай! – приказал Мамай.

Костя послушно стал прыгать на месте, подтверждая свои слова: денег нет, монеты в карманах не звенят…

– Теперь ты! – кивнул Мамай, глядя прожигающими глазами на Лешку.

Тысяча гипнотизеров не заставили бы Лешку Ворончихина прыгать на месте! А тут всего два слова и один взгляд. Никогда Лешка не чувствовал себя таким жалким, мелким и униженным! Он прыгал на месте перед уркой, покорно, как холоп, лакей, как чмо… Денег у него тоже не имелось – прыгал без звона.

Пашка сунул руку в карман, вытащил пару монет: двугривенный и пятак.

– Вот. Двадцать пять копеек, – сказал он дрожащим голосом.

Мамай оттянул свой карман брюк, приказал:

– Ложь сюда! – Потом он опять обошел леденящим взглядом троицу: – Курево! Всё, какое есть!

– Мы не курим, – на правах старшего за всех ответил Пашка.

– У-у! – ненавистно взвыл Мамай. – Щ-щень! – Его словно покорежило от ненависти, он резким коротким ударом под дых согнул Пашку; наотмашь саданул рукой по лицу Косте, раскровенил губы, и тычком, сильным подлым тычком кулака ударил в лицо Лешке.

– Сорвались! Щ-щень!

Лешка с Костей сразу побежали. Пашка, держась за живот, заплетаясь, стал улепетывать за ними. Мамай пнул ему напоследок под зад, – нет, не пнул, ударил каблуком, так унизительнее.


Ночь. Лешка не спит.

Лешка вспоминал тот случай… Серафима Рогова родила внебрачного сына, назвала его в честь возлюбленного Колюшкой; так вот этого, годовалого Колюшку отучала от груди: у Серафимы с молоком стало скудно, надо было мальца переводить на прикорм. Лешка был случайным свидетелем сцены: Серафима намазала грудь горчицей, а Колюшка с жадностью, не чуя подвоха, обнял розовыми жаждущими губами мамкину грудь… Как же так? – возмущался Лешка. Ребенок ничего не понимает, он ведь и пожаловаться никому не может, если его мать, от которой он ждет ласку и защиту, вместо молока – горчицу ему! Лешка не судил Серафиму. Он только ярко представлял горе и страх беспомощности, которые испытывал младенец Колюшка, несчастный, преданный самым родным человеком…

Сейчас, в эту ночь, когда спать невмоготу, он чувствовал себя словно Колюшка. Преданным, брошенным и одиноким, с горчицей на губах. Со свежим синяком под глазом. И пожаловаться некому, а уж наябедничать и вовсе позорно – и немыслимо.

– Надо было мне с ним драться, – вдруг прошептал Пашка, он, конечно, тоже не спал и слышал вздохи брата. – Пусть бы он меня избил. Пусть бы убил! Только бы не так…

– Ты бы не смог с ним драться, – в ответ прошептал Лешка.

– Почему не смог? Не такой уж он здоровый…

– Он зверистый. В нем жалости нету… Чтоб с ним драться, одной мускулатуры мало. Плохо, что Леньку Жмыха посадили. Он бы его укротил. Надо чего-то другое выдумывать…

– Я в самбо запишусь, – прошептал Пашка.

Они помолчали.

Пашка лежал, думал, горько дивился. Как здорово начинался ушедший день! Летний цветистый день. Он дышал свежестью, искрился зелеными блестящими листьями, слепил солнцем и белизной огромных облаков. К этим облакам взмыли от голубятни белые птицы. И они – Пашка, Лешка и Костя – смотрели на этих голубей, любовались их высоким полетом.

Они ходили на Вятку, чтобы увидеть первый белокрылый «Метеор», судно на подводных крыльях, которое прибыло в местный порт. Судно словно летело над водой, гордо задрав нос… Пашка неспроста приглядывался к «Метеору», собирался покататься на нем с Танькой Востриковой.

А потом они возвращались от реки обратно и тоже искали в небе голубей, – белых проклятых голубей! Неужели Мамай может кого-то полюбить и сюсюкать с птичками? Ему бы волкодавов стаю… И мир, белый и яркий, как гребень волны от летящего «Метеора», сразу померк. Все почернело вокруг от страха, от звенящего, заполонившего всё: и слух, и зрение, и мысли, и чувства – страха. А ведь мир-то внешний не изменился. И солнце, и облака, и пенистая волна от судна – всё те же… Пашка встрепенулся, испуганно оторвал голову от подушки. Слава богу, Таньки с ними не было!

– На мизинце у него, – зашептал Пашка (даже произносить кличку не хватало духу), – крест выколот. Он чего, в бога верит?

– Не знаю, – ответил Лешка. – У зеков свои законы.

– Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.

«Щень!» – это, производное от «щенка» ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…

– Леш, – позвал Пашка. – Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. – Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. – Ты младший. Мне надо было с ним драться.

Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось – младший опять с фонарем под глазом, а старший – туча тучей. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: «Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать».


Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.

Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой на его распухлые, с красными сечинами губы:

– Дрался?

– Нет, – ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.

– Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! – вступила в разговор Маргарита. – Держись подальше от всяких безобразников!

Матери между тем Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак «настоящего бандита». «Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он знал…» – попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку.

Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:

– Он тебе кулаком в морду. Ты ему – ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.

Маргарита покоробилась:

– Зачем ты так? Он же еще ребенок!

Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:

– Когда говорят мужчины, ты должна молчать!

Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, он мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…

Костя заглянул под стол, чтобы найти Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?

Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька серой полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколках – и опять оцепенел от страха. В ушах – загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей всё-всё, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.

Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.

– Я наелся. Спасибо, мама.

– А чай?

– Потом. После.

Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый – за себя, в одиночку. И смерть – тоже в одиночку. Всё самое больное – ему поделить не с кем?

Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире – комнате с кухонькой – обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.

Костя в комнату отца заходил редко, по крайней необходимости: позвать отца к ужину или обеду или что-то спросить срочное. Отцова комната казалась ему холодна, неуютна, – и даже не потому, что она была лишь наполовину обставлена, в ней было что-то казарменное, серое, скупое. Зато в комнату, где они были с матерью, Костя перетащил из сарая прадедовы книги, иконы, стародавнюю утварь; бережно пересматривал, перекладывал, читал священные книги и письма разных людей к своему далекому пращуру.

Сквозь занавеску Костя увидел, что мать достала из буфета графинчик, налила стопку водки.

– Зачем вы, мама? – окликнул он.

Она выпила, откинула занавеску, улыбнулась:

– Расстроилась немного, Костенька. Из-за тебя расстроилась. Губы тебе разбили…

Маргарита взяла папиросу из коробки с наездником – любимый «Казбек» – и сладко закурила.

Позднее она воровски выпила еще стопку водки и возле Кости появилась в комнате взбодренная, с блестящими глазами.

– Костенька, может, все-таки рассказать отцу про бандита? – спросила она. – Он на него управу найдет.

– Нет! Что вы, мама! – вспыхнул Костя. – Он меня и без того тряпкой считает. А так совсем не будет любить. Не надо, мама, прошу вас! Не говорите…

– Не скажу. Ты взрослый. У тебя должен быть свой выбор, – необмычно свободолюбиво ответила Маргарита.

V

Голубятня Мамая теперь отпугивала даже взгляд Кости. Братья Ворончихины тоже опасливо щурились на просторную голубиную клеть из сетки рабицы. А случись идти к Вятке, все трое без сговора, в молчаливом стыдливом согласии шагали другой, неблизкой дорогой, – буквально за версту обходили Мамаевы владения.

В тот день Лешка Ворончихин с Костей были на реке вдвоем, устали от купания и знойного солнца, проголодались, и Лешка уломал Костю пойти с реки по рискованному короткому пути – невдали от дома Мамая.

Мысли о бандите сами собой знобко полонили сознание.

– Это грех – желать кому-то беды… Но скорей бы он кого-то ограбил, чтоб опять посадили, – открылся Костя.

– Я сам так думаю, – не увиливая, поддержал Лешка. – Как-то бы помочь ему в этом. Он нам устроил спектакль, и ему бы такой же…

– Вон он! – вдруг выкрикнул, визгливо, отчаянно Костя и тут же кинулся за дерево.

Лешка стихийно метнулся за ним, но, разглядев без паники показавшегося на дороге человека – в кепке да в темной рубахе – успокоил:

– Это не он. Грузчик магазинский. Магарыч.

Лешка с легким сердцем обернулся на Костю и остолбенел.

Костя стоял бескровно бледен, с выпученными, огромными и, казалось, сплошь черными – без райка – глазами, с перекошенным лицом и подкосившейся фигурой, с растопыренными и скрюченными пальцами, словно обрубленные ветки посохлого дерева. Все его тело медленно корежилось, колени сгибались, руки, мелко дрожа, неестественно вывихивались, – какая-то силища давила на него, изламывала, корчила, клонила к земле.

Перебарывая страх и оторопь, Лешка вцепился в руку Кости, чтобы удержать его, но рука была каменной, стянутой судорогой, и неподвластной. Глаза Кости сверкали, но рассудка в этих глазах не было. Костя уже не принадлежал сам себе и всему окружающему его миру. Он упал на землю, стал биться в судорогах, безобразно выгнув перекошенные губы, изо рта пузыристо выступила слюнная пена.

Лешка опрометью, через огороды, кинулся к ближней телефонной будке, на автобусную остановку. Но аппарат не фурычил: телефонные трубки то и дело срезали архаровцы и радиолюбители.

Лешка ворвался в пивную «Мутный глаз»:

– У Кости Сенникова приступ! Падучая… Там он, у дороги. Скорее!

Когда небольшая толпа под водительством Серафимы оказалась у тополя возле дороги, приступ Костин кончился. Костя сидел на траве, виновато улыбался, утирал рукавом рот, тер руку об руку, словно старался разогреть ладони. По-прежнему был он без кровинки в лице, но взгляд уже осознанный, и говорил Костя путно.

– Я не знаю, чего это было… Нет, ничего не болит… Рука немножко зудит… Все нормально со мной. Пить только немножко хочется…

В больницу его не повезли, проводили до дому, известили о приступе мать.


Маргарита обнимала Костю, словно не видала долгие годы. Глотая слезы, гладила его, шептала распухшими от слез губами:

– Думала, обошлось все… Врач меня предупреждал… Ложись, Костенька, в постель. Надо же! Я уж думать не думала.

– Зачем вы меня в постель? У меня ничего не болит, мама, – сопротивлялся Костя, но, видя страдающую мать, тут же и соглашался с ее наставлениями.

Она положила ему грелку в ноги, напоила горячим чаем с медом, хотя и так было жарко; закрыла окно, призанавесила шторами.

– Не плачьте, мама. Я читал, такая болезнь у многих людей была. Даже у известных, у писателей, у царей. Она не вредная, – успокаивал Костя.

Маргарита кивала в ответ, утирала катившиеся из глаз слезы и искала в стареньком ридикюле медицинские справки, выписки. Наконец она нарыла нужную бумагу и двинулась в поликлинику. Косте наказала: не вставать!

За окном светило яркое летнее солнце трех часов пополудни. Хотя окно вполовину приглушено желтыми шторами, солнца настолько много, что вся комната наполнена желто-белым радостным, живым светом. Беленый белый бок печи, белая скатерть на столе, белый подзор на материной высокой кровати – все белое впитывало жемчужно-желтые лучи солнца и вместе с тем отталкивало их в середину комнаты, в средоточие света, над столом. Мед в банке на столе отливал янтарем и, казалось, добавлял комнатному свету густоты и живительности. Возле банки вспыхивали искорками редкие, еле различимые пылинки, попавшие на просвет пронзительных лучей. От меда золотисто-шафрановый зайчик лежал на комоде и нежно дрожал…

На комоде, покрытом белой строчёной салфеткой, стоял в серебристой раме портрет прадеда Варфоломея Мироновича, седого, бородатого, одетого в черную рясу, с большим восьмиконечным крестом на груди. Рядом с портретом стояла прислоненная к стене икона Серафима Саровского. Эту икону выставил на комод Костя, не спросясь разрешения у отца, но известив мать, что этот образ ему нравится и он хочет видеть его постоянно, пусть не в красном углу, как у богомольных старушек, но рядом с портретом прадеда. Красный угол в доме тоже не остался пуст, лик Спаса туда поместила Маргарита, повесила под образ лампадку. Она ни от кого не скрывала, что сама крещена и Костю тайно покрестила тоже.

Сейчас портрет прадеда и портрет Преподобного Серафима окружало много солнечного света. Оба старца, казалось, ласково смотрели на этот свет и на красное золото меда в стеклянной банке на столе на белой скатерти. Икона Спаса оставалась в тени, в углу, но от этого лучше читалась, – лик Божественный казался внемлющим.

Не верилось, что мир за окном может быть жестоким и бесправным, что люди способны угнетать друг друга, оскорблять и бить… Косте уже не раз приходило желание поговорить с прадедом и с Чудотворцем Серафимом, а главное – с Иисусом, поведать им о том, что в мире что-то не так, не ладно, что Тот, кто создал людей, сделал впоследствии с ними что-то не то, завел меж ними рознь и вражду, выстроил мир кособоко, обманно…

В эти минуты, взволнованные, исполненные чистого чувства исповеди пред Святыми, – прадеда он тоже причислял к таковым, – Костя проникался необычным светом, светом изнутри, которого не давал ему мир земной. Этот свет давался ему миром, который находился где-то вне, там, где нет и не может быть человеческой вражды и горя. Сейчас свет внутренний сливался со светом внешним, со светом изобильного солнца, с отражениями света от белых комнатных предметов. Косте было блаженно, чуть сонно. Рядом, на кровати, мурчала в дреме снежношерстая Марта.

В дверь постучали. Костю толчком вырвали из блаженного света – нужно было думать по-земному и жить опять чем-то земным. На счастье, оказалось, это Лешка. Он свой!

– Ты побелел весь, затрясся… Я перепугался, рванул к телефону. Не знал, что, как… – Лешка сидел у кровати, говорил переживательно. – Ты, Костя, его больше не бойся, Мамая. Всегда со мной ходи, если тебе куда-то надо. Я прикрою.

Кличка «Мамай» внутренне щипанула Костю.

– А ты как же? Ты ведь тоже боишься с ним встречаться?

– Я чего-нибудь придумаю. Ты не переживай больше, слышишь… Мамай зверь. Но ведь есть кто-то сильнее его. Правда?

– Правда, – согласился Костя. Посветлел. Ненадолго задумался. – Есть, Леша. Конечно, есть. Только он, наверное, не здесь. Не на земле…

– А где?

– Не знаю, – пожался Костя. Он опять помолчал, дал себе разгон. И заговорил, заговорил застенчиво, приглушенно: – Никому не рассказывай, Леша. Обещаешь?.. Когда я упал, мне больно не было. Ни капельки. Это уже потом чуть-чуть руки тянуло. А тогда, в тот момент, когда все помутилось, ни капельки. Наоборот! Со мной что-то такое произошло… – Костя, видать, не мог найти слов, которыми можно обрисовать чувства и ощущения, или хотя бы оттенки или отголоски этих чувств и ощущений эпилептического припадка. – Жизнь, Леша, не такая тесная. Не такая, что ли, замкнутая. Кажется, вот она есть, и всё. В ней только то, что видишь. Другой нет. Но есть еще что-то… Там было светло. Очень светло! Даже светлее, чем здесь. Со всех сторон свет… Не подумай, Леша, что я дураком сделался. Нет. Наоборот! Я новое познал. Я теперь снова буду ждать, когда такое случится.

– Чего случится? – негромко спросил Лешка.

– Такой же приступ. Чтобы опять там оказаться. Там, где свет… Веришь мне, Леша?

– Верю, – отозвался Лешка. – Глаза у тебя страшные были. Лучше бы без приступов обойтись.

– Я все равно мечтать буду… Если хочешь, можешь покрутить пальцем у виска, – рассмеялся Костя.


Маргарита застала сына в приподнятом настроении, совершенно окрепшего, играющего на кровати с Мартой.

– Завтра в клинику с тобой поедем. В центральную. Там лучшие врачи в городе. – Она достала из сумки несколько эклеров. – Тебе, Костенька, к чаю купила.

– Спасибо, мама. Только я не очень люблю сладкое.

– А я люблю! – сказала Маргарита. – Вот выпью сейчас рюмочку, а потом чай будем пить. Все женщины сладкое любят.

В этот раз Маргарита не таилась от сына с выпивкой, видать, его приступ был событием знаменательным, – чего таиться? Маргарита опрокинула в себя рюмку водки. По привычке закурила любимую «казбечину».

– Мама, зачем вы выпиваете эту водку? – спросил Костя.

– Переживаю за тебя. После водки спокойнее, – ответила Маргарита.

– Не только за меня, – уточнил Костя. – Вы переживаете, что папа ходит к той женщине, буфетчице из закусочной?

Маргарита пожала плечами.

– Нет, Костенька, не переживаю.

О том, что Полковник не только захаживает в «Мутный глаз», но наведывается на огонек к Серафиме Роговой, судачила вся округа. В последний год Федор Федорович не таился даже от Маргариты. Все чего-то ждали, ведь жизнь любит какой-никакой порядок и устрой, твердость морали, – ждали женской ссоры Маргариты и Серафимы, развода… Но ничего взрывного не случалось. Штиль и загадочность. Семью Федор Федорович не покидал, столовался вместе, хотя жительствовал больше в одиночку, в своей комнате.

– Пусть ходит, куда хочет. Мне все равно, – прибавила Маргарита.

– Вам, правда, все равно? – спросил Костя.

– Нашим легче, – усмехнулась Маргарита.

– А мне, мама, намного стало легче! – оживленно признался Костя.

Маргарита, собравшаяся было налить себе еще одну рюмку водки, насторожилась, устремила глаза на сына.

– Говорят «безотцовщина»… По мне, так лучше безотцовщина, чем страх и ненависть… Теперь-то хорошо, отец нас почти не донимает. А раньше, когда он издевался, я ночами лежал и думал, как его убить… (Впервые при Маргарите он назвал отца отцом, прежде называл исключительно папой.) Странно как-то… Я уличного бандита испугался. Пальцем против него пошевелить не мог… И тогда, в боксе… Пусть бокс дурацкий был – я по лицу забоялся соперника ударить. Не смог по лицу кулаком… А хотел отца убить. Задушить его спящего. Отравить. Или кочергой по голове…

Кошка Марта спрыгнула с кровати, словно бы для нее этот разговор слишком серьезен. Папироса потухла в руке Маргариты, вернее, Маргарита не смела курить, слыша сыновнее признание. Приступ падучей, вероятно, всколыхнул Костю, развязал язык.

– Он побьет вас, меня прогонит. Или сам я убегу… А ночью лежит на диване, храпит… Я и придумывал ему казнь. Однажды яд приготовил. Дуст, селитра со спичек, уксус… В вино хотел добавить. Но забоялся… Если бы я его убил, всё бы раскрылось. Меня бы посадили. А в тюрьме я бы не выдержал. Страшно… У нас из класса паренька одного посадили, Петьку Хомякова. Потом он вернулся через полгода из колонии и рассказывал, как там издеваются… Там, мама, они для новенького устраивают свой собственный суд. Малолетние преступники выбирают своего прокурора, судью, защитника. Слушают дело и выносят приговор. Петьке Хомякову вынесли приговор: стоять на табуретке с вытянутыми руками. Несколько табуреток ставят одну на одну, и на верхнюю – осужденного. Если он руки чуть опустит, палач дергает веревку, которая к нижней табуретке привязана. Вся пирамида падает… Я бы такого не вынес. Я боли боюсь…

– Господи! Костенька! – слезным криком разразилось Маргаритино сердце. – Что же это у тебя в душе-то делается!

Маргарита кинулась к сыну, притиснула к себе. А Костя все говорил:

– Сейчас мне легче. Намного легче… Может, приступ – предупреждение мне? Может, это и хорошо, мама? Плакать совсем не надо… Отцу не рассказывайте про мою болезнь.

VI

Случись такое прежде – схлопотала бы Маргарита крепкую оплеуху от мужа. По причине своей рассеянности, которая все чаще доставляла неувязки для окружающих, Маргарита постирала, не спросясь, мужнины брюки. Не проверила карманы – в кармане оказалась важная записка, которую Федор Федорович держал отдельно от других бумаг, не в пиджаке.

Федор Федорович, утратя документ, понес было Маргариту:

– Кто тебя просил, дуру? – Но тут же смолк, заметив, как испуганно и в то же время ожесточенно, волком глядит на него Костя. Желваки выперли на худых скулах Федора Федоровича, он отопнул со зла ластившуюся к ногам Марту и вышел из дому, громыхнув дверью.

Идя по улице, Федор Федорович вспоминал войну. Эти воспоминания всегда его успокаивали.

Сорок второй год. Жаркое лето. Придонье. Разбитые, размызганные части отступали к Волге: на машинах, в обозах, пешим ходом – раненые и здоровые, подавленные, вырвавшиеся из окружения и неравных боев, не годные к сопротивлению. Вперекор он, старший лейтенант Сенников, в составе пехотного полка вел свою роту навстречу фрицам. Кто-то должен был держать оборону, прикрывать отход излохмаченных войск. Он, насупясь, порицательно взирал на отступающих, вполне дееспособных солдат и офицеров с кубарями в петлицах и хотел призвать: «Что ж вы драпаете? Чего так бесславно сдали фронт?» Вопрос этот сам собой снимется через несколько суток. Полк еще на марше будет атакован с воздуха, попадет под массированный минометный огонь немцев и вскоре вольется в обратные жидкие струйки отступающих военных к Волге. Но перед этим рота Сенникова все же примет бой, даже получит приказ атаковать немецкий рубеж близ хутора Кусачий, что недалеко от Миллерово, чтобы внезапным прорывом линии фронта связать вал врага.

Ни взводные офицеры, ни солдаты не хотели атаки: лезть под мины и очереди пулеметов ради призрачной застопорки врага – ведь повсюду повальное отступление, и не могут найти концов не только рот, полков, даже целых армий. «Приказ на войне – это приказ!» – выкрикнул перед строем роты старший лейтенант Сенников. Он за шкирку вышвыривал солдат из траншеи, площадным матом гнал их на обреченный штурм. Рядового Челнокова он пнул сапогом в живот. Челноков, бледный с испугу, сидел сжавшись в небольшой норе, в ответвлении траншеи, надвинул на голову каску и сжал винтовку перед собой, как палку. «Вперед!» – взвыл Сенников, но Челноков задрожал и пришипился. Во взгляде его колыхался страх и ненависть… Тогда он пнул солдата в живот, и Челноков захлебнулся воздухом, осел, выпучив глаза. Возиться с ним было некогда – Сенников шел по окопу дальше, чтоб кулаком, сапогом и трехэтажным матом взбодрить засидевшихся воинов.

Больше Федор Федорович никогда не видел рядового Челнокова. Его убили, он сдался в плен, дезертировал, с ошметками подразделений вернулся на пункт формирования новых частей или умер от удара сапогом – этого он не знал и против графы «красноармеец Челноков В. А.» поставил в рапорте «пропал без вести». Эта черствая, подловатая и всеискупающая формулировка «пропал без вести» всегда возмущала Сенникова. Что значит пропал без вести? Либо погиб, либо взят в плен, либо дезертир и предатель! Пропасть без вести человек с руками, с ногами, с головой даже на войне не может!

Почему он думал сейчас о рядовом Челнокове? Костя, сын, напомнил ему этого рядового. В его взгляде тоже мелькнула ненависть, замешенная на животном страхе.

В дом к Серафиме Федор Федорович свернул с улицы без всякой утайки. На кривотолки толпы он начхал, угрызений перед семьей не испытывал. Правильно, что не остался вечерять дома – чтобы не видеть, не раздражаться от раззявы жены и припадочного сына; о приступе сына Федор Федорович, разумеется, узнал.


Серафима встречала его всегда с пугливой радостью. Чем больше он заходил к ней и чаще оставался на ночь, тем ближе он становился ей, тем выше она ценила себя; ни про какую свою ущербную рыжатину уж и не вспоминала.

Федор Федорович любил коньяк. Он выпивал стопку перед ужином, другую не спеша тянул после. Ел он медленно, основательно и помногу. Тут опять выплывал Серафиме плюс – стало быть, готовка ее гостю по душе. Никогда, ни разу, ни в разговоре, ни в застолье, ни на пуховом ложе не было между ними даже мизерного раздрая, спору или взаимного укора. Они могли целый вечер промолчать, но не испытывали от такого безмолвия тяготы или отчуждения. А если и говорили, то без захлеба, ровно и светло. Федор Федорович расскажет, бывало, какие кудрястые вишни в Австрии, какие красивые мосты в Будапеште, какие чистые пивные – гаштеты по-ихнему – в Германии. Потом отхлебнет коньяку и закурит папиросу. Серафиме нравилось, как он курит. Раздумчиво, глубоко. Благостная тишина наступала в доме. Язык почесать, с народом повидаться – Серафиме хватало своей закусочной.

Однажды – на Женский день – он подарил Серафиме длинные бусы с мелкими агатовыми камнями, в несколько витков на шею. Серафима возьми да брякни: «А Маргарите своей купил такие?» Федор Федорович посмотрел на Серафиму с грубым недоумением и как будто стал вспоминать, кто такая Маргарита. Серафима язык прикусила и больше никогда про его семью не спрашивала; перестала себя казнить, что у живой жены уводит мужика. Судьбой, значит, писано.

Чем ближе ночь, тем чаще стучит сердце Серафимы. Федор Федорович поднимается из-за стола, обнимает Серафиму за талию, и по всему ее телу идет сладостный ток. Через несколько минут на постели она задыхается в исступлении, теряет разум от плотской желанной страсти, от его мужской силы и господства. Впивается пальцами в перину, рвет ее, кусает свои губы, давит стон и крик, чтобы не взвыть оглашенно, не разбудить мать и не напугать сына Колюшку, которые за стеной.

Федор Федорович овладевал ею бесцеремонно, не нежил, они даже в губы целовались редко, но Серафима скоро заводилась с ним, пылала, таяла, расстилалась перед ним и проваливалась в обморок счастливой близости. В своих объятиях он душил ее, жал, стискивал в сладостных судорогах, но никогда на ее веснушчатом, пумпушистом, сдобном теле не оставалось синяков или следов поцелуев-укусов. Серафима разглядывала себя в трюмо и дивилась: знать, по любви, по сердечному хотению ее близость, ежели тело ее так послушно и радостно его власти.

Пережив счастливую отключку, Серафима некоторое время стыдливо приходила в себя, отпыхивала, а после, накинув халат, бежала в погреб, несла Федору Федоровичу холодного квасу. Он пил из ковша квас, она ластилась к его плечу, целовала, благодарная за горячку любви и оглушительное постельное наслаждение.

– В торге худо у нас, – как ручеек журчал голос Серафимы. – Товару нету совсем. Торговать нечем. Даже посуды нету. Кружки пивные наперечет… Неужели опять карточки на продукты введут?

Федор Федорович, лежа в постели, курил. Дым плыл в сторону торшера, овевал крапчато-розовый абажур.

– А вдруг к войне готовятся? Чего там слыхать, Федор? Ты военный, образованный, знаешь расклад. Глядишь, припасы какие-то на войну с Америкой копят?

– Я уже не военный. Хрущев порубал армию. Даже мою боевую часть сдал под сокращение, – ответил Федор Федорович. – А к войне всегда надо готовиться. Война – дело нужное.

– Да как же это? Нужное? Столько много людей в прошлой войне кануло… – удивилась Серафима, скосила глаза на рамку на стене, где средь семейных фотографий лепилась довоенная карточка погибшего отца.

– Война будет. Она нужна. Народ должен жить навытяжку. Народ надо держать в кулаке, – ответил он бестрепетно и, казалось, безадресно.

Федор Федорович потушил папиросу, подложил под голову ладони и отрешился от всего. Он сейчас опять выловил в памяти рядового Челнокова. Челноков был трусом. Он пропал не без вести. Он пропал совсем, навсегда. Но дезертир Шамаев? Он ведь не был трусом. И тоже пропал навсегда. Его расстреляли.

В сорок втором вышел приказ Главнокомандующего И.В. Сталина за номером 227, которому приклеилось «Ни шагу назад». Приказ был необходим, его отчеканила не жестокая воля Верховного, а само время и суть войны. Войска расклеились, повально отступали, командиры не могли совладать с подчиненными, сами являли капитулянтство и скудоумие, но не образцы храбрости. А фронт надо было держать. Любой ценой. Ценой сотен тысяч русских голов. Волгу фриц перейти не должен. Немца нужно ввести в зиму…

Красноармейца Шамаева прихватили в гражданской одежде. На станции. Остроглазый начальник патруля подметил сидор пассажира, сунулся с досмотром, там оказалась военная форма и документы. Вердикт военно-полевого суда однозначен: «К расстрелу».

– Старший лейтенант Сенников, вам поручается привести приговор в исполнение. Шамаев был рядовым вашей части. Другим – неповадно будет!

Приговор Шамаеву прочитали перед строем батальона, а на расстрел повели в рощу: там воронка от авиабомбы, не надо могилу рыть. Пятеро солдат с винтовками, смертник Шамаев и старший лейтенант Сенников, командир расстрельной команды.

– Токо штоб враз убейте, штоб не мучился. В сердце цельтесь, не в башку. Башку жалко! – говорил Шамаев. Говорил обыденно и просто, словно вели его не на казнь, а к дантисту – удалять зуб.

Сенников смотрел на него без жалости, но и без небрежения. Ему уже доводилось присутствовать на расстреле дезертира, и приговоренный стал метаться, падать на колени, кричать, извиваться, пришлось его связывать, на голову надевать мешок, – зрелище противное. Как бы Шамаев не выкинул такое же коленце.

Дошли до воронки.

– Хм, неглубокая. Шо, больше не было? – возмутился Шамаев.

Никто ему ничего не ответил.

– Закурить дайте. Напоследок! – попросил Шамаев.

Солдаты переглянулись. Сенников достал портсигар, достал папиросу, передал папиросу бойцу, а тот Шамаеву. Приговоренный закурил, сел на ближний бугорок.

– Дезертир, дезертир, – передразнил он кого-то. – Хм, какой я на хер дезертир! – Шамаев сидел лохматый, небритый, в грязной белой рубахе и темном пиджаке. – В сорок первом, война токо началась. У нас под Минском тридцать патронов на все отделение было. Тридцать штук на десять винтовок… Хм, иди повоюй!

Сенников, по правилам, должен был пресечь предательскую пропаганду, но он молчал: Шамаев был ему интересен, Шамаев не боялся смерти или пока играл со смертью без мандража – козырными картами.

– Хм, а здесь, под Харьковом… Бросили нас, дорогу перекрыть. Пушка сорокапятка без колеса. Один пулемет «дегтярь», и взвод народу. У отступающих, у отступающих! – потряс кулаком, – боеприпасы отбирали, едритвой лять!

– Кончай! – оборвал его Сенников, но сделал это не громко.

– Хм, шо кончай! А вы шо, не отступали, што ль? Сами знаете, шо тут творилось. Я в Ростов к бабе хотел съездить. А потом снова б сюда. А меня в дезертиры… Дураки, своего бьете.

– Прекратить! – приказал Сенников.

– Да ладно, лейтеха! Ты теперь мне не начальник. Меня другой ждет. – Шамаев ткнул пальцем в небо, и сам, без понуждения, встал на край воронки.

Пятеро солдат взяли оружие на изготовку.

– Вот сюда стреляйте! – Шамаев распахнул пиджак, словно пиджак мог не пропустить пули, пальцем указал на белой рубахе, где сердце. – Давайте!

Когда солдаты зарывали воронку, Сенников сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к березе. Дремал. Невольно слышал. Солдаты вполголоса меж собой судили.

– Все одно жалко…

– Немцы, говорят, тоже своих бегунов казнят. Еще строже.

– Лихой он. Даже грудь выпятил.

– В штрафбат бы отправили. Все ж свой…

– Начальству видней. Приказ-то зачитывали – Сталин выпустил. Ни шагу назад.


…Федор Федорович встрепенулся, отсутствующими глазами посмотрел на Серафиму. Сказал тихо, должно быть, для себя:

– Издержки на войне – это тоже суть войны. Его правильно расстреляли! Сталин не был кадровым военным, даже топографию не знал, но он нащупал нерв войны… Челноков не выполнил приказ. Шамаев тоже не выполнил приказ. Один был трус, другой разгильдяй. Приказ на войне – святое.

Серафима не засмела впадать в расспросы, лишь попутно заметила:

– Сейчас вроде не война.

– Я ничего больше не знаю и не умею, – произнес Федор Федорович. – Я вернулся бы туда. Сразу. Прямо с этой постели. На войну.

Скоро Федор Федорович посапывал, возможно, успокоенный своей мыслью, что война еще возможна и он будет на ней востребован. Серафима же не спала. Она глядела на профиль своего любовника, на его горбатый строгий нос, на его крепкие острые скулы, на виски с ворсинками серебра. Ей хотелось с благодарностью поцеловать его, но она не решилась, вспомнила к чему-то, что он муж другой женщины.

Серафима прислушалась. В доме звучал тихий вой. Или свист. Серафима поднялась, опять зажгла лампу-торшер, осмотрелась. Сквозняк где-то, сообразила она, и пошла из комнаты. Мать она застала на пороге у открытой входной двери в сени.

– Проветриваю, – сказала недовольно Анна Ильинична. – Весь дом табачиной пропах. С души воротит… – Нынешнего дочериного ухажера она дюже не любила. Его папиросного дыма не любила еще пуще.

– Колюшка уснул? – спросила Серафима.

– Давно уж, – буркнула Анна Ильинична, притворила дверь, пошла к себе в горницу. Серафима за ней.

Тощенький и мутный свет из матового плафона ночника окидывал просторную комнату, где в углу на кровати спал Колюшка. Серафима остановилась близ сына, вглядывалась в его лицо – жалостливо; сонная слюна у Колюшки вытекла из уголка губ на подушку. Опять ноющая боль в сердце – Серафима вспомнила, как приезжал Николай Смолянинов, родный папенька Колюшки.

Череп не только не приласкал кровного сына, но сразу отрекся от него, не глядючи, и оклеветал Серафиму похабно.

– Он, слыхать, де́бил! – воскликнул Череп, когда Серафима стала зазывать любовника в дом, чтобы предъявить сына. Череп воскликнул с возмущением, на ледяном нещадном слове «дебил» ударение поставил нарочито криво – на первый слог. – Чистый, говорят, де́бил, елочки пушистые! От кого ты такого нагуляла? От Фитиля, похоже? У того как раз башка продолговатая… С другим перепихнулась, а мне подсунуть хочешь? У нас в роду никогда дебилов не бывало! Так что промашечка вышла. Мы в такие порты не заходили! – От такой выволочки Серафима слез набраться не могла.

А тут мать еще возьми да плесни масла в пышущий огонь: по-родственному якобы, тайно, со снисхождением, решила выведать: «А што, Сима, поди, кроме Николая, ты еще с кем кувыркнулась? Дело таковское…» – Тут уж Серафима взвыла от горя: выходило, что даже мать и та ее обесчестила.

Но сии сцены были давние, Николай Смолянинов последние года не показывался в Вятске, а Колюшка, хоть и рос не вполне «нормальным», устойчиво ходил, выучился связно говорить, пел песенки и иногда рассуждал вполне с пути, только глаза, большие, светлые, зелено-серые, потусторонние выдавали его особость по отношению к окружающим. «Да мало ли на Руси юродивых!» – утешала себя Серафима. Колюшку она очень любила. Любила, держала крепкий неусыпный уход за внуком и Анна Ильинична.

– Девку бы мне еще родить, мама. Колюшка-то вон какой славный. Да он вроде куклы. Помощницу бы в дом, – полушепотом сказала Серафима, искоса взглянула на мать.

– От этого, што ль, рожать хошь? – нахмурилась Анна Ильинична. – Дак он же не в разводе. Да и с головой у него не все ладно… Сшибает его, глаза бычьи. Сын, погляди, у него припадочный. Колюшки хватит. Куды ты этаких наплодишь? – горячо выпалила Анна Ильинична, обожгла Серафиму безжалостно. – Да разве угадаешь: парень выйдет аль девка?

Серафима вздохнула, насупилась:

– Парней страшно рожать. Федор говорит, война может быть… То китайцы лезут, то Америкой пугают… Может, к войне уже и готовятся. В магазинах ничего почти нету. Консервы «Иваси» да масло растительное. С сахарным песком даже у нас в торге – перебои. Водки наделать и той не могут. Я мужиков алжирским красным вином травлю.

VII

Пивная «Мутный глаз», с облезло-выгоревшей стеклянной вывеской «Закусочная „Прибой“ переживала не самые сытые времена. Вернее, времена преломлялись сквозь скудную витрину закусочной. Серафима, нагоняя на себя торговое общепитское хамство, огрызалась на реплики мужиков:

– Чего я сделаю? Не лайтесь! Чего в торге дают, тем и торгую… Да по кой я леший знаю, почему кружек нет!

Пиво нынче Серафима наливала мужикам в пол-литровые банки, а водку – в маленькие банки из-под майонеза. На закуску: бутерброд с селедкой да яйцо под майонезом – и всё. «Пропади пропадом такая торговля!» – в сердцах думала Серафима, глядя на пустые лотки в витрине.

Иной раз посетители не просто ворчали и точили зуб на буфетчицу:

– Вот она, совецкая власть! Юбилей за юбилеем справляем. А жись у простого человека как моча в этой банке… – Пиво в мутновато-зеленовато-желтеньких банках цвет имело и впрямь очень непригляден. – Проснется утром работяга, кусок хлеба с маргарином съест и на работу едет. Автобус – как скотовозка, не продыхнуть… Гнет спину день. На обед – щи, хоть хрен полощи, да котлета из обрези, наполовину хлебная…

Голос был негромкий, глуховатый, но сильный и завораживающий. Русское ухо востро на бунтарские речи! В пивной все подзамолкли. Тем более замолкли, потому что слово держал не пустобрех, не зубоскал, не пересмешник, а человек сдержанный, нрава даже тихого – Василий Филиппович Ворончихин. Хоть был он и во хмелю, но не шибко, совсем не шибко – не за той чертой, когда праведный гнев льется вперемежку с пьяной галиматьей.

– …Раз в месяц завком по килу мяса дает. Мясо с мослами… На месяц – кило работяге. У него семья, дети растут… Да зачем тогда работа вся эта, лозунги красные? Где ихний коммунизм? Ни шапку к зиме купить. Ни обуток… Пятнадцатый год в очереди на жилье стою… Нету сдвигу.

Возмущение Василия Филипповича подхватили. Пали зерна на благодатную почву. Мужики со всех сторон отозвались сочувственно и мятежно:

– Сами-то по райкомам жиреют, свиньи! Вона какой дом обкомовский себе для жилья отгрохали.

– Все богатство народное кубам да вьетнамам раздали! Русский мужик на узкоглазые да черные морды вкалывает. Сколь в этот Вьетнам вбухали?

– В Чехословакию поперлись. У брата моего сына там убили. За что?

– В Кремле от лозунгов мозги заплыли!

– Этих бы сук из таких банок напоить!

– Пенсия у матери – двенадцать рублёв? А? Всю жизнь как лошадь ломовая на колхоз проработала. А? Поживи-ка!

– Детей жалко, ведь недоедают…

– Мы войну выиграли, а немец лучше нас во сто раз живет…

– Там этакую мочу не пьют! Из поганых банок!

Серафима мысленно взмолилась: хоть бы кто чужой, пришлый не объявился. Мужики галдеж подняли с подоплекой… Будто бунт, не приведи бог…

Василий Филиппович поднялся из-за стола. Рой мужиков приутих. Понятно, он затейщик – ему и дальше речь держать.

– Где деньга рабочая? Мы чего, целый день брюхом кверху лежим? Всё в космосе сожгли? Неграм раздали? А русскому мужику? Ему чего? Сколько это терпеть еще можно? – В нем волной накатила ярость, он поднял банку с пивом. – Да подавитесь вы, сволочи партийные! Не буду больше из поганых банок пить! – Что было духу и силы он хлестанул банку о бетонный пол пивной. Осколки и грязно-желтые пенные брызги пива разлетились вокруг.

Серафима замерла. Уборщица тетка Зина открыла было рот, но тут же голос свой потеряла. Вздумай она попенять – следующая банка полетела бы в нее…

Банки с пивом и без пива, майонезные баночки, пустые и с остатками недопитой водки и алжирской красули летели на пол, в центр, с грохотом бахали, разлетались. Завсегдатаи пивной, Карлик и Фитиль, тут как тут. Карлик аж вскочил на стул, чтоб бабахнуть своей пустой банкой громче всех. Фитиль тоже всадил опорожненную посудину с детской лихостью.

Посуду крушили простые трудяги: курчавый, симпатичный слесарь из депо Андрей Колыванов и молчаливый угреватый сварщик со стройки Игорь Большаков, лысоватый с умным высоким лбом электрик с химфабрики Михаил Ильин и термист с металлургического завода, в полузатемненных очках Дмитрий Кузовкин; лупил посуду прощелыга и бездельник Митька Рассохин и запойный тунеядец Гришка Косых; грохнул банку с мутным пивом Толя Каравай, оказавшийеся в этот вечерний час в заведении, он хотел поначалу запустить банкой в витрину, но вовремя дошурупил: дело в хулиганский кураж обращать нельзя, не тот случай.

– Жрать нечего при коммунизме сраном!

– Гады! Людей за скот держат!

– Сволота партейная!

Шипели в ярости мужики, радостно и злобно смотрели на груду сырых осколков. Гневные, стеклянные и пивные, брызги окропили пивную. Даже Аким Кирьянович, коммунист с фронтовых окопов, грохнул банкой в солидарности, видать, не памятуя о своей партийной причастности к власти.

Вскоре пивная отгудела бунтарским ором и, расхлестав позорные склянки, стала потихоньку пустеть. Мужики растекались. Выплеснули с пивом крамолу – чего боле? До кремлевских партийных заправил разве достучишься!

Тетка Зина схватила веник, стала заметать сырой бой, заговорщицки приговаривала, кивая Серафиме:

– Ну и чего? Мало ли чего не бывает? Какая это посуда… Дрянь!

В это время, к радости Серафимы, в пивную зашел Федор Федорович.

– Что делать-то, Федор? Политика тут… Может, милицию вызывать? А как я вызову. Против Василия Филипповича? Да я против него – никогда. Он и родственник мне теперь, дальний. И Валентина мне – подруга и родня…

– Чего ты засуматошилась? – вступила в разговор тетка Зина с совком осколков. – Да ничего тут не было! Поднос с посудой обронили. Нечаянно… У нас тут каждый день этакие перезвоны.

– Война нужна, – тихо, основательно сказал Федор Федорович. – Война сменит курс. К власти придут новые люди. Война очистит всех. Будет порядок.

Серафима с теткой Зиной переглянулись.

– Табличку повесь: «закрыто», – подсказала тетка Зина своей начальнице.


На другой день Серафима свое заведение не открыла, налепила на дверь листок «Учет» и подалась в торг. Молва о стеклянном бунте в «Мутном глазе» все же разнеслась. Еще поутру Серафиму старался ухватить за рукав участковый Мишкин.

– Да отвяжись ты! – взбрыкивалась она. – Если надо, в участок зови. По повестке! Из-за двух склянок шум подняли…

В торге на Серафиму навалился сам управляющий, гэкающий, хохляцких кровей, бровастый и мордастый Михал Михалыч Муштренко. Он в свое время доверил молодому специалисту Серафиме Роговой закусочную «Прибой», место блатное, хлебное, – и мзды с нее не требовал. Весть о беспорядках к нему прикатила скорее, чем Серафима.

– Шо за дэбош такой? Пошто милицию не позвала? Чуешь, чем это пахнет? Про Колыму забыли?

– Чую! Вы у меня тоже скоро почуете! – не закуксилась, а как с цепи сорвалась Серафима. – Я в Цэка письмо напишу. Самому Брежневу все отпишу! Как и чем мы торгуем… В майонезных банках… Вы у меня сами на Колыму пойдете… Всем торгом, пешком… Про всю вашу шайку-лейку напишу! Как пиво водой разводите… А кружек людям нет!

– Но-но! Шо расшумелась-то? В Цэка она напишет… Да хоть в зацэка пиши!

– И напишу! – Серафима уже давно не была молодым специалистом, в должности наторела и, если по делу, луженость глотки умела начальству демонстрировать.

Уже после обеда в закусочную «Прибой» привезли пивные кружки в достаточных количествах, и стаканов несколько коробок; подбросили также пищевого ассортименту: несколько палок колбасного сыру, пол-ляжки окорока, вареных колбас двух сортов.

Беспорядки «Мутного глаза» спустили в торге на тормозах. Но по всему Вятску в закусочных позаменяли унизительную стеклотару.

VIII

Верховная партийная власть, крепко поседевшая и немало оплешелая, время от времени раздергивала кремлевские кулисы. На сцену Дворца съездов в длинные ряды президиума под ленинский барельеф выбирались напыщенные вожди. В быту, по жизни обыкновенной, они слыли вполне здравомысленными отцами, дедами, братьями, не отличались алчностью, прихотями, куртуазными плотскими запросами; в жизни административной за ними числилась организаторская сметка, воля, некоторые из них рьяно участвовали в нечистоплотных партийных чистках; но, окажись на сцене Дворца съездов под барельефом пролетарского бога, они становились плакатно плоскими, лицемерными, оболваненно способными говорить только с бумажки, и дуть в одну, марксистско-ленинскую дуду, которую продули уже до прорех.

Надеть человеку на руки сапоги, перевернуть головой вниз и пустить шагать по улице. Дико, несуразно, все вверх тормашками!

Люди на сцене, державшие речи, выглядели тоже и дико, и несуразно, и зараженные каким-то вирусом идеологии, говорили обо всем – будто бы вверх тормашками. То ли в порыве партийного празднества, предугадывая взрывы аплодисментов и оваций, они отрывались от реального бытия и до сверкающего блеска начищивали мутное мифическое слово «коммунизм», то ли глаголили исключительно об успехах страны Советов, потому что имели право так глаголить, ибо закрома были полны ядерных бомб, а смертоносное оружие – сила неимоверная в мире; эту силу никто не отменит и не обхитрит. Правда, эти самые ядерные бомбы уже сломали ход всей истории, – истории мировых войн, но деятели из Политбюро, может, и чуяли смену исторических эпох, но признать не хотели: ревизионизм, оппортунизм, партийные уклоны – вот уж дудки! – учёны уже…

Главные отчетные доклады, причмокивая и немного их причавкивая, как перележалую воблу, зачитывал с верховной трибуны Леонид Ильич Брежнев.

«…Наша цель – сделать жизнь советских людей еще лучше, еще краше, еще счастливее. Мы идем навстречу новым годам самоотверженного и вдохновенного труда, труда с полной отдачей всех творческих сил. Для нас это – единственный путь к благосостоянию и счастью, к светлому коммунистическому будущему».

…Давно уже умер Сталин; дух кровавого узурпатора, циничного интригана и вместе с тем человека, достигшего мирового политического верха, беспримерного признания и даже обожания, уже выветрился из Кремля, – странно быстро выветрился из царских покоев, правда, еще широко бродил по стране. Отошел к праотцам чудаковатый, метивший заменить собой хитрого Кобу-Джугашвили-Сталина, отправленный в пенсионное заточение на дачу Хрущев; он-то и подпустил предательского, либерально-космополитического запашку, который пришлось выгонять ортодоксальными идеологическими сквозняками. Теперь Брежнев держал вожжи; возницей он был без жгучего хлесткого кнута; чуть что, оборачивал голову в сторону Суслова, едущего в телеге Политбюро, и спрашивал: «Туда ли едем, Михаил?» «Туда, не беспокойся, дорогой Леонид Ильич!» – и подхалимно, и твердо отвечал серый кардинал и главный кремлевский доктринер. Брежнев между тем ввел пятидневку, подбавил простолюдинам пенсии, сократил срок армейской службы – где-то даже рубаха-парень, великолепный охотник, ценитель красивых баб и роскошных авто.

В трибунных выступлениях Брежнев говорил лозунгово: борзописцы, что сочиняли ему речи, уходили от фактов, имен, реальной статистики, – все обтекаемо вертелось вокруг мумифицированной стратегии Ленина, и еще больше запутывались понятия «социализм», «коммунизм», «развитой социализм» и – «реальный». В головах простых людей после речей генсека невольно крепчала формула: «Лишь бы войны не было. Проживем и без колбасы».

– Мы знаем, – хрипуче вещал Леонид Ильич съезду, – что добьемся всего, к чему стремимся, успешно решим задачи, которые перед собой ставим. Залогом этого были, есть и будут творческий гений советского народа, его самоотверженность, его сплоченность вокруг своей Коммунистической партии, неуклонно идущей ленинским курсом. (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза – партия Ленина, боевой авангард всего нашего народа! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует и крепнет Союз Советских Социалистических Республик – оплот мира и дружбы народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Пусть крепнет и идет от победы к победе могучий союз революционных сил – мировой системы социализма, международного рабочего движения, борцов за национальное и социальное освобождение народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Выше знамя вечно живого, непобедимого учения Маркса – Энгельса – Ленина. Да здравствует коммунизм! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Великому советскому народу, строителю коммунизма, – слава! (Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. В зале вспыхивает горячая овация. Раздаются возгласы: «Слава КПСС!», «Слава советскому народу!», «Ура!», «Ленинскому ЦК – слава!»)

– Пашка, скажи, – кинулся с вопросом к старшему брату Лешка, глядя на экран, где рядком местились партийные вожаки. – Ты коммунизм как представляешь? По правде!

Пашку речи партийцев из телевизора не интересовали, он попеременно качал на руках пудовку. Но оставить без ответа младшего брата не мог:

– Американцы на Луне высадились. А мы дальше пойдем. На Марс полетим, на Юпитер… От звезды к звезде. Так, наверное, и коммунизм. От малого к большему. От звезды к звезде. Бесконечная дорога…

– Это в теории. Об этом люди с древности мечтают. Я про нашу жизнь спрашиваю. Ты бы вот, лично, как хотел жить при коммунизме?

Пашка усмехнулся:

– Коммунизм – это когда каждому человеку с утра, обязательно, бесплатно, – свежую булку с гребешком. Она в магазине «городская» называется. Со сливочным маслом, несоленым. И полную кружку какао. – Пашка сдобрил свои суждения тихим смешком. – А ты чего про коммунизм думаешь?

– Я думаю, – деловито отвечал Лешка, – при коммунизме в магазинах будет полно и жратвы, и тряпок. Можно любую пластинку купить, любую книгу… Машины – у каждого. Кино показывают с голыми девками. Кругом рестораны, бары…

– Ты чего, свихнулся? Это же капитализм! Как в Америке! – перебил Пашка, когда брат подсунул ему кино с голыми девками. – Ты такое в школе не скажи. Смотри, завуч в комсомол не пустит.

– Пустит, если захочу, – парировал Лешка. – А вообще моя мечта – жить у теплого моря, иметь яхту. Вечером сидеть на палубе, и чтоб красивая мулатка подавала бокал вина бордо.

– И всё? – кисло спросил Пашка.

– Нет. На звезды еще буду глядеть. Как ты полетишь от Марса к Меркурию.

– Я бы полетел. Но меня в летное училище не примут. По оценкам не вытяну. Там конкурс большой. – Пашка поставил гирю за шкаф, пошел умываться. В «самбо» он не записался, но дома калил свое тело на турнике, наращивал мышцы гирями.

В телевизоре – новый шквал здравиц, оваций, из огромного зала – хор славословий.

– Чего орут? – философски спросил Лешка.

Казалось, в России всяк понимал, что нет никакого ходу хваленому коммунизму. Что стал «коммунизм» чем-то вроде религии: не увидеть, не проверить, только на веру воспринять… Но кремлевские пенсионеры жили как в панцире.

Смерти Брежнева стали ждать рано… Мечта о простой, земной лучшей жизни изводит душу, а тут, казалось, на пути к мечте стоит дряхлеющий генсек и его приспешная свора. Убери его – и откроется шлагбаум… Прост русский человек, мечтателен и доверчив!

Брежнев сам был повинен в том, чего от него хотели. Стал заигрываться в цацки, изводить народ юбилеями – с панегириками, с лобызаньями; развешивать награды на чахлые переда друзей, сподвижников, подлипал. Ну и сам принимал золотые звезды, маршальские звания, посты с разлагающей нескромностью.

IX

– Васенька, так ведь не ради себя прошу. Ради парней! Я сама дочкой врага народа росла. Измажут их смолоду, поди потом отмойся… Народ у нас труслив да зол… На меня пальцем тыкали, в комсомол не брали. А чем я виноватая? Чем других хуже? В нашем захолустном Вятске в «сером доме» сотни бездельников сидят. Разве поймают они какого настоящего врага? Или шпиона? Никогда не поймают. Вот к мужику из пивной за слово прицепятся! Токо скажи…

– Сорвался я, Валя. В канун-то я в завком ходил. Сидит там фифа, накрашенная, как профура. Говорила со мной, губы выпятив… Дом опять не заложили. Каких-то капитальных средств Москва не выделила. Так что и в следующем годе на квартиру рассчитывать нечего.

– Так потому и прошу тебя, Вася, не кипятись. Снимут с очереди. Почти пятнадцать лет ждем. Сыновья уж вымахали.

– Может, и верно, народ мы такой, с ущербом… Всё у нас как-то навыворот. За себя, за свой интерес постоять боимся. Сидит какая-нибудь стерва в исполкоме, работяга для нее хуже тли. А на всех углах плакаты – «власть народу»… Устал я, Валя. Будто надышался железной пылью, и она осела в каждой клетке. На сердце и на душу давит… Бояться устал. Всю жизнь чего-то боялся. А жизнь-то, глянь, уж проходит. Банку поганую в пивной разбил – опять бойся… Правду мне тогда цыганка нагадала.

– Какая цыганка, Вася?

– Попадалась одна. Еще в сорок первом годе. Старая история. Я войну ворошить не люблю.


В первые дни войны на фронт отбыл по мобилизации отец Василия Ворончихина – Филипп Васильевич. Василий провожал отца на вокзале небольшого родного городка Нелидовки, из-под Москвы.

На пустеющем перроне, после горестных проводин, в атмосферу, напитанную слезными причитаниями, пьяненькими взрёвами гармони, любовными обещаниями «ждать», вдруг резко ворвалась музыка шарманки. Диковинный короб ревел долгими фальцетными нотами, щемил душу.

Их появилось тут трое: она – цыганка, старая, смуглолицая, но пестрая и раскрашенная, как на карнавал; он – бородатый, сивый, но, казалось, еще не старый слепой музыкант в синих очках; и еще один – сахарно-белый, с глянцевой фиолетовой метиной на голове – попугай на жердочке на шарманке. Никогда в родном городе Василий не встречал скоморохов, но с приходом войны жизнь разнообразилась: эвакуация, беженцы, перетасовка везде и во всем, и возможно, слепой шарманщик и цыганка – откуда-то причалили из Польши, где, говорят, немцы люто обходились с цыганским племенем. Василий подошел поближе, поглазеть на попугая, послушать заунывный строй инструмента.

Слепец, обросший седой бородой почти сплошь до синих очков, крутил и крутил ручку, под стать моменту выжимал слезу у слушателя; попугай, ухватясь когтистыми лапками за горизонтальную планочку, надменно косил глаза, такие же фиолетовые, как метина на голове, на немногочисленную публику. Разряженная в пестрые юбки цыганка с красными губами и темными усишками ненавязчиво, но искусно скликала зевак. Тут развертывалась не просто музыка – целый аттракцион. Попугай, оказалось, не сидел приманчивым олухом, а нагадывал судьбу, дергал из деревянной коробочки картонные карточки, на которых был писан роковой пароль.

– Сюда, красавец! – окликнула цыганка Василия, щедро улыбнулась красным ртом, поманила пальцем. – Всю судьбу тебе чудо-птица скажет. Дай ей денежку!

– Нету у меня денег, – ответил Василий.

Цыганка снисходительно рассмеялась.

– Ну, бери коробочку! Подавай ее чудо-птице. Ай, волшебник, ай, волшебник, – защебетала цыганка попугаю. Слепой музыкант добавил звуку шарманке, приналег на рукоятку.

Василий приподнял коробочку, в которой торцом стояли с полсотни гадательных карточек, поднес ближе к пернатому волшебнику. Попугай слегка окострыжился, потом крякнул, быстро сунул крючковатый черный клюв в коробочку, выудил карточку. Василий хотел было взять карточку из клюва птицы, но цыганка опередила:

– Сперва денежку, красавец!

И откуда она прознала, что есть у него деньги? Узнать судьбу хочется…

– Нет у меня денег, сказал же, – неискренно повторил Василий.

– Неправду говоришь, красавец. По глазам вижу.

Василий глаза отвел, сунул руку в карман, достал купюру.

– Еще одну давай, этой мало, – улыбнулась цыганка. – Тут судьба твоя писана. – Для приманки заглянула в карточку: – Ой-ой-ой, красавец!

Василий достал еще одну денежную бумажку. В ответ получил свою судьбу. Три коротких предложения, записанных столбиком.

– Чего это такое? Как понимать? – с недоумением спросил Василий у цыганки. Она в ответ широко улыбнулась:

– Э-э, красавец, попугай правду нагадал. А ты поступай, как знаешь… Голова на плечах. – Цыганка отвернулась от Василия, стало быть, всё: сеанс кончился. Слепой музыкант тоже приотворотился от обслуженного клиента, адресовал наигрыш для других зевак.

Дареную за деньги карточку Василий выбросил. Но слова в карточке в память вобрал сразу. Шел домой, думал о них, а приставить к своей судьбе покуда не мог. Ни родным, ни товарищам про гаданье не рассказал, чтоб не обсмеяли: зазря, мол, деньги отдал, цыганка на то и цыганка: людям головы морочит, а попугай да шарманщик для пущей притравы.


На Нелидовку начались немецкие авианалеты: бомбили узлы связи, железнодорожную станцию, мосты. В руинах оказался военкомат.

«Надо добровольцами идти! Ну и что ж, если в военкомате призывные списки уничтожены. Не будем же мы отсиживаться за отцовыми спинами! Собирайся с нами, Василий!» – клич товарищей был серьезен.

«Как же я не пойду? Все идут, а я не пойду?» – оправдывался и мысленно спорил с цыганкой и нагаданной судьбой Василий.

По личному почину он бы добровольцем не записался. Нет, не трус! Отлынивать от службы не думал. Но грудь колесом и проситься на войну, – нет в нем такого комсомольского ухарства.

Скоро Василий попал на войсковое формирование. Осенью сорок первого – на фронт. В гущу, на калининское направление. Бои шли скоротечные, покуда пораженческие. Полк, где служил красноармеец Василий Ворончихин, немец измочалил уже при артподготовке. Танковый нахлёст подушил огневые точки, разогнал бойцов по проселкам и лесным тропам, которые вели в тыл, на восток.

В одном из сел, у сгоревшего сельсовета, Василия Ворончихина заприметил человек в чинах, увесистые кубики в петлицах. Рядом с ним стоял оседланный белый конь. Может, оттого и заприметил, что Василий загляделся на белого коня – необъяснимо напомнил белогривый скакун цыганского вещуна попугая.

– Эй, боец, ко мне! Фамилия… Я заместитель командира полка по тылу, майор Осокин… Поручаю тебе охранять этот сейф… Здесь важные документы. Через час придет машина, погрузите его и в штадив. Ясно?

– Так точно, товарищ майор!

Василий не знал, что такое штадив, толком не ведал, чем занимается заместитель командира полка по тылу.

– Жди! Не смей уходить! Уйдешь – под трибунал! Через час будет… – майор запрыгнул в седло, и ускакал наметом по подстылой ходкой дороге. Даже не дослушал слова Василия:

– Товарищ майор, у меня только винтовка, патронов-то нету!

Час прошел, два минуло. Василий ходил возле большого металлического ящика, озирался по сторонам. Никаких машин, всадников, только пара подвод с ранеными проехали по селу. Где этот майор? Что там за документы? Надо было ему не свою – другую фамилию назвать. А вдруг бы майор проверил? Есть хочется. Он стерег от кого-то и для кого-то стальной гроб, пинал его, мучился ситуацией, в которую вляпался. Наконец пристроился на чурбане, уткнул нос в поднятый ворот шинели.

Проснулся Василий от неведомых голосов. Над ним стояли четверо немцев с автоматами, лопотали по-своему и давились от смеха. Где его винтовка? – об этом Василий подумал на секунду и забыл про нее навсегда. Один из немцев шмякнул его рукояткой автомата по шее – выбил из головы все наивные мысли.

В колонне бедолаг окруженцев Василий Ворончихин прошагал трое суток без еды и был сдан в лагерь для военнопленных. Здесь он часто будет мечтать о смерти. В лютую зиму с сорок первого на сорок второй годы в лагере участились случаи каннибализма.

– Так ты что ж, Васенька, тоже человечину ел? – спрашивала Василия родная тетка Алёна, когда горемыка племянник вырвался из вражеского плена и добрался, по счастью, до родственницы в недалеком от лагеря селе.

– Там, теть Алён, – не пряча глаза, отвечал Василий, – в человеке человечьего ничего нет. Ни жалости какой. Ни брезгливости. Голод выше всяких мозгов.

Зиму с сорок второго на сорок третий Василий провел на оккупированной территории, хоронился в подполе у тетки Алены, свет божий видел только в глухую ночь.

– К партизанам мне надо подаваться. Чего я тут, будто крот, впотьмах сижу? – изводил себя и тетку Алену Василий.

– Где ты их найдешь, партизанов-то? Патрули кругом немецкие. В каждого стреляют, в подозрительного. Пересиди. По весне, по лету наши, глядишь, придут. Полстраны под немцем. Успеешь еще навоеваться.

Освобождение пришло неожиданно, разом, словно гром среди ясного неба. По селу прокатили «тридцатьчетверки». Василий выбрался из своего схрона – сдался в ближнюю комендатуру.

Особист-дознаватель, худой, остроносый капитан, с узкими тонкими ладонями, на нескольких допросах пытал одно и то же:

– Где вы находились с такого-то по такое время? А с такого-то по такое? Как фамилия коменданта лагеря? А его заместителя? Не помните? Странно… Придется вспоминать… Кто был еще в той группе, которой удалось вырваться из лагеря?.. Почему именно он был старшим? Где вы с ним расстались? Как его фамилия?.. Опять не помните? Идите вспоминайте!.. Эй, охрана! Уведите в камеру!

Лежа на нарах изолятора особого отдела, Василий Ворончихин вспоминал цыганские чары, музыку шарманки и белого попугая, который вытащил судьбоносную карточку. Карточка наказывала так делать – он не делал. Вот и получай! А ведь цыганка прибавила: голова на плечах. И то верно. Почему кто-то другой за него должен думать. Сам за себя думай! Но думал, не думал Василий – выходило, что теперь судьба будет ему писана судом, трибуналом, остроносым дознавателем капитаном.

Алёна не бросила племянника на произвол судьбы. Стала ходить к следователю, уверяла: «Он ко мне худее хворостины приполз, есть не мог, желудок ссохся…» Алена даже обворожила следователя, устроила свидание, рассудив по-простецки: «Меня не убудет, а Васеньку вытащу». Дознаватель дело прекратил, «списал» Василия Ворончихина в штрафной батальон.

Беспогонный Василий Ворончихин понуро прослужил в штрафниках полтора месяца. В бою счастливо провоевал два часа. Рота ринулись на штурм высоты – Василия тут же срезало пулеметной очередью. Не на смерть! Стало быть, «смыл позор плена».

Месяцы лежанья на госпитальной койке в эвакогоспитале в Вятске. Затем военно-врачебная комиссия – и на год, до полного выздоровления, тыловая работа. Сперва Василий определился в литейный цех учетчиком, потом взял в руки формовочный ковш. На вредных производствах мужикам присваивали «бронь», да и война шла к развязке. В Нелидовку Василий Ворончихин не вернулся. Отец погиб на фронте, мать умерла, родной коммунальный дом сгорел.


… – Всё я, Валя, как будто виноват перед кем-то. Всё кого-то боюсь… Ишь вон, на день Победы, некоторые мужики вырядятся, медалей полна грудь. Вояки… А на фронт попали в году сорок четвертом, али пятом… Да кто сорок первого, сорок второго года не спробовал, тот и настоящей войны не застал… Перед сынами совестно. Никакой медальки не выслужил… Да еще сколь раз меня военкомовы особисты дергали!

– Что ты себя казнишь, Вася! Разве дети тебя судят? Ты что! А на остальных плюнь!

– Плюнул бы, да, видать, поздно. Жил согнутый и помирать так же придется.

– О какой ты смерти говоришь? Тебе токо пятьдесять в будущем году!

– Все равно нажился, Валя. Даже на гармошке играть не могу. Не пальцы скрючились, чего-то другое…

X

Литейщика Ворончихина Василия Филипповича сбил на железнодорожном полотне, прямо в цеху, маневровый тепловозишко. Тягач тянул за собой на открытой платформе горку металлолома к сталеплавильной печи. Машинист Степка Ушаков, мелкий моложавый мужичок, белобрысый, с морщинистым ртом и часто моргающими голубыми глазами, клялся и божился, что, завидев на путях человека, подавал сигнал. «Я гудю ему, гудю… а он, как нарочно, не слышит ни черта… Не уходит и все тут. Не обернется даже… Я по тормозам… да уж поздно…» Сигнала между тем, долгого, призывного, никто не слышал. Мявкнуло пару раз – слышали. А потом шип пара, скрежет стоп-крана. «Поматывало его. Пьяный, может, был», – прибавлял Степка Ушаков, окруженный мужиками из литейного цеха. «Водкой с одиннадцати торгуют. А тут – утро, смена только началась. Какой он пьяный?» – «Не знаю. С похмелья, может. Говорю вам, глухой будто…» – «А ты с какой скоростью внутри цеха ездить должен? А? Тише пешего! Где твой отцепщик был? А? Кто технику безопасности нарушил? А? Угробил мужика, сукин сын!» – «Вы чего, ребята? Разве я нарочно? Говорю вам, гудю ему, гудю. А он не подчиняется… А пьяный или нет – экспертиза покажет…»

Другой участник трагедии разъяснений дать не мог: Василий Филиппович лежал в заводской больнице с перебитым позвоночником, в бессознанье. Хирургам оставался малый шанс вытащить его с края гибели. Перед операцией врачи разрешили жене и детям подольше побыть у кровати больного. Главное, что больной после накачки уколами ненадолго пришел в себя, признал близких.

– Ничего гарантировать не могу, – с холодной честностью сказал хирург в строго-белом халате с ледяным отблеском на толстых очках.

Глаза Василия Филипповича открыты и отрешенны. Не понять – насколько он видит и осознает окружающий мир. В юности Василий Филиппович видел сотни смертей – на фронте, в концлагере. Повальное страдание уж если не закаливает, то выстуживает душу. Он смерти как состояния не боялся…

Сыновья Пашка и Лешка жили при мире и пока не догадывались, в чем суть смерти. Юный рассудок не приемлет тлена! Они стояли у кровати отца в неловкости, переминались, переговаривались меж собой о пустяках и глядели на отца не просто как на родного, а как на человека, с которым врачи затевают какой-то жуткий эксперимент, будто сыграют в игру «орел-решка»: выживет или не выживет. Никто результата не знает. Никто ни за что не ответит. Подспудно Пашка и Лешка искали в своем сознании подтверждения своей любви к отцу, думали о сострадании, которое не могли выразить словесно; мысли путались, оттого неуютно было от взглядов санитарок и больных с соседских коек.

Валентина Семеновна смотрела на мужа и жалостливо, и сурово: словно в душе день и ночь скоро меняли друг друга.

– Через пять минут в операционную! – в палату заглянула медсестра.

Валентина Семеновна поднялась со стула. Братья ближе подошли к матери, а, стало быть, ближе к отцу.

Этот момент, вероятно, насторожил Василия Филипповича и вытолкнул из болезненного отчуждения в реальность, в жизнь. На лице у него выразилась тревога. Губы дрогнули. На щетинистых щеках проявились шамкающие движения. Взгляд его, водянисто-рассеянный, собранно устремился на Пашку, который был к нему ближе всех. На губах означилась робкая улыбка. Василий Филиппович, видно, опознал сына. Было не ясно: видит ли он Лешку и Валентину Семеновну, но Пашку он различил точно. Они все втроем порадовались – значит, отец в силе еще, в разуме. Они стояли не шелохнувшись. Валентина Семеновна много раз слышала, что в минуту предсмертия на человека нисходит последний просвет.

– Ничего не бойтесь, ребята, – прошептал Василий Филиппович очень тихо, все так же глядя на Пашку, и улыбнулся еще шире, понятнее. Он хотел даже как будто протянуть Пашке руку, но это усилие и надорвало его. Улыбка потухла, взгляд потух.

Пашка с Лешкой переглянулись. О чем напутствовал отец? С одной стороны, известно: смелым надо быть! С другой – ничего не понятно. Чего он этим хотел сказать? Чего, кого не бояться? Кто главный враг в жизни? Незнакомое зерно отец сеял в душу.

Тут дверь палаты отворилась на всю ширь. Две крепкие, низкорослые медсестры в масках вошли, деловито, хватко толкнули перед собой кровать на колесиках: «В операционную! Осторожно! Посторонитесь!»


Серафима увидела из окна закусочной Валентину Семеновну с сыновьями – возвращаются домой от автобусной остановки, – бросила свое разливочное дело, выбежала на крыльцо. Несколько посетителей потянулись за ней.

– Валя! Как Василь Филипыч-то? – окликнула Серафима.

– Помер… Не залежался. Не стал себя и нас мучить… Куда бы он с перебитым-то хребтом! – сурово ответила Валентина Семеновна.

Серафима замерла. Только сейчас разглядела в руках Пашки куль, а в руках Лешки сетку с ботинками: видать, одежа и обувка покойного.

Мужики в пивной обсуждали скорбную весть, рядили:

– Чего-то здеся-ка не то… Степка Ушаков напраслину на Филипыча вешает.

– А может, Филипыч нарочно с путей не сошел?

– Пошто так?

– А не сошел, и всё! Пускай Степка тормозит… Я или не я! Не уступлю – пускай тягач железный, а мне подчинится.

– Износился Вася. По «горячей сетке» ему пенсия на будущий год. А он уж сдал совсем.

– Да сколь мужиков так по России износилось да померло!

– Сколь еще помрет… Вот попомни. Хужее будет.

– Только война поднимет дух народа, – твердо сказал Федор Федорович, вклиниваясь в разговор.

– Ладно тебе, Полковник… Филипыч от войны своего хлебанул. Он помалкивал, но мы-то знали. В плену он был.

– Плен и госпиталь для солдата – тоже война…

– Квартиру он ждал. Теперь – шиш, не квартира. В крови у него, говорят, алкоголь нашли. Хоть и маленько, с небольшого похмела. Но никуды не денешься. Это раз. А два – сам помер. Мертвым ордера не выписывают.

– Для них другие фатеры…

– Давайте все разом помянем мужика. Встанем.

Карлик подскочил к прилавку, к Серафиме:

– Слышь, Симка, ты бы поставила бутылку. Он по Черепу твоя родня выходит, Филипыч-то… На помин души!


На похороны в Вятск приезжала тетка Алёна. Светлая, миниатюрная, чистенькая старушка. Хотя была она еще не стара, но выглядела по-старушечьи. Может быть, длинная темная юбка и белые носки давали это ощущение, может быть, старомодная жакетка из темно-бордового плюша и гладко зачесанные, собранные в пучок волосы.

Когда Валентина Семеновна заговорила: «Про цыганку он вспоминал. Токо всю правду не успел рассказать», тетка Алена улыбнулась: мол, знает эту историю.

– Что же было в той записке? – допытывались у тетки Алены.

Просят – не давай.

Зовут – не ходи.

Пугают – не бойся.

Тетка Алёна улыбнулась светлой памятливой улыбкой, хотя глаза у нее слезно стеклились:

– Васенька-то говорил, все у него наоборот вышло.

XI

Школьной учебе Пашки Ворончихина настал край – кончил десятилетку. Он мечтал поступить в военное училище. Книги читал по военной истории, мемуары полководцев, звание «русский офицер» боготворил. Втайне Пашка хотел еще «отвоевать за отца»: безупречной службой отмыть темное пятно на семейной биографии – отцов плен. Батьке, конечно, не повезло, потому и попал в лапы немцу. Но как бы там ни было, все должны знать: в роду Ворончихиных нет предателей и трусов!

Белые голуби Мамая взмыли над улицей Мопра. Пашка, задрав голову, наблюдал, как, мельтеша крыльями, птицы чертили круги по синему небу. Белые голуби Мамая дразнили, высмеивали Пашкину смелость. И хотя стычек с Мамаем у него больше не случилось, презрительное «Щ-щень!» не истерлось в памяти. Никто, никто на свете не знал, не догадывался, что вдоль дороги, в обочинную канаву, поблизости от малинника Мамая и его сарая, над которым голубятня, Пашка припрятал несколько тополиных дубин и камней – не таких увесистых, чтоб насмерть забить, но чтоб в долгу перед Мамаем не остаться…

С Вятки теперь Пашка ходил не окольным путем, а мимо малинника – сам напрашивался на месть. Но момент не подстегивал. По задуманному опять же и не случилось.

Они столкнулись нос к носу нечаянно, у входа в магазин. Мамай – с сигаретой во рту, грозно рыкнул на Пашку:

– Спичку дай!

Пашка враз обзабылся. Все храбрые намерения смыло одним махом. Достал из кармана коробок.

– Огня! – приказал Мамай. Был он сейчас особенно грозен и мускулист. Из-под козырька полосатой фуражки, из черных щелей сощуренных глазниц жгли презрением глаза, на загорелой шее змеились тугие вены и татуировки колец наглее синели на пальцах.

Гадостно, будто со всех боков зашипели змеи, Пашку начал обступать, обволакивать, душить страх. В голове пошел гуд. Руки дрожали. Огонек на спичке, которую Пашка поднес к сигарете, предательски колебался. Первый дым сигареты Мамай выдохнул издевательски, прямо ему в нос.

– Свалил, щ-щень!

Мамай уходил от магазина. «Щ-щень» смотрел ему в спину.


Лешка никогда брата не видел таким. Казалось, каждая клеточка в Пашке трепещет. Глаза горят, взгляд мечется, ни руки, ни ноги не найдут себе места. Пашка жадно пил воду из ковша, утирал рукавом губы. Рассказывал сбивчиво, с повторами – видать, в сотый раз переживал пережитое.

– Я вырубил его! Там, у дверей, у магазина, ящики… Я ему ящиком. По башке. Он на землю – в отрубе… Потом еще ботинком ему по роже… – Пашка сжимал кулаки, стискивал зубы, что-то бормотал – мимо Лешкиного слуха, потом снова повышал дрожащий голос. – Если бы меня мужик не оттащил от него, я бы его… Я бы его убил на…!

Матерным словом припечатал Пашка. Сейчас в этом слышалось что-то смертоносное, жуткое – всерьез. У Лешки от сострадания брату ёкнуло сердце. Вон как всё обернулось. Но всё ли?

– Уходить тебе надо. Пересидеть где-то, – сказал он.

Пашка тяжело задумался, наконец взял себя в руки, заговорил взвешенно, тихо:

– Ты маму успокой. Скажи, я на рыбалку ушел. С ночевой… Сам из дома пока не выходи. Дверь никому не открывай. Затаись… Нож надо взять… Может, лучше даже топорик маленький. Еды немного, хлеба, квасу… Ладно, вырулим. Главное, Лешка, я отомстил за нас. – Пашка улыбнулся. Но улыбка вышла жалкой, в ней не было победы, но не было и раскаяния.

– Ну, давай, Лешка, – закинув на плечо рюкзак, Пашка протянул ему руку.

Так, с рукопожатием, они прощались впервые. Что-то было в этом жесте новое, взрослое, истинно мужское. И почему-то скорбное.

Оставшись один, Лешка крепко насупился. Но в мрачности пребывал недолго. Хвать куртку, мелочи на проезд и попилил к деду. На свалку.


Семен Кузьмич сидел в просторном кабинете начальника «Конторы очистки» за столом, похожим величиною и зеленым сукном на бильярдный стол. Письменный прибор с двумя медными ангелами, черный грузный телефон с рогатыми рычажками, красная папка с золотым оттиском «На подпись» – всё, других предметов хозяин кабинета на столе не позволял. Горбатый, маленький, Семен Кузьмич слегка тонул в широком облоснившемся кресле с высокой спинкой, но выглядел задиристо-барственно. Редкие, желтовато-седые волосы были у него зачесаны на косой пробор и даже как-то прилизаны, словно под бриолином, и скрывали плешивость, светло-зеленая рубаха и клетчатый, аляповато-оранжевый, моднячего фасона галстук молодили обличье. На стене над головой висел фотопортрет Ленина – дедушка Ильич, в общем-то по годам совсем еще не дедушка, в кепке, улыбался коварной улыбкой вождя пролетариата.

– Чего пришел? Денег надо? – Семен Кузьмич сюсюкать не умел, сразу огорошил внука. – Вам только деньги подавай!

– Я за другим, – ответил Лешка, ничтожно смутясь, устроился на стуле у приставного столика. Соврал: – Хочу детали к приемнику на свалке поискать.

– Не-ет! – взвыл Семен Кузьмич. – Эко выдумал – в мусоре копаться! Пускай другие роются, а ты не смей! Одно себе запретишь – значит, другое позволишь… Дурень-то вокзальной шмаре радуется, а другой… сдобные булочки кушает! – Семен Кузьмич вдруг рассмеялся, спрыгнул с кресла, прошелся по кабинету, заложив руки за спину, глянул в окно.

За окном простиралась свалка. Стаи воронья и чаек кружили над лохматым, пестро-серым пространством, над которым поднимались дымы тления и тяжкий дух. Желтобокий трактор разгребал горы мусора, взревывал, пыхтел – надрывался, стрелял громким сизым выхлопом в небо.

– Чё же он вытворяет? – прошипел Семен Кузьмич. – Запорет новую машину, вредитель!

Трактор и в самом деле трудился слишком нерасчетливо: нож упирался в несдвигаемые груды, гусеницы буксовали, мотор чихал.

– Тася! – вскричал Семен Кузьмич, заколошматил кулаком в фанерную боковую стену кабинета: – Поди сюда! Тася!

Вскоре в кабинет вошла, преспокойно и неторопливо, Таисья Никитична, молодящаяся пумпушка, с белыми волосами в мелких завитках, в красных бусах, которые подчеркивали ее ярко-алый напомаженный рот. Увидев Лешку, она просияла улыбкой: «Внучек пожаловал…» Таисья Никитична – почти вдвое моложе Семена Кузьмича, – однако его гражданская жена, постоянная сожительница и здешний бухгалтер.

– Ну-ка, подать мне этого дятла деревянного! – кивнул на окно Семен Кузьмич.

– Чаю тебе принести? – словно не услышав мужа-начальника, спросила у Лешки гостеприимная Таисья Никитична. – У меня пряники есть и мармелад. Любишь?

В дверь постучали.

– Ну! – выкрикнул Семен Кузьмич.

Осторожно, пригибая голову, мягко, почти на цыпочках, в кабинет вошел огромный широкоплечий верзила в брезентовой робе, с красным, будто после парилки лицом, с татуировкой на руке, буквы разбросаны по пальцам – «Лёня». Заговорил Леня коряво и заискивающе:

– Мне без справки, Семен Кузьмич, езды нельзя. Промотходы сгрузил… Справку требуют. Из горла рвать будут.

Семен Кузьмич подскочил к верзиле, закричал ему прямо в красное лицо:

– Какую тебе справку? Хочешь, я тебе на лбу справку напишу? Я кто тут, крыса канцелярская? Справки диспетчер выписывает!

Дед выпендривался – и перед женой Таисьей Никитичной, и перед верзилой Леней, и перед внуком, и должно быть, перед самим собою. Лешка гонял чаи.

– Тася, мать твою за ногу! Где тракторист?

Трактористом оказался красивый, курчавый парень с большими голубыми глазами, одетый на удивление чисто; в распахе светлой рубашки на груди у него виднелся эбонитовый черный крест с вкрапленными стеклянными камушками.

– Чё у тя, Петя! – требовал Семен Кузьмич. – Говори!

– Анька от меня уходит. Дома не ночевала, – по-детски швыркнул носом Петр. – К Соболю, видать, собралась.

– По кой хрен с тобой не живется?

– Застукала она меня. С Маруськой с вещевого склада.

– За голую задницу поймала?

– Не-е, видела, как мы со склада…

– Дятел деревянный! – заорал Семен Кузьмич. – В несознанке будь! Неужель коланулся?

Петр опять швыркнул носом. Лешка с изумлением увидел, как на большие голубые глаза Петра выступили слезы. Он заговорил ломким голосом:

– Вы потолкуйте с Анькой, Семен Кузьмич. Она вас уважает… Я Соболю по тыкве настучу.

– Себе настучи! – выкрикнул Семен Кузьмич. – Переманщика надо так опаскудить, чтоб бабе при упоминанье о нем блевать хотелось. Выставить его грязнулей, заразным каким. Шею, мол, по месяцу не моет. В мандавошках весь… А к бабе своей с подходом. В каждой бабе слабина есть. Чего она у тебя любит, Анька твоя?

– Духи она любит.

– Ну и купи ей фуфырь! Французских! С Маруськой я перетру, чтоб на рот замок повесила… – Семен Кузьмич вытащил из стола книжку, сунул Петру. – На-ко вот тебе для просвещенья.

Лешка напрягся, шею вытянул, зрение, как у орла, вычитал: «Половая жизнь мужчины и женщины».

– О чем книжка, дед?

– Об том, как правильно с бабами спать!

– А мне такую?

– Попозже.

– Когда уж позже-то, восемь классов кончил! – обиженно вскричал Лешка, припрыгнул на стуле. И тут же, наконец, раскрыл причину своего появления у деда: – Пашка влип…

– На деньги? В карты много проиграл? – спросил Семен Кузьмич.

– Нет. Он идейный. В карты на деньги не играет… С бандитом одним… не поделили. Тот из уголовников.

– Тася, мать твою за ногу! – Семен Кузьмич опять грохнул кулаком в стену. – Козыря мне найди!

В кабинет вошел черноусый вальяжный молодой человек, одетый по последнему писку – в синий кримпленовый костюм, красную шелковую рубаху с драконами, с воротом на выпуск. В руке он крутил ключи на брелоке.

– Кто такой? Какой такой Мамай? – брезгливенько уточнял Козырь у Лешки. – Голубятня? Дак это ж Бобик… Этой шушере только пионеров щипать.

– Какой Бобик? – вмешался тракторист Петр. – На «семерке» во втором отряде сидел? Так я ж его самого в голубятню засуну.

– Не борзеть! – остерег Семен Кузьмич.

Скоро Лешка забрался в бежевую 21-ую «Волгу» пижонистого Козыря. С ними – Петр. Машина плавно, роскошно тронулась. Дальше все для Лешки протекало как в волшебном сне.

XII

Солнце клонилось к закату. Блики на реке становились продольнее, мягче – в глазах не рябило от изобилия наводного золота. Пашка шагал по яру вдоль берега Вятки, возвращался к городу. Он отшагал большой крюк, но не устал, шел и шел, не считая версты, гладил взглядом реку, песчаные отмели, скользил глазами за пенящим русло «метеором». Пашка шагал домой. Негде и незачем ему прятаться! Побег в завтра ничего не изменит.

Каяться – он ни в чем не каялся. Чистосердечна и желанна была эта беспамятная, лихая, звериная сила, которая взбунтила Пашку. Обезумевши, он схватил деревянный хлипкий ящик у магазина, в два прыжка настиг Мамая – и безжалостно, по голове, саданул! Мамай свалился, а Пашка начал пинать его как последнюю тварь… Ни капли жалости! Страх позднее пришел, когда случайный мужик оттащил от жертвы, когда сам отбежал с преступного места, а после из-за кустов пронаблюдал, как Мамай, хватаясь за голову руками, встал на карачки, – стало быть, жив, стало быть, будет мстить…

Страшно делалось не за себя, не за собственную шкуру, а как-то жаль было всю-всю жизнь; родных жаль: мать, Лешку, на котором Мамай мог выместить удар, покойного отца; а главное – приходило ощущение, что жизнь идет будто по колдобинам; солнышко светит, река блестит, лес чистый, духовитый, расправь руки и беги, радуйся, но что-то не радует, не бежится самозабвенно. Батька вот помер, мать скоро состарилась, выпускные экзамены в школе вышли криво – не обошлось без «троек» в аттестате; а важнее всего – за Таньку больно и боязно! Что-то и с ней не встык… Танька пойдет в десятый класс, а он уедет в военное училище. Как он будет без нее? Как она будет без него? Дождется ли? Вдруг что-то…

Солнце садилось в дальний лес. Рыхлые бока белых облаков в небе озолотились. А Вятка померкла. Стала синей-синей. Померкли в тени и заливные луга со смётанными скирдами сена. Песчаный и зеленый цвет стали отчетливее. Повсюду добавилось тишины. Пашка огляделся с берега реки. Красив мир! Краски вечерние – густые, ятные… Но и красота не в радость, когда на душе неспокой.

Он свернул с береговой тропы, пересек травянистую ложбину и выбрался на железнодорожную насыпь, чтобы по ней добираться к дому, со стороны огородов. Шел не спеша по железнодорожному полотну. Идти по шпалам неловко, сбивался шаг, но Пашка не сходил на тропку, а ступал на шпалы. Говорят, что отец не захотел уходить от тягача. Даже не обернулся на гудок. Шел по полотну и шел. Машинист должен был остановиться, увидев на путях человека. Но не остановился. А отец не уступил… Но он ведь не сумасшедший, чтобы идти против локомотива! Кто-то наговаривает, что отец был с сильного похмелья и в цеховом шуме мог не слышать, что катит тягач, а на гудок среагировал поздно… Но не был батя тогда с сильного похмелья. Он хотел что-то доказать. Что? Может, отстоять свое право? Не сойду с пути – пусть ради него остановится эта железная глыбина!.. Отца как будто изнутри червь точил. В день Победы он на победителя не походил. А может быть, там, на путях, захотелось победить, своротить железную махину? Хоть раз почувствовать себя победителем, почувствовать свою силу, свое право? Не вышло… Может, поэтому он им с Лешкой завещал: ничего не бояться. «Ничего не бойтесь, ребята», – услышал Пашка предсмертный голос отца. Разных мамаев не бояться? Или еще чего-то? Может, обстоятельств, мнения общественного, идеологии какой-нибудь, норм… Что там впереди, – не только на этой дороге, а на других?

Время от времени Пашку, шагающего по шпалам, охватывали манящая лирика дороги, зов пространства, мечта путешествий, дальней романтики. Эх! Идти бы так и идти по шпалам! В какой-нибудь дальний город, к другой жизни. Идти бы вместе с Танькой. За руки держаться… В груди заныло от возможной, незаоблачной, но почему-то несбыточной мечты.

Мечта приманчива и вдохновенна, когда о ней просто думаешь. Мечта увертлива и двулика, когда доходит до исполнения.

По путям Пашка дошел до кладбища, где похоронен отец. Отсюда, с насыпи, как на ладони видать прикладбищенскую церковь. Небольшая, белокаменная, с граненой башенкой, синеватым куполом и крестом. На церковь падало закатное солнце, и крест, и купол сбоку, и некоторые грани подкупольной пирамиды казались облитыми малиновым сиропом. Пашка спустился с насыпи, сел возле кустов, раскрыл рюкзак. Он не то чтобы хотел есть, но возвращаться домой с нетронутой провизией – как-то нескладно.

На колокольне, в башенке, ударил колокол, негромко и как будто робко. Пашка разглядел там человека в черном. Человек, ударив в колокол всего трижды, с колокольни исчез. Из дверей церкви вышли прихожане – должно быть, кончилась вечерняя служба.

Прихожан было наперечет. Несколько старушек и женщин в платках, старый мужик, седовласый, сухой, высокий, который длинной рукой перекрестил себя, оборотясь на церковь, пузатенький мужичок с бородкой, который, тоже перекрестясь, надел на голову картуз, и еще молодой худой парень, даже юноша. Он, как все, выйдя на паперть, трижды перекрестился на наддверную икону и низко поклонился.

– Костя?! – вслух вырвалось у Пашки. – Крестится? Надо же, взаправду крестится. Чего он, дурной, что ли?

Увиденное Пашку перевернуло, словно он стал свидетелем чего-то несусветного. Забыв про еду, он закинул рюкзак на плечо, поспешил к церкви, припрятываясь за кустами.

Молельщики вышли за церковные ворота, опять крестились на кресты, на купол, прощались друг с другом и расходились в разные стороны. Костя в этой стайке людей выглядел своим и вел себя со всеми на равных. Его что-то спрашивали, он с охотностью отвечал, ему жали руку мужчины, кивали женщины, а вышедший следом за прихожанами священник и вовсе благословил Костю, а тот поцеловал ему руку.

Пашка перехватил соседа на тропе к насыпи. Они прожили под одной крышей много лет, встречались каждодневно, а сейчас сошлись будто после долгой разлуки, будто после долгого плавания в разные страны или эпохи… Разговор сперва не вязался, словно каждый стал нечаянным свидетелем тайны другого.

Мягкий закатный свет солнца струился между высоких берез, чередой стоящих возле железной дороги, отбрасывал от стволов долгие тонкие тени. В траве пилили кузнечики. Встревоженная чем-то ворона каркала в высокой тополиной кроне.

– Ты часто сюда ходишь? – наконец решился Пашка, не назвав церковь церковью.

– Часто, – простосердечно ответил Костя. – Люди в церкви добрые.

– Ты чего, в Бога веришь?

– Как же в него не верить?

– В школе другое говорят. Ученые разные тоже доказывают: Бога нет, – сказал Пашка, но довод его звучал наивно, даже глуповато.

– Среди ученых много людей невежественных, – ответил Костя.

– А Ленин? – испуганно спросил Пашка.

– Революционерами дьявол водит, – сказал Костя. – Ленин крещеный с младенчества. Потом в него бесы вселились.

– Ты же сам комсомолец!

– Я не настоящий комсомолец, – ответил Костя. – Нас всем классом принимали. Чтоб маме не жаловались, я наперекор не пошел.

– Ты есть хочешь? – спросил Пашка. – У меня тут есть.

– Да. Я бы поел, – согласился Костя.

Они сели на траву, под ближнюю березу. Ели черный посоленный хлеб с зеленым луком, огурцы, пили квас из бутылки. Пашку распирало любопытство.

– Где он, ваш Бог? На небе?

– Он везде, Паша. Он повсюду. Он и со мной, и с тобой. Он как воздух.

Объяснения Кости казались расплывчаты, Пашке хотелось конкретнее.

– Не может быть ничего конкретнее, Паша! Ты ведь не видишь воздух и потрогать его не можешь. Так и Бога потрогать и увидеть нельзя. Ему только довериться можно, – отвечал с искренностью Костя. – А ты зачем с собой еду носишь?

Теперь уже Пашке держать ответ, рассказывать про Мамая.

Костя слушал его в задумчивости, в напряжении. Потом перемахнул себя щепотью, наложил крестное знамение.

– Это тебе Господь силу дал! – просветленно, даже возвышенно сказал Костя.

– Причем тут Господь?

– Я, Паша, этого бандита, Мамая, боюсь очень. Но готов ему в ноги кланяться. Через этот страх я к Господу пришел… Всегда должно быть что-то такое, через чего надо пройти. Чтобы мир познать, себя, силу Господню почувствовать. Боль и страдание не зря даются. Это Господь человека к себе призывает. Благодать человеку через страдание дает… – Костя не давил своими мыслями, но излагал убежденно, будто проповедь. – Господь тебе, Паша, в руки ящик вложил. Не случайно там этот ящик оказался. И встреча ваша там не случайна. Ты страдал – Господь тебя услышал. За твои страдания смелость тебе дал. Теперь ты уже не такой, как прежде.

– Чего тут Господь? – сопротивлялся Пашка. – Мне надоело гада терпеть!

– Через страдание и терпение человек к свободе идет.

– Какая к черту свобода? Теперь мне с Мамаем воевать придется!

– Несправедливости на земле много. Почему так? Я объяснить не могу. Другие тоже не знают, – покорно признался Костя. И добавил: – Надо Господа благодарить, что ты не зашиб бандита насмерть.

Сумрак и тишина спускались на землю. Или поднимались от земли. Солнце еще не угасло совсем, западные сизые облака искрасна озарялись снизу. Но месяц – прозрачный сапфировый серп – уже покорил небо. Вылущилась над лесом крупная звезда – Венера.


Дома Пашка никого не застал. Мать, должно быть, на работе. После смерти отца она бралась за разные подработки: «двое сынов – одеть, обуть, накормить надо…» Но Лешка-то где? Говорил ему: носу не высовывай! Как бы под руку Мамая не попался.

За бараками, возле сараев Пашка пробрался домой к Саньке Шпагату.

– Лешку надо найти.

– Нечего его искать! Идут в обнимку с Мамаем. Оба пьяные. Мамай в фуражке, но видно, что башка у него забинтована… Я у Лехи спрашиваю, вы куда? Он говорит: на танцы.

– Не может такого быть!

– Я, кажись, не слепой! – обидчиво ответил Санька Шпагат. – Почему не может? У Лехи всё может! Он ловкий.

Пашка подстерег брата у дома. Тот и впрямь оказался под балдой и гнал жуткую историю с блатными вывертами.

– Мы с Козырем и Петей подкатили… Мамай сразу клюв повесил… А потом два раза в магазин за вином летал… Не боись, Пашка. Мы всех отрихтуем. Брат за брата! Мамай, в общем, чувак ничего. Топор войны зарыт.

– Дурак ты, Лешка… Спать быстрей ложись. Пока мать не пришла. Расстроится.

Брат скоро уснул. Пашка сидел в коридоре на сундуке, думал о прошедшем, таком длинном, странном дне. Казалось, сплелся тугой мучительный узел на судьбе – махом не разрубить. Даже страх брал за горло – жить не хотелось. А вышло все как-то гладко.

– Лешка, значит, все уладил? – обрадовался за исход конфликта Костя. – Ему Господь больше нас дал.

– Чего больше-то? – недоверчиво спросил Пашка. – Ума, что ли?

– Дело тут не в уме. Не все умные Господню благодать умеют любить, – на каком-то своем языке ответил Костя. – Он легче. В нем жизни больше. Радости больше, свободы…

– Ерунда все это. Заморочил ты себе мозги, Костя… Нет никакого Бога! Гагарин в космос летал. Леонов в космос выходил. Американцы на Луну высаживались. А Лешка просто везучий. Мозги у него шустрые.

XIII

Эх, Лешка, Лешка, голова шальная!

Как-то раз Александр Веревкин – тот самый Санька Шпагат, друг братьев Ворончихиных – сговорил Лешку на вечернюю рыбалку. Отправились к Вятке на велосипедах. Улова в той вечерней рыбалке оказалось шиш с маком… Друзья сидели у костра, поджаривали на осиновых вицах корки черного хлеба, трепались. День иссяк, быстро смеркалось, на небосклоне высыпали звезды.

– Астрономом, Леха, хочу стать, – разоткровенничался Санька Шпагат. – В Ленинград в институт поеду учиться. Кровь из носу – поступлю. Я уже сейчас по два часа в день к экзаменам готовлюсь… Гляди, звезда красная. Это Марс. А вон там Козерог, созвездие. А это Водолей. А вон там, кажись, Меркурий виден. – Санька достал из рюкзака бинокль, протянул Лешке. – В бинокль на Луне кратеры видно.

– Так уж и видно, – ухмыльнулся Лешка, осторожно взял бинокль, осторожно пристроил окуляры к глазам.

– Нет, Саня, – вдруг пригвоздил Лешка, – не бывать тебе астрономом! Кратеров на Луне тебе не видать, как своих ушей!

Санька Шпагат оторопел. В нем, казалось, все замерло на взводе: каждая клетка, казалось, готова лопнуть, взорваться от негодования.

– Почему? – сухим шепотом произнес он.

– Потому что ты вор! – безжалостно, будто кулаком в нос, припечатал Лешка.

Короткое слово «вор» было самым гнусным черным клеймом. Оно истребляло, как смерть, понятие высшего образования и астрономического телескопа.

– Ты вор! – смело повторил Лешка едучее слово, раздразнивая Саньку. – Этот бинокль ты украл у Кости Сенникова. У него мать этот бинокль с фронта привезла… Ты, Саня, когда-нибудь попадешься на крупном и сядешь в тюрьму. Потому что вор.

Лешка оскорблял, давил зловещей печатью, вводил друга в истерику. Санька Шпагат дрожал от обиды, разоблаченный, растоптанный в своих заветных мечтах.

Он заговорил заикаясь, чуть не плача:

– Это бо-олезнь у меня… Я чи-и-тал. Клептомания… Ты думаешь, я не переживаю?

– Тебе завязать надо. Раз – и навеки! – смилостивился Лешка. – Один карманник, чтоб не воровать, палец себе откромсал. Чтоб из чужого кармана кошелек нельзя было вытянуть…

Они сидели подле костра на березовом бревне. Санька Шпагат положил руку с растопыренными пальцами на бревно, ломким, но воспаленно-решительным голосом сказал:

– На! Отруби мне-е палец!

– Ты должен сам это сделать, – невозмутимо ответил Лешка и воткнул возле Саньки нож. Мимоходом, без суеты, заметил: – Палец для астронома пригодится. Мету себе на руке поставь. Чтоб не воровать. Чтоб видеть и помнить. Всегда.

Санька Шпагат в запальчивости схватил нож и саданул себе по руке. Он, конечно, не хотел перерубить себе вену и не предполагал, что кровь способна бить фонтаном. Кровь брызнула Саньке в лицо. Он совсем тут обезумел, затрясся. Он выл, прыгал от боли и отчаяния, потом повалился наземь, стал сучить ногами, карабкать каблуками землю. Лешка, по чьему наущению вышло кровопролитье, тоже очумел от неожиданности. Вид брызжущей из руки крови, истерика Саньки обезголосили, обездвижили его.

– Руку согни! – наконец выкрикнул Лешка. – Перетянуть надо! – Он резко расстегнул брючный ремень, вытащил из шлевок.

Санька Шпагат метался, отталкивал Лешку, и они, матеря друг друга, еще потеряли время. Лешка перетянул-таки искромсанную руку, приказал:

– В локте не разгибай! На велосипед! Одной рукой правь! В травмпункт – быстро!

С той поры дружба Саньки Шпагата и Лешки Ворончихина оборвалась. Они избегали встреч, друг с другом не говорили. Бинокль вернулся Косте Сенникову. Сам же Александр Веревкин после десятилетки уехал в Ленинград, где сделался студентом.


Эх! Лешка, Лешка, голова удалая!

…Как-то раз к Косте Сенникову примчался соседский мальчонка Андрейка. Выкрикнул с порога:

– Там твоя мамка! На остановке лежит. Пьяная напилась. Идти не может.

Костя опрометью бросился на улицу, даже без куртки – а был октябрь: холодно, сыро. Полетел к остановке. Пацаненок Андрейка поспевал за ним. Маргарита и впрямь лежала на остановочной скамейке в невменяемости. Косынка на ней сползла, плащ сидел комом, один чулок был порван на коленке, в него светилась грязная коленная чашечка.

– Зачем же вы так-то, мама? – кинулся к матери Костя. Но враз понял, что один мать до дому не дотащит.

– Обратно беги! – крикнул он Андрейке. – Лешку Ворончихина зови!

Почему он сказал Лешку, а не Пашку? Разве Пашка бы не помог?

Люди кругом. Идут с работы. Едут на автобусах. Хоть сквозь землю проваливайся. А мать – лыка не вяжет. Пацаненок Андрейка умчался, да Лешки все нет и нет. Вдруг треск мотороллера. Мотороллер трехколесный, грузовой, с кузовом под брезентовым тентом. За рулем Лешка, вид решительный. Лужи брызгами разлетаются из-под колес. Затормозил у самой скамейки.

– Давай, Костя, грузить будем! – по-деловому сказал Лешка. – Ты не расстраивайся. Со всяким такое бывает. Устала теть Рита. Мигрень, может быть. Голову вскружило.

Вскоре у дома произошла выгрузка. Маргарита лишь мычала. Улыбалась, когда открывала глаза. Висла на руках Кости и Лешки.

Когда ее дотащили до кровати, Лешка наказал:

– Ты матери на спине не давай спать. Вдруг тошнить начнет. – И сам тут же в дверь: – Мотороллер надо срочно вернуть. Я ж его у школьной столовой без спросу взял…

– Лешка, – поймал его за рукав Костя. – Спасибо тебе. Если б ты знал, как невыносимо стыдно мне. Больно…

– Не страдай, Костя… Некому тебя стыдить. Нет на тебя судей! И на теть Риту нет! Никаких судей! Она войну прошла.

– Ты мне брат, Лешка, – сглотнув слезу, шепотом произнес Костя.

За угнанный и пригнанный мотороллер Лешке пришлось отчитываться в милицейском пункте участковому Мишкину. Мишкин наконец-то дослужился до офицерского звания, заочно одолел милицейскую школу и сидел гордым новоиспеченным офицером в новеньких погонах младшего лейтенанта.

– Протокол надо составить.

– Какой протокол, товарищ майор? – твердил свое Лешка. – Это не угон. Это использование транспортного средства в целях спасения жизни человека! Участника войны, кстати. Такое законом дозволительно, товарищ майор.

– Я не майор, – строго заметил Мишкин.

– Будете! – воскликнул Лешка. – Теперь-то уж точно пойдет. Лишь бы первая звезда на небосклон взошла…

– Да? – серьезно уточнял Мишкин.

Эх, Лешка, Лешка, голова лихая!

Лешка уже давно мучился желанием любви. Он страдал от своего все растущего хотения. Казалось, он ни о чем другом и не думал больше, как о том, чтобы иметь женщину. В каждой девушке и молодой даме он искал свою партнершу… Он изнывал, вспоминая библиотекаршу Людмилу Вилорьевну. Он досконально помнил ее тогдашнюю, нагую. Вот бы теперь коснуться ее сосков повзрослелыми руками, обнять ее, прижаться к ней алчно. Совратительница место работы переменила, перебралась жить куда-то на иной адрес, говорили, вышла замуж за поэта-авангардиста, а потом вроде бы ушла к старому хрычу-художнику, который обожал рисовать ее нагую.

Десятки, сотни девушек и женщин мысленно раздевал Лешка, всем раздаривал жаркие объятия. Откровенничать на истязательные темы с Пашкой было сложно. Брат любую интимную деталь жизни держал в секрете, никогда не откровенничал про возлюбленную Таньку Вострикову, не рвался до картинок с обнаженными девками или раздразнительного чтива. Костя при разговорах про жгучую юношескую мечту тушевался, улыбался виновато, но суждений Лешки не пресекал.

– Я бы всех девок нашего класса перепробовал. Людку бы Свиридову… Светку, Наташку бы Ершову. Нинку бы толстую. Лидку Ожегову. Даже бы замухрышку Зинку… – мечтал Лешка вслух. – Только они пока бестолковые. Им люли подавай. Своего счастья не понимают… – Он понижал голос: – Череп приезжал. Капель мне оставил. «КВ».

– Что это такое? – спрашивал Костя.

– Конский возбудитель!

– Конский?

– Ну да. Коней перед случкой возбуждают… Я Ленке Белоноговой уже два раза незаметно в чай подливал. Но она молода еще, не пробрало. Все хочу нашей завучше Кирюхе подлить. Чтобы она Водяного засношала… Я все время о девках мечтаю, – признавался Лешка.

– Ищите да обрящете, стучите да откроется, – чуть краснея, говорил Костя загадочными словами из прадедовских книг.

Счастье свалилось на Лешку нежданно, как гроза. В тот день и была гроза. Нечаянная великолепная гроза.

Над горизонтом народились, набухли толстые тучи, столкнулись синими брюхами, высекли извивистую ломкую молнию. Гром покатился над землей. Шалый бодрый ветер встрепенул листву на деревьях. Лучи солнца запутались в дымах застящих туч, трава стала изумрудистой, и как-то враз, с первыми каплями дождя, резко ощутился запах пыли. Первые громы шли боковые, негромкие, но тут по небу прокатился дробный грохот, и наконец поразительной оглушающей силы треск расколол небо. Казалось, всё с этого неба обвалилось. Гигантский водяной вал рухнул на землю. Лешка в этот час окажись на улице, бегущим под дождевыми волнами. В момент, когда дикий гром разъял небо надвое, как грецкий орех, он втянул голову в плечи и кинулся под кусты акации переждать бешеный шквал.

– В дом зайди! Чего мокнуть! – кликнула его Надя-почтальонша в открытое окошко. Приют Лешка нашел как раз у палисадника дома Нади.

В первый миг он не понял, но во второй, в третий – когда Надя открыла перед ним дверь в тонком ситцевом халате, под которым различимо видать толстые груди, а лифчика не заметно, – Лешке жаром обнесло голову.

– Чего сырому стоять? – хитро и просто сказала чернявая Надя, молодуха не больно симпатичная, с маленьким ртом, глазами серыми пустыми, носом вострым. Муж у Нади работал арматурщиком, строил мосты, пропадал в командировках. – Разденься. Посушимся.

Сердце захлебнулось от возбуждения. Неужели сейчас? Состоится? То, о чем столько мечтал! Его охватил озноб. Понятливая Надя Лешку приобняла, шепнула:

– Счас согреешься. – Она помогла ему расстегнуть пуговицы на влажной рубашке. А когда он взялся за брючный ремень, скинула с себя халат. «Так и есть – без лифа!» – кипятком забурлила радость.

Он накинулся на нее, стал неумело обнимать, тыкаться губами в шею, одуревать от мелких пупырышек на ее грудях, от ее прохладных коленей, бедер.

– Первый раз, что ли? – без обиды, с участием поинтересовалась Надя.

Лешка испугался: вдруг скажет правду, а Надя возьмет и откажется, а врать, что «спец» – дурно, вдруг в чем-то ошибется. Лешка ускользнул от прямого ответа:

– Вот и передай опыт молодому поколению…

Надя понятливо усмехнулась, прижала Лешку, стала подучать:

– Не гони… – Она стопорила его прыть. Лешка обжигающе почувствовал на своих ягодицах ее ласковые руки.

Когда все кончилось, Надя сказала:

– Больше ко мне не суйся. Мужик у меня драчливый. Помалкивай. Если что, сама дам знать…

Душа Лешки пьянствовала. Он был на верху блаженства. Пускай в деталях не все вышло так, как мечталось. Ерунда! Лишь бы первая звезда взошла на небосклон…

Через несколько дней счастье закрепилось!

Лешка стоял у сарая с голубятней. Мамай кормил своих пернатых питомцев. Голубей он крыл по-разному: «Пошла вон, шмара! Куда летишь, сучка? Сейчас перья повырываю, шалава!», но тут же и нежничал: «Крошечка, иди сюда», «Лапуля, куда ты дернулась?», «Голубушка, попей водицы». Он ловил голубушку и целовал ее в клюв, сюсюкал с ней, ласково оглаживал перышки.

Возле сарая с голубятней появилась Ольга.

– Чё приперлась? – спросил ее Мамай, спустившись из голубиной клети.

– Сандала ищу, – ответила она.

– Я с Сандалом не корешусь, – ответил Мамай.

– Козел он! – зло выпалила Ольга.

– Вон этого на замену возьми. – Мамай кивнул на Лешку.

– Не зелен? – придирчиво глянула Ольга на Лешку.

– Зеленый, но уже нахал, – усмехнулся Мамай. – На веранду идите. Там козлодёрка стоит.

У Ольги были пышные рыжие волосы, пышная грудь, полные губы, круглое розовощекое лицо. Фигурой она была даже полновата, но эффектна, с той округлой вульгарной приманчивостью, когда, мужчина, глядя на нее, думает только про одно… С тусклой теткой Надей-почтальоншей не сравнить. У Лешки, как у зайца, который не знает, спасется от лисы или нет, но уже лису видит, чует, затарабахало в груди сердце. Неужели сейчас опять случится? Лешка уже немного влюбился в незнакомку пышечку Ольгу.

Веранда у Мамая сплошь в рисунках с полунагими бабами, будто полигон для любовных утех. Лешка уже с первым опытом. Правда, Ольга немного поломалась, шуточки ввертывала: «У тебя волосики уже выросли? Покажи…» Отдавалась она беззастенчиво, целовалась безумно, пленительно. Лешку с первого раза не отпустила. После свидания его аж покачивало.

– Ты сам-то чего ее не клеишь? – спросил он Мамая.

– Эту драную кошку не хочу… Ко мне сегодня вечером Мариша придет. Такая лялька, еще в школе учится. Целячок ей сломал на прошлой неделе. Теперь ее разогнать надо, чтоб горячая стала.

– Какая Маринка? Из какой школы?

– Не твоего ума дело… Дуплись вон с лахудрой Ольгой и радуйся!

Лешка с подозрением и завистью взирал на Мамая. Он был крепок телом, жилистый, в татуировках, было в нем что-то животное, звериное; вероятно, такое нравилось опытным женщинам, в нем чувствовалась мужичья сила и плотская власть. О своих женщинах Мамай рассказывал грязно, с похабными подробностями, с насмехательским цинизмом. Лешка, мечтавший о мужском опыте, слушал с брезгливостью, но кое-что на ус мотал.

Сейчас он подивился. Надо же, Мамай Ольгой побрезговал! Да от нее с ума можно сойти… Какую-то девственницу из школы ждет. Безмозглым девкам такие, видать, нравятся. Чем с ними злее, тем для них слаще…

Не прошло и недели после объятий Ольги, Лешка ворвался в кабинет Семена Кузьмича, плачущим укорительным голосом набросился:

– Говорил я тебе, дед, дай книгу почитать! А ты попозже, попозже, – передразнивал деда.

– Сбесился? Каку-таку книгу?

– Про баб! – выкрикнул Лешка. – Теперь вот, – он указал на ширинку. – Придется к венерологу. Там только с паспортом. Мне шестнадцать лет, но паспорт не получил пока. В школу теперь сообщат.

– К Якову Соломоновичу поезжай. Вылечит. Вот башли! – Семен Кузьмич вытащил из лопатника дорогую фиолетовую бумажку – «четвертак». Потом – хрясь по стене кулаком: – Тася, кобыла лешачья! Козыря найди… Пусть этого балбеса к Муляру свезет!

Вальяжный опытный блатняк Козырь просветил Лешку в дороге:

– Это Оля Ржавая была. Тебе ее Бобик подложил? Услужил, падла. Ржавая с трепаком ходит. Не бойся – не сифон… Швондер тебя запросто вылечит. Бывалый лепила.

Доктор Муляр принял молодого ловеласа и страдальца с живым участием.

– Внук Семена Кузьмича? Отлично, отлично! – приговаривал невысокий, плотный и подвижный Яков Соломонович, густо и черно курчавый, но с большой блестящей залысиной посредине крупной головы. – Отлично! Сейчас Яков Соломоныч будет брать анализ. Снимайте-ка штаны, Лещя. – Букву «ш» в имени Яков Соломонович произносил мягко, чуть шипяще, как «щ». – Отлично, отлично, Лещя. Потерпите-ка. Яков Соломоныч аккуратно. – Взяв болезненный анализ, доктор, не медля, исследовал стеклышко с бактериями под микроскопом и весело приговаривал излюбленное словцо «отлично», будто чему-то восхищаясь. При этом залысина его излучала профессиональный врачебный блеск удовольствия.

– Может, Яков Соломоныч, это все-таки от простуды? А? – заискивал перед доктором Лешка, пытаясь перевести стрелки болезни на холодную землю и простуду почек в одной из рыбалок.

Доктор отскочил от микроскопа, обнял Лешку за плечи и тихо, казалось, по секрету сказал:

– От блядишек. Исключительно от них. Поверьте Якову Соломонычу. Будем колоть, Лещя… Отлично, отлично!

Лешка все равно блаженствовал. Считал себя героем. Он повел счет.

XIV

Анна Ильинична схватила ухват, пресекла путь вторжению, завопила:

– Не пущу! Разве можно экому идолу в доме жить?

Семилеток внучок, юродивый Коленька прижался к бабкиному боку, тоже испуганно таращил глаза на дивное диво. Перед ними в сенях стоял Федор Федорович с огромной клеткой, едва в двери прошла, в клетке большой черный ворон сидит на жердочке.

– Это Феликс. Царь-птица! – втолковывал Федор Федорович вздорной старухе. – Он говорит. Скажи, Феликс… – Тут Федор Федорович скомандовал, раскатисто, широко: – По-о-лк!

Феликс задрал клюв, сверкая черными глазами, и выкрикнул весьма разборчиво:

– Смир-р-р-на!

Анна Ильинична обмерла. Перекрестилась. И еще пуще вцепилась в рукоятку ухвата, заговорила ярей:

– Потравлю! Голову скручу! Котам брошу, экого демона!

– Безмозглая старая карга! – обозвал ее Федор Федорович. Стал разворачиваться, выбираться из сеней назад, на улицу, с неуклюжей огромной клеткой, с говорящей чудной птицей.

Коленька, перепуганный то ли птицей, то ли ругачкой бабушки с «мамкиным хахалем», увидел на пороге белое пятно птичьего помета; вероятно, когда Федор Федорович вертел клетку, чтобы ее вынести вон, этот помет и оставил Феликс. Коленька указал бабке на пятно и сильно расплакался, взахлеб, с ревом. А после, весь вечер, говорил почти безостановочно. Речь его была непоследовательна, беспредметна, но, казалось, имела какой-то потусторонний непостижимый смысл. Анна Ильинична считала, что смуту во внукову душу внес черный злодей ворон.

Серафиму рассказ матери о появлении Федора Федоровича с клеткой «с демоном» тоже потряс. Как всё истолковать это – она не знала, пожимала плечами: говорящий ворон, пятно помета, испуг Коленьки – всё ерунда какая-то; да только ерунда ли?

Отвергнутый в доме Серафимы, Феликс принес оживление и разнотолки в родной дом Федора Федоровича, а также в семью Ворончихиных. Валентина Семеновна отнеслась к появлению пернатого соседа со вздохом подозрения и странным выводом: «Совсем, знать, разладилось у Федора с Маргаритой…» Пашка пожалел птицу: поживи-ка в несвободе! Лешка говорящему ворону обрадовался, пошел знакомиться… Маргарита стала оберегать птицу от кошки Марты, которая гнула белую спину возле клетки и косила синие глаза на аспидного супостата. Хотя Феликс жил в комнате отца, за стеной, Костя фантастического ворона побаивался и часто с волнением вслушивался, не вещует ли за стеной царь-птица.

Федор Федорович с появлением в доме Феликса реже стал бывать у Серафимы. Это был некий знак, требующий толкования. С чего это вдруг мужику интереснее с вороном, чем с моложавой женщиной, которая умеет вкусно готовить и нежна в постели? С вороном Федору Федоровичу, казалось, было вольготнее. Как с малым дитем можно играть безустанно, – так и с птицей Федор Федорович мог пребывать часами.

– Феликс! – взывал командным голосом Федор Федорович. – По-о-олк!

– Смир-р-р-р-на!

Кроме «смирно», выученный будто кадровый офицер, Феликс еще знал «Р-равняйсь!», умел выкрикнуть «Артиллерия!» (какие-то звуки он съедал, но разобрать было можно «Арт-лерр-рия!»). Но больше всего его возбуждало, поднимало дух и активность командно сказанное хозяином слово: «Война!»

– Феликс! – суровым тоном призывал Федор Федорович. – Война!

Феликс тут же начинал метаться по клетке, цеплялся когтями за проволоку, дергал, рвал насест, крутил клювом, глаза пылали черным огнем. Феликс кричал, приветствуя, радуясь, заходясь в ликовании:

– Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!

– Война, Феликс!

– Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!

– Война!!!

– Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!!!

Костя привыкнуть к этому никак не мог. Слыша за стеной призывы отца и возгласы переполошной птицы, он тихо молился.


Теперь Костя уж окончательно не скрывал от родителей своего богопочитания, а настоятеля церкви Вознесения отца Артемия называл своим учителем и духовником. Костя даже выучился самостоятельно старославянскому и теперь мог читать писания на церковном языке, мечтал осилить древнегреческий. Маргарита не препятствовала сыновней вере, даже негласно способствовала. Она коротко помнила своего деда. Он оставил ей не столько связные воспоминания о себе, сколько впечатление чистоты и несуетности.

– Мама, вы не против, если я принесу все старые тетради и бумаги из сарая? Осень начинается, они портятся. Это архив прадеда.

– Костенька, я очень рада, что ты взялся за это!

Весь без исключения «стариковский хлам», сваленный Федором Федоровичем в сарай, нынче вернулся в дом. Костя бережно рассортировал все прадедовы записи: рукописи богословских лекций, заметки, письма от родственников и духовных сотоварищей; все старинные писания были теперь подклеены, обихожены, распределены по папкам.

Костя с трепетом пересматривал книги и записи прадеда, читал, иной раз перечитывал письма; однажды наткнулся на неотправленное прадедово письмо. Варфоломей Миронович адресовал его Ульянову-Ленину.

«Уважаемый Владимир Ильич!

Вас, вождя российского пролетариата, вынесла во главу управления страной История Отечества. Если не признать Божью волю, то именно ход Истории востребовал революционных мер в судьбе России. Почему ж в таком случае большевики так безжалостно обходятся с русской долготерпимой Историей?

Что бы Вы сказали, уважаемый Владимир Ильич, если бы нашелся человек, который стал обливать кислотой полотна Микеланджело и Тициана, жечь книги Вольтера и Руссо, истреблять партитуры с нотами Моцарта и Бетховена? Вандал! Дикарь! В таком случае, оскверняя и уничтожая церковные святыни, взрывая храмы, истребляя священнослужителей, большевики тоже превращаются в вандалов и дикарей.

У России на протяжении многих веков не было иной Истории, кроме Истории русской христианской православной. Не было иной Культуры, кроме Культуры русской христианской православной. Не было иного образования, кроме русского христианского православного. Да, безбожие всегда присутствовало и в русском светском искусстве, и в русском обществе, но на всяком цветущем древе присутствуют сухие ветви… При этом даже «передовое» светское искусство не могло обойтись без образов культовых. Пушкин и Гоголь, Тютчев и Достоевский – плеяду авторов можно продолжить.

Пусть вера Христова чужда Вашей классовой идее, пусть вера считается Вами «сивухой» для пролетариата, но немыслимо вести на эшафот всю русскую Историю, в том числе историю Ваших православных родителей, Ваших православных предков. Историю России нельзя признать «опиумом» для народа. Не рабство, а поиск истины и справедливости заложены в исканиях русского народа и обращении его к православной Церкви… Ответила ли Церковь и вера Христова на все запросы народа? Нет. Но ответит ли на все вопросы пролетарское учение? Нет. Это становится тем более очевидно, когда в кровавой гражданской сече льются потоки русской крови. Кровь имеет память!»

Письмо Варфоломея Мироновича было не дописано и, естественно, не отправлено… Может, прадед боялся большевицкой кары? Может, это всего лишь черновик письма, а сам оригинал все же ушел в Кремль, к вождю?

Завороженный письмом, Костя пропустил приход отца. Возвратясь с работы, Федор Федорович обыкновенно заходил к себе, в соседнюю комнату, а потом приходил на семейную кухню.

Когда вошел отец, Костя стоял посреди комнаты с обращением прадеда к Ленину. Повсюду вокруг: на столе, кровати, комоде и стульях – лежали другие письма, бумаги, священные книги.

Отец курил папиросу. То ли от дыма он щурился, то ли от неудовольствия увиденным.

– Зачем ты вытащил этот утиль?

– Здесь русская история, – ответил Костя. – Очень жаль, папа, что вы положили эти бумаги в сарай. Многие подмокли. Чернила размылись.

– Русская история – это не болтовня попов. Русская история – история войн. История побед. – Федор Федорович покосился на гравюрную иллюстрацию, где Иисус Христос стоял со своими учениками в Гефсиманском саду. Кивнул на изображение: – Твой Иисус никогда не был воином. Он не смог взять в руки меч, чтобы защитить себя.

– Христос нес людям добро, а не войну.

– Когда надо выживать, народу требуются воины, ракеты и танки. Твой Иисус слаб. Его ученики трусливо сдали своего поводыря.

Костя растерянно стоял перед отцом. Он не знал, что сказать, чем возразить. Он понимал, что правда у всех особая, своя, исключительная и какая-то бесправедная. Правде Христа Косте хотелось верить. Другой правде он внутренне сопротивлялся.

– А Ленин был воином? – вдруг спросил Костя.

– Нет, – ответил Федор Федорович. – Ленин был политиком и демагогом. Болтуны и писаки не умеют воевать. Они умеют мутить мозги. – Федор Федорович уныло посмотрел на разложенные Костей тетради, богословские книги и благочестивые рукописные листы лекций. – Тебя надо поскорее отправить в армию. Там ты перестанешь забивать голову ученьем для хиляков и глупых баб. Перестанешь гнуть шею перед этим жалким пораженцем. – Он кивнул на икону Спаса в красном углу.

– Христос завоевал души людские. Одному спокойнее, когда у него за пазухой нож, другому – когда крест на шее, – сдержанно ответил Костя. – А в армию меня не возьмут. У меня болезнь. Вы об этом знаете.

– Завоевал души? – хмыкнул Федор Федорович. – Только на войне, только перед лицом смерти человек может показать душу. Остальное вранье! Бабье сюсюканье! Война – вот правда на земле! Там человек честен. Там его нельзя подкупить золотом или дурацкими россказнями попов и болтунов-коммунистов. Война очищает общество, мобилизует его. Только там истина! Без войны нет никакого смысла в человеческой жизни. Без войны он машина по производству собственного дерьма!

Федор Федорович смолк. Некоторое время они стояли с Костей в молчании – друг против друга. Костя уже не раз подмечал, что отец стал часто повторяться и мусолить одни и те же мысли. Вскоре отец ушел к себе.

– Феликс! – услышал Костя призывный голос отца за стеной. Аттракцион начинался. – Война!

– Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра! – ликовал бесподобный ворон.

Костя уже не мог читать бумаги прадеда.

XV

Осень в Вятске не любили. Чистая, сухая, рдяно-золотистая пора осени была скоротечна в здешних широтах. В основном – дождливо, зябко. Смурь небесная. Слякоть да лужи. Возле школы, перед входом, стоят корыта с грязной, коричневой водой, в которых дети моют обувку. Вода холодная, щеток нет – руки игольчато обжигает холод. Поутру вода в корытах затянута глазастым тонким льдом… И вот заморозок, снег. Валенки, шапки, шубы! Зима! Зима несла конец распутице, свежесть и чистоту улице, уютность в дом, когда трещат в печке сухие прокаленные на морозе дрова из дровяника.

Поутру школьники, ткнув поперву нос в заледенелые стекла (за окном – утренние морозные потемки), с трепетом ждали сообщения гнусоватого радиодиктора о погоде. «Послушайте сводку местной гидрометеообсерватории…Температура воздуха в городе Вятске… Для учащихся с первого по четвертый класс занятия в школах отменяются». В декабре-январе звучали и более солидные объявления: в закуржавевшем от морозов Вятске «всем учащимся с первого по десятый класс занятия отменяются!» Но никакой гнусавый диктор и метеообсерватории не могли отменить Новый год, запах хвои, разноцветные угольки гирлянд, скользящий блеск стеклянных шаров на елке, мягкий податливый хруст серебряной фольги от шоколадной конфеты «Мишки в лесу» из желанного новогоднего подарка. Крепкий мороз драл щеки, вьюга наметала сугробы под самые окна невысоких мопровских домов, под каблуком хрумкал натоптанный снег тропы, выбившиеся из-под шапок волосы и брови белели на холоде от пара дыхания. И на весь мир, от мала до велика, нисходило предновогоднее розовое облако мечты – игристое, как шампанское, и кисло-сладкое, как мандарины.

Пашка Ворончихин свою мечту лелеял беспредельно, прорисовал в ней каждую черточку. Лик у мечты – Таньки Востриковой. Суть мечты – встретить с Танькой Новый год вдвоем.

В военное училище Пашка Ворончихин не поступил. Он ездил из Вятска в Свердловск, но скоро вернулся – грустен и непонятно радостен. «На специальность, куда хотел, баллов мне не хватило… – потупясь, объяснял он свою неудачу. Махал тут же рукой: – Ладно. Поработаю пока здесь. Потом поступлю». Теперь он работал на стройке бетонщиком, учился заочно в строительном техникуме. Он что-то таил, недоговаривал, укрывал. Да поди объясни кому-нибудь все, что творится в восемнадцатилетней душе!

В новогодний вечер Пашка собирался пригласить Таньку на каток. Сперва – на каток. Посреди катка – высоченная ель со звездой на макушке, цепочки огней раскрашенных ламп, слюдяные гирлянды, плюшевые мишки и зайцы, мишура. Музыка звучит. Пашка и Танька, взявшись за руки, будут кататься вокруг елки. Под коньками будет похрустывать и крошиться лед. Из динамика им будут петь «Веселые ребята». Вокруг будут люди: маленькие и большие. Но Пашка и Танька не будут их замечать – они будут вдвоем. Для Пашки – только ее румянец на щеках, только ее темные, переливающиеся в огнях волосы, вырвавшиеся из-под шапочки, которые треплет встречный ветер от скорости скольжения, только отблески елочных огней в ее карих по-особенному влажно блестящих глазах, только ее две родинки над правой бровью, ее теплые мягкие губы, подарившие нечаянный поцелуй.

Правда и блаженство

Подняться наверх