Читать книгу Галевин. Роман в тринадцати любовных признаниях - Евгений Синичкин - Страница 2
Предисловие
ОглавлениеИдея написать «Галевина» возникла у меня пять или шесть лет назад, когда в университете работал над курсовой по творчеству Шарля де Костера. В его «Фламандских легендах» мне попалась новелла «Сир Галевин» – рассказ о жизни средневекового серийного убийцы, погубившего полтора десятка молоденьких девушек. Несмотря на совершённые им злодеяния, Галевин не показался мне монстром. Я увидел несчастного, забитого, измученного человека, никогда не знавшего ни любви, ни обыкновенного человеческого участия. Общество, в том числе общество самых близких ему людей, отвергло его, и у меня возник вопрос: может ли общество, человека отвергшее, требовать от отвергнутого соблюдения установленных этим обществом норм? Должен ли человек соблюдать общественный договор, давно нарушенный второй стороной?
Годами меня волновало, как написать этот роман про серийного убийцу и не скатиться к динамическому сюжету банального триллера. Ответ мне подсказали два произведения – «Мантисса» Джона Фаулза и «Остров накануне» Умберто Эко. Я понял, что история жизни маньяка может быть не целью, а средством, фоном – таким же фоном, каким в «Волшебной горе» Томаса Манна является медицина.
«Галевин» – это роман не об убийце, не о маленьком человеке, не о социальной несправедливости, не о человеческой жестокости; это не порнография, не автобиография и не пасквиль, как может показаться с первого взгляда. «Галевин» – это метароман, роман-ребус, посвящённый искусству, могучей стихии, великой силе бытия, которая меняет человека, и иногда настолько, что сводит с ума.
Роман построен на пастише и интертексте. Роман состоит из двенадцати глав, каждая из которых написана своим языком, соответствующим языку какого-либо автора или конкретного произведения прошлого, и наполнена вшитыми в текст цитатами из этих произведений. Кроме того, в романе не один десяток отсылок к иным творениям литературы, музыки, кинематографа и живописи; отсылок разной степени сложности – от элементарных цитат из стихотворений, входящих в школьную программу, до комплексных аллюзий на малоизвестные работы, порезанных на мелкие кусочки и разбросанных по разным главам и требующих исключительной внимательности от собирающего их воедино.
Евгений Синичкин
to KG
По чьему бы образу и подобию
мы ни были созданы,
нас уже пять миллиардов,
и другого будущего,
кроме очерченного искусством,
у человека нет.
Иосиф Бродский.
Нобелевская лекция
Vita brevis, ars longa.
Гиппократ
Is this the real life? Is this just fantasy?
Queen. Bohemian Rhapsody
…И остался я без работы. Может, думаю, на портного выучиться. Я заметил – у портных всегда хорошее настроение. Смущала пара нюансов. Не умею шить и мало пью. Ужасные пороки. Первый недостаток закрыл мне дверь в охранку. Второй – не позволил задержаться в журналистике.
Сегодня я написал заявление. (Это так говорится.) Если честно – просто ушёл. Ещё вернее – убежал, сгорая от радости. Ни с кем не братался. В прощальных словах редактора, брошенных наедине, угадывались облегчение и кровоточащий геморрой. Облегчение, судя по глазам, было ему в новинку. С воспалением же в пятой точке Егоров давно смирился. Как сам рассказывал, в марте 2007 года.
В редакции «Спортивного дня» я оказался недавно. Без оформления получил четыре зарплаты и дюжину нагоняев от руководства. Меня корили за лень, недостаток профессионализма, тягу к скандалам. А также – за отсутствие амбиций. В нашем футбольном отделе из девятнадцати человек шестнадцать звали себя «Золотое перо». Пером я быть не хотел. Предпочитал считаться шилом в заднице. Ещё двое журналистского поприща стыдились. Они желали преподавать в школе. (К сожалению, в школе не желали им платить.) Когда-то они были полны энтузиазма. Но сейчас газета им опротивела.
Они долго сопротивлялись. Держались мужественно, как евреи в пустыне. Меня выбило из колеи первое же задание. (Поскольку я от рождения страдаю географическим кретинизмом, обратной дороги найти не удалось.)
В молодёжном составе команды «Юпитер» умер шестнадцатилетний паренёк. Врачи диагностировали агрессивную форму менингита. Обычно тусклое, при этой вести лицо редактора засияло яркостью сверхновой.
– Даю тебе разворот! – летучка началась бурно. – Твоя команда – дерзай!
– Разворот-то зачем? Там новости хватит. От силы – короткое интервью.
Напор меня ошеломил. Я мямлил, выдавливая из себя нечленораздельные звуки. В них было что-то от шокированного оханья измученного гиббона. Ощущение безнадёжности. Ужас перед столпившимися рядом с клеткой зеваками. Несварение желудка.
– Как это – зачем? – редактор недоумевал. – Неужели не осознаёшь, сколько тем поднять можно? Сколько нарывов общества можно вскрыть? Сколько болезней – диагностировать? Сколько проблем – обозначить? Скольким людям глаза – раскрыть? Сколько тайн гражданам – поведать?
Редактор любил эвфемизмы. Между их количеством в его речи и возможными доходами газеты обычно существовала прямая зависимость.
Он продолжал.
– Сам подумай. Молодой парень. В профессиональном спорте. Там наркотики и проститутки. А нам дают официальную версию – менингит. Да что это вообще такое? Копать нужно! Копать! В самую глубь!
На протяжении всего разговора меня терзало сомнение. Не ошибся ли Егоров с профессией? С таким рвением он имел шанс добиться поразительных высот в медицине. Например – в проктологии.
Между тем Егоров не успокаивался. Он наворачивал круги по редакции. В пароксизме страсти он кричал о благородном уделе истинной журналистики. Об ответственности перед народом. О звёздных кораблях, бороздящих просторы Вселенной. Наконец – о внушительном увеличении тиража и суммы премиальных.
– Ну что, согласен? Берёшь? – улыбался редактор.
Чистюлей я никогда не был. Но и в помоях копаться – не моё. Мой отказ редакция встречала тишиной. Такой краткий миг идеального звукового вакуума – редкость. Стать его причиной – честь. Чувствуешь себя Юсси Бьёрлингом на концерте в оккупированной Дании.
– Да ты охерел! – не сдержался редактор. Корабли-слюни стремительной флотилией избороздили просторы моей эпителиальной вселенной.
Думал, меня уволят с позором. Прогнав через строй. Используя клавиатуры вместо шпицрутенов. Но обошлось без публичной казни. Редактор поглядел на меня с сожалением и опаской. Как на человека, оказавшегося в нехорошей компании и пытающегося выгородить дружков. Коллеги пошептались и разошлись.
«Спортивный день» ненавидели. Его считали чрезмерно «жёлтым». Чересчур скандальным. Падким на сплетни и любящим громкие заголовки. Когда я шёл в «День», мне это представлялось хорошей рекомендацией. Ненависть означает, что газета ещё способна возбуждать бурные эмоции. А «желтизна» – понятие растяжимое. У неё куча оттенков. Лучше так, чем скупой, однообразный политес.
Однако «День» не был «жёлтым». Он был хамелеоном. Газета аккуратно выбирала нужный цвет, сообразуясь с требованиями окружающего мира. Меняла лица, как Фантомас. Принципы всегда коррелировали с финансовыми интересами. Можно было сколько угодно поливать грязью неугодных. То есть когда-то разругавшихся с газетным начальством. Не давших интервью. Закрывших дверь на клубную базу. Отказавших в допуске к эксклюзивной информации. Других же, кто относился к газете по-доброму, трогать запрещалось. Их приравнивали к священным коровам.
Как-то меня отправили на игру «Динамо». Работа была плёвая. Надо было взять экспресс-интервью после матча. Иначе говоря – в нужный момент подставить диктофон. Вопросы готовить не требовалось. В смешанной зоне всегда присутствует десяток репортёров. Каждый раз найдётся парочка особо говорливых. Которые решат блеснуть оригинальностью и спросят: «Что думаете об игре?» Тебе останется передать слова игрока в редакцию. И не забыть получить гонорар.
Чтобы я не скучал во время игры, мне поручили «компот». Так журналисты называют статистическую информацию. Составы, замены, авторы голов, количество ударов по воротам, число нарушений. Ещё – угловые, карточки, данные о судейской бригаде и месте проведения. «День» изменил традиционную модель «компота». Добавил в неё выставление оценок каждому игроку. Шестёрка – средний балл. Ниже – разочарование, выше – триумф. Получить больше семёрки – демонстрация гениальности.
Капитан «Динамо» Тершов сыграл паршиво. Думать было не о чем. Выставил ему 5,5 – и это был комплимент. На следующий день в газете его оценка была на единицу выше.
– Дмитрий, – обратился я к редактору, – чушь какая-то. Я не ставил Тершову шесть с половиной.
Тень безграничной усталости омрачила лицо редактора.
– Я поставил, – сказал он. – Нельзя ставить меньше.
– Почему – нельзя? Если больше не заслужил?
Редактор глядел на меня с жалостью. Так смотрят на щенка с перебитой лапой. Или на ребёнка с неизлечимым генетическим заболеванием. Он понимал, что меня уже не спасти. Бракованный товар. Преступный инфантилизм. Идеологическая неотения.
– У редакции с ним хорошие отношения, – пояснил Егоров. – Он даёт нам интервью. Никогда не отказывает. Мы не должны с ним ругаться.
Егорову оставалось сказать: «Это пресса, детка» – и бросить воображаемую трубку.
Мой уход напрашивался давно. Честно говоря, журналистика осточертела. В первую очередь – спортивная. Футбол и хоккей издавна заменяют нашим людям культуру. В советское время заменяли религию. И если религия – опиум народа, то профессиональный спорт, выходит, – героин. Я не против распространять марихуану и ЛСД. Они не убивают. Не вызывают зависимость. Но героин – это совсем другой разговор.
* * *
Июньская ночь лежала за потемневшими стёклами. Мир дремал у порога. Вся мера глубины и разнообразия жизни ясно предстала в этот час на демаркационной линии тьмы и света. Я перечитывал диплом. Назавтра поставили защиту. Исследование казалось бесконечным, словно звёздное небо над головой. Точнее – в окне. Да и звёздным небо не было. Так, средней небеснотелости. Где-то поблескивало, случайно и ненавязчиво.
Шесть лет учёбы позади. Позади шесть лет глупостей и бреда. Принёсших не знания и опыт, а разочарования и язву. Шесть лет в дерьме и позоре.
Иногда мерзко становится на душе, когда вспоминаешь. Отчасти потому, что вспоминаешь. Что можешь помнить. Имей наша долговременная память те же семь регистров, что и кратковременная, – возможно, было бы легче. Не истязало бы с таким мучительным отчаянием чувство повсеместного абсурда.
Существуют в мире точные науки. А значит, существуют и неточные. Логично, что существуют и ненауки. Может быть, они хотят вырасти в науки. Хотят, чтобы их науками считали. (Хотеть не возбраняется. Я вот хочу ночь любви со Скарлетт Йоханссон. Аналогия более чем справедливая. Наши мечты имеют равные возможности сбыться.) Но не судьба.
Так я превратился в студента журфака.
На лекциях продержался две недели. (Благо поступил на заочное отделение.) За это время я усвоил несколько премудростей факультета.
Во-первых, допустима единственная разрешённая трактовка литературного произведения. С этого начала преподавательница по введению в теорию литературы. Стало ясно, что теория к литературе отношения не имеет. И что Умберто Эко к нам точно не приедет.
Во-вторых, мы – бездари, которые ничего не добьются. Никогда. На вступительной лекции по экономике я насчитал четыре парафраза этой сентенции. И семь напоминаний, что читавшая лекцию женщина – обладатель красного диплома. Она производила странное впечатление. Этакий пятидесятилетний сорванец. Вечно уязвлённая, голосистая, заплаканная, Муратова повсюду различала сомнения в её богоизбранности. Вероятно, она была иудейкой. Если не по крови, то, несомненно, идейной.
Мне пришлось с ней столкнуться ещё раз. Во время экзамена на третьем курсе. У неё была крайне своеобразная методика оценки знаний учащихся. Баллы зависели от количества и стоимости принесённых даров. Без букета и внушительного набора конфет подходить с зачёткой не имело смысла. С того момента я отчего-то невзлюбил экономику.
В-третьих, перед лекциями нужно хорошенько высыпаться. Не ради здоровья, правда. Ради того, чтобы эти лекции записать. Часть учителей – большая, увы, – давно перешагнула рубеж глубокой старости. Настолько давно, что при расчёте средней продолжительности жизни в государстве их, кажется, не учитывали. Или только благодаря им этот показатель не утвердился на отметке в сорок два года?
Они много знали. Неслыханно много. Несказанно много. Это было одновременно плюсом и минусом. Ведь какой прок был нам от их знаний, если сказать они не могли? А мы не могли услыхать? Лектор помнил начало фразы. На середине – всё забывал. (Будто улетал в дивный старый мир. Где «Чайная» стоила меньше двух рублей, а книги утешали вклейками с перечислением опечаток.) Наступала пауза. Продолжительная. Две-три минуты. Мы непроизвольно засыпали. По возвращении из царства грёз обычно слышали, как лектор перескакивал на другую тему. В редких случаях он всё-таки завершал предложение. И тогда мы сталкивались с иным препятствием – а с чего он начал?
Нам рассказывали о ключевых вопросах бытия. Объясняли, что главное качество журналиста – партийность. (Потому что так было написано в учебнике, изданном при Хрущеве.) Что сокращение «аська», используемое людьми для обозначения программы ICQ, имеет древние корни в русском языке. Так как этимологически восходит к просторечному восклицанию «ась». Что мы должны верить в бога, потому что Лев Толстой – гений. Что за один семестр можно изучить полный курс литературы двадцатого века. Что для понимания эстетики Джойса хватит трёх глав «Улисса». Что нельзя не упиваться журналистскими трудами Венедиктова, Соловьёва и Познера. Что нужно учиться мыслить критически, но спорить с профессорами – дурной тон. Что мы должны любить смотреть телевизор. Что публикация фотографий своего обеда в «Инстаграме» – это тоже журналистика…
Если опросить всех студентов журфака, то можно найти тысячи фактов загадочного поведения экзаменаторов. Потом заложить эти данные в суперкомпьютер. Попросить дать оценку случившемуся. Думаю, машина выведет заключение – намеренный алогизм. И, нарушив программу, добавит короткое всеобъемлющее ругательство.
Безразличие к результатам экзаменов выработалось у меня на первом курсе.
Я сидел перед экзаменатором. По билету требовалось ответить на два лёгких вопроса. Первый: «Что такое сюжет и фабула?». Второй: «Отличия между романтизмом и реализмом». Ответ занял полторы минуты. Экзаменаторша, ожидавшая более пространного монолога, удивилась:
– Вы больше ничего не желаете добавить? – спросила она.
– А вы?
Наверное, это прозвучало грубо. Доктор наук Орлова изучала меня глазами женщины трудной судьбы. Которая к двадцати пяти годам успела разочароваться в жизни. Она тяжело вздохнула. Опустила голову.
– По какому учебнику готовились? – спросила она, не поднимая на меня взор.
– Простите – что?
– Какая фамилия у автора учебника?
До того дня я не представлял, что бывают авторы учебников. (Хотя, может, и представлял – разве сейчас вспомнишь? О чём я точно не думал – что фамилии авторов следует заучивать.)
Я ответил искренне – понятия не имею. Орлова изобразила задумчивость.
– Что ж, тогда я делаю неутешительный вывод. Вы списали.
– Списал что и откуда? Я зашёл в кабинет без вещей. У меня нет ни ручки, ни бумаги, ни книг. Я отвечаю без подготовки.
– Ой, вы же мужчина, зачем оправдываться начинаете?
– Я не…
– Всё. Всё, хватит. Я буду ждать вас на пересдаче.
Через три дня состоялась пересдача. Нас было четверо. Я и три девушки. Требовалось совместными усилиями ответить без подготовки на двадцать вопросов. Они были элементарные. На уровне – определить размер конкретного стихотворения. Ответил на восемнадцать. Два ушли однокурсницам. Все получили «удовлетворительно». Не за ошибки – за факт пересдачи.
На факультете я узнал главную для человечества опасность – тире.
Экзамен по современному русскому языку предусматривал диктант и устный зачёт. С точки зрения русского языка ошибок я не допустил. Поэтому алой кляксе на экзаменационном листе нашлось иное объяснение.
– Молодой человек, тире – это опаснейший знак, – сообщила почтеннейшего возраста кандидат наук.
– Но какое отношение этот нюанс имеет к правилам русского языка? – закономерно возразил я.
– Вы не понимаете. Сейчас все лепят тире. Повсюду. При любой возможности. Совершенно забыли о двоеточии.
– И поэтому вы считаете, что моё тире – ошибка?
– Разумеется.
Мы обсуждали сложное бессоюзное предложение. Вторая часть содержала результат действий первой. Между ними вставало «поэтому». Одно из самых бесспорных тире в моей жизни.
– Это ваши предубеждения, – заявили мне в ответ. – Вы должны прочувствовать опасность этого знака.
– Да поймите вы, что двоеточие тут недопустимо, – я бросился в финальную атаку. – Если вы используете двоеточие, то меняете причинно-следственные связи. Вторая часть из следствия делается причиной. Это полностью меняет смысл высказывания…
– Перестаньте спорить, – отрезала кандидат наук. – Я вам уже пояснила ошибку.
Вкупе с отметкой, проставленной в зачётку, меня наградили устной характеристикой. В ней было одно слово: «Шовинист».
Мне стыдно. За шесть лет, отправившихся в мусорное ведро. Одни изучали строение генома человека. Разбирали функциональные особенности нейромедиаторов. Узнавали, как спасти жизнь. Мы же заучивали списки редакторов и издателей, возглавлявших отечественные журналы полуторавековой давности. И слушали, как полезно и необходимо ходить в церковь по воскресеньям.
На четвёртом курсе мы сдавали предмет с длинным и труднопроизносимым названием. Оно было связано с актуальными проблемами мира. Деталей – не помню.
Зачёт никто не воспринимал серьёзно. Все болтали, спорили, флиртовали. Нас одёрнули:
– Хватит шуметь! – сказала преподавательница. Высокая женщина, избегавшая пользоваться косметикой. Едва заметная хромота. На краю улыбки – отсутствующий зуб. Она продолжила: – Взрослые люди уже. Вы же не животные!
– Животные, – ответил я, – кто же ещё?
– Люди!
– Не вижу противоречия. Люди – это животные.
– Приберегите свои философские рассуждения для маленьких девочек, – она начинала злиться. – Им ваш нигилизм может понравиться.
– О чём вы? Биологически мы все – животные. Мои философские воззрения здесь ни при чём.
– Юноша из тех, кто верит в эволюцию?
– Конечно нет! Верить можно лишь в то, что не имеет доказательной базы. В мифы, в бога, в здравомыслие и порядочность депутатов Госдумы… Эволюция же – научный факт.
– Это не факт. Это оскорбление и богохульство.
– Помнится, так же определяли и гелиоцентризм.
Она замолчала. Задумалась. Нервно прошлась по аудитории. Затем спросила:
– И не беспокоит, что вы происходите от обезьяны?
– Беспокоит или нет – к делу не относится. Кроме того, происходить от обезьяны – это некорректное высказывание. Мы и есть обезьяны.
– Ещё лучше! Я уже не просто животное! Я теперь обезьяна! – она затряслась и перешла на крики. – Я доктор наук! Профессор! Не смейте называть меня шимпанзе.
– Я не говорил, что вы шимпанзе. Не каждая обезьяна – шимпанзе. Горилла не шимпанзе, но обезьяна…
– Замолчите! Не смейте равнять нас с мартышками. С этими вонючими зверюгами. Людей сотворил Господь – по образу и подобию!.. Мы венец творения! И я этим горжусь! Вы можете сказать, что гордитесь? Когда в зеркале наблюдаете обезьяну?
– Могу. Я и горжусь этим воззрением. Потому что в нём есть особое величие. Мы были клетками, плавающими в бульоне. Теперь мы запускаем космические ракеты и пишем стихи. Неужели может быть что-то величественнее этого?
– Это мода. Отвратительная мода. Сейчас модно быть атеистом. Бога нет! Бог умер! Знаете, когда прижмёт, уверуете. И в церковь сходите! У нас есть рядом с факультетом. Покайтесь! Любой умный человек в бога верит.
К счастью, зачёт был проставлен.
Можно было исчезнуть, не поясняя, что особенности строения теменных долей и ум – разные вещи.
* * *
Метро встречало запахом горелой резины и потных тел. Женщины с растрепанными, как после бурной ночи, волосами. Мужчины в откутюренных рубашках с измокшими подмышками. Боевые пенсионеры с сумками-тележками наперевес и авоськами в карманном загашнике. Мы неприкаянные гаметы, разбуженные внезапным порывом страсти. Рвёмся в пугающую неизвестность. Мечтаем избавиться от гаплоидной неполноценности. Одинокие, уставшие, несчастные, вечно ждущие подходящую станцию…
В эти минуты главное – не раздражаться, относиться с юмором. Час пик, обычное явление. Тут самое важное – найти источник положительных эмоций. И следить, как бы в толчее его не выбили из рук: «Айфон» – штука дорогая…
Затем – улица, машины, люди. Их приятная волнующая безучастность. Здание абрикосового цвета напротив Кремля. Вестибюль, широкая мраморная лестница, ковровые дорожки, потёртые на сгибах… Табличка – «Отдел пропаганды». Вернее – «Деканат».
Рядом облокотился на подоконник Сергей. Это был высокий парень лет двадцати трёх с нездоровым оттенком кожи.
Последний человек, кого я мог надеяться встретить. Сергея исключили три года назад. Тёмная, странная история. Никто не знал подробностей. Её стеснялись обсуждать.
Вроде у него были отношения с Асей. Стройная девушка, любившая броские импортные туфли. Я слышал, что у них всё закончилось печально. Кажется, обвинением в изнасиловании. После этой истории Ася куда-то уехала и не вернулась. Однокурсницы пробовали с ней связаться. Но она испарилась. Будто никогда не существовала.
Прежде мы с Серёгой дружили. (Насколько это было возможно.) Его перевели к нам на втором курсе. А познакомились мы с ним ещё раньше. Летом. В одном московском баре. Встретились, поговорили. Он выпивал за стойкой. Сдвинув бейсболку на затылок, опрокидывал порции двойного виски. Нас сплотила драка в заведении. Пришлось вместе отбиваться от группы алкашей. Мне сильно досталось по голове. Серёга привел меня в чувство и отвёз домой на такси.
В университете его все считали неудачником. Даже фамилия у него была какая-то легкомысленная – Галевин. Такая фамилия полагается невзрачному близорукому человеку, склонному к рефлексии. Галевин был именно таким человеком. Молчаливым, замкнутым, предпочитающим одиночество и тишину. Борющимся насмерть с внутренними демонами. Он производил впечатление человека с нечистой совестью. У которого на сердце не меньше трёх злодейств.
Я радостно окликнул его:
– Скажи мне, Герман?..
Он прервал меня. Я посмотрел в его глаза. Взгляд мертвеца. Стеклянный и безыдейный.
– Умоляю тебя: молчи, – сказал он. – Тебе нельзя петь. Поверь, даже Атлантов лишился бы голоса, услышав столь кошмарного Томского.
– Так плохо?
– Как бы объяснить? Помнишь тех недоделанных джонатанов миллеров из Большого и остальных александровых? С их авторским видением классических опер? С их эклектикой, бесформенностью, грубостью и пошлостью? Поёшь ты, как они ставят.
– Чем богат, – я давно свыкся с его непреодолимой тягой к прямоте. – Петь меня, знаешь ли, не научили.
– Франко Корелли такая мелочь не помешала.
– Не могу быть Корелли. Я ведь баритон.
– Чернов и Марков – баритоны. А ты – фантазёр! – он улыбнулся.
– Рад видеть тебя. И всё же. Ты бледен, Водемон…
– Наверное, – Сергей казался отрешённым. – В последнее время я разлюбил зеркала.
– Что-то случилось? – поинтересовался я. Серёга молчал. Я спросил, понизив голос: – Ася?
Он встрепенулся. Начал осматриваться по сторонам. Правый глаз дёрнулся. По руке проплыла судорога. Он походил на измученного травлей медведя.
– Да ладно, – я тронул его за плечо, – можешь рассказать. Ты знаешь меня.
– Лучше, чем ты можешь себе представить.
Он приблизился. Едва ли не прижался ко мне. (Думаю, со стороны нас можно было принять за влюблённых.) И прошептал на ухо:
– Я всё тебе расскажу. Всё. Я для этого и пришёл. Но это длинная история. Будь вечером у меня. После диплома. Я всё объясню. Это важно…
Сергей выдохнул и быстрым шагом, не забывая оборачиваться, направился к лестнице. Когда я пришёл в себя, он уже исчез. На минуту почудилось, что ничего не было. Ни Галевина, ни его чудного поведения, ни туманных, непонятных слов…
* * *
До защиты оставалось полтора часа. В воздухе слышался тяжёлый аромат разочарований. Девушки в атласных платьях манили возбуждающей открытостью ног…
Я вдруг увидел себя издалека, растерянным и нелепым. Кто я? Зачем тут нахожусь? Почему развалился на скамье в ожидании бог знает чего? И как глупо сложилась моя жизнь!..
Что сделал я за последние годы? Написал шесть рассказов с признаками эпигонства? Отправил три безответных любовных письма? Взял четыре десятка скучных интервью? Опубликовал полсотни шаблонных заметок и выложил в блог двадцать никчемных материалов? Или сколько? И ради чего всё это? Что ждёт меня впереди? Две тысячи пирожных? Пять тысяч котлет? Сотни пар безликих туфель? Должность редактора заштатной газетёнки? Весенне-осенние поездки в Турцию или Египет? Иногда, может быть, – в Германию или Дубай?
Меня томили чувство неполноценности и лишний вес. Мысли об отсутствии таланта не давали сосредоточиться. Лишь бы написать что-то стоящее…
Я завидовал всем подряд. Генри Миллеру – потому что у него были «Тропик Рака» и Анаис Нин. Дугласу Адамсу – потому что у него было чувство юмора. Николаю Херле – потому что его голос вызывал слёзы радости. Гражданам Эстонии – потому что у них отсутствовали бездомные собаки, а такелажники лакомились шерри-бренди из крошечных рюмок. Джерарду Батлеру – потому что имел накаченный торс и юность в океане феомеланиновых кудрей…
Жизнь моя лишена внешнего трагизма. Я абсолютно здоров. (Полагаю, оттого что не хожу к врачам.) У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование. Наконец, у меня есть собака. Более того – две. А это уже излишество. Тогда почему же я ощущаю себя на грани физической катастрофы? Откуда у меня чувство безнадёжной жизненной непригодности? В чём причина моей тоски?..
– Ты пойдёшь на митинг? – раздался девичий голос. Он вырвал меня из болота сладостных терзаний пьяного интеллигента: – В субботу? На Чистых?
– Что я там забыл?
– Биться за правду, закон, справедливость! – в Катиных глазах читались упорство и наивность.
– Стоя на площади? И аплодируя клоунам на сцене?
– Откуда в тебе эта инертность?
– От нежелания заниматься пустым делом.
– Оно не пустое. Оно правое.
– Правое? Читал я интервью одной активистки. Её задержали после митинга. Она рассказала о себе. Объяснила, почему это делает. Выяснилось, у неё четверо детей. Четверо!
– Ну и правильно. Ради будущего детей.
– Будущее – это миф. Оно, возможно, никогда не случится. Идут твои дети по улице – и вдруг пьяный козёл за рулем. В одну секунду их будущее, читай шеи, ломается под колёсами машины.
– К чему ты клонишь?
– Кать, существует только настоящее. Только оно имеет ценность. Только его можно контролировать. Она бросает детей, которым нужна мать. Которые боятся и не понимают, что же творится. Она может потратить время на реальных детей. А тратит – на иллюзорное, потенциальное будущее, которое вполне может не наступить.
– Ты предлагаешь ничего не делать?
– Напротив. Это вы на своих капустниках ничем не занимаетесь.
– Мы пытаемся искоренить коррупцию, несправедливость и самовластие. Мы хотим убрать людей, пришедших к власти незаконно.
– Единственный способ от них избавиться – убийство. Вам добровольно ничего не отдадут. Плевать они хотели на мнение десяти тысяч человек. Пока не двинетесь вооружённые на Кремль, они не шелохнутся. Когда же пойдёте – вам напомнят одну горькую страницу российской истории.
– Какую?
– Кровавое воскресенье.
– Но ведь мы должны пытаться…
– Есть другой путь. Оппозиция его, правда, не любит. Не бросать четырёх детей одних, сражаясь против коррупции чиновников. Напротив, проводить время с детьми. Учить их. На собственном примере объяснять, что не власть и деньги – главное в жизни. Власть – это не абстрактное понятие. Власть – это люди. Жадные, ополоумевшие от безнаказанности, потерявшие совесть. Чтобы уничтожить самодурство, достаточно воспитать людей, нравственному императиву которых оно будет противоречить. Очень легко собраться в кучу, позвать журналистов и, хлебая чаёк из термосов, вопить о грязных улицах. Намного труднее встать утром, разбудить детей и организовать местечковый субботник.
– И что же, оставить борьбу?
– Именно. Не бороться с режимом. Не замечать его. Забыть о его существовании…
* * *
Моя защита подходила к концу. Холодные, липкие ручейки пота сбегали по вискам. Срывались на ворот зелёной фланелевой рубахи. Во рту пересохло.
Жара. Двадцать пар равнодушных глаз. Воняет куревом и использованными тампонами. Чревопарижный смрад…
Зашёл глава кафедры. По совместительству – президент факультета. Утешительная должность, выделенная за былые заслуги.
На собраниях кафедры Засурский любил поговорить. Растягивал слова, не замечая уставившихся в мобильники и планшеты коллег. Однако его корректный тихий голос почти всегда был решающим. С ним предпочитали не вступать в дискуссии.
– Что тут у нас? – Засурский взял в руки экземпляр моего диплома. – Томас Манн? Тема патологии в ранних новеллах? Как необычно! А вы знаете немецкий язык?
– Нет.
– Как же так! – он деланно удивился. – Возможно ли писать о Манне без языка! Ой…
Мой диплом обсуждали полчаса. Научрук Балдицын и оппонент Лысенко взывали к разуму. Пытались убедить, что незнание языка на качество работы на влияет. Выиграл, как часто бывает, формализм. Мне единственному из группы поставили «четвёрку». (И дали три рекомендации в аспирантуру.)
Когда всё закончилось, научный руководитель подозвал меня к себе.
– Я тебя предупреждал, – сказал Балдицын. – Отсутствие иностранного языка здесь не прощают.
Павел Вячеславович был человеком-оксюмороном. Его сардоническая улыбка казалась доброй и ласковой. В спокойном взгляде богартовских глаз искрились ликующие огоньки.
Он добавил:
– Не унывай! Я кое-что понял за все эти годы. Литературоведение, теория и история журналистики – они мало значат. Изучать физику, биологию – вот настоящее дело. Ладно, мне ещё по делам нужно. Бывай. Увидимся.
Исключительный человек. В двух его предложениях оказалось больше смысла и мудрости, чем во всех научных трудах факультета за шестьдесят лет.
В любом случае я не унывал. Наоборот – радовался. Засурский мою работу не читал. (Дальше титульного листа не продвинулся.) Но осудил. Мне оказали великую честь – сравнили с Пастернаком и Бродским. Пусть и неосознанно…
* * *
Всему пришёл конец. Я был свободен. На улице резвились ненастье и гроза. Громыхающие капли дождя несли очищение и покой.
Посвежело. Где-то вдали светлело небо, побеждая армию кудрявых облаков. Тёплой киноварью разливался упоительный закат. Сизиф вкатил камень и мог дышать полной грудью.
Я вспомнил, что Сергей просил заехать к нему. Дорога заняла сорок минут.
Комплекс новостроек. Между ними – детские площадки и три современных универмага. Парикмахерская, фитнес-центр с бассейном, гаражи…
– Здорово! – раздалось у меня за спиной.
Оглянулся. Безлюдно. Ухоженная собака. Скачущий, как тушканчик, мусорный пакет. Завязанный презерватив на детских качелях. Типичный пейзаж московской глубинки.
– Эй, я здесь, парень, – вновь этот голос. И вновь – никого. – Да туточки!
Говорила собака. Говорила и дружески улыбалась, высовывая розовый язык.
– Проклятье! – воскликнул я. – Я понимаю собаку. Эта мысль с ума сведёт…
– Все там будем, – ответила собака. – Забыл, в какой стране живёшь? Это фамильный крест, так сказать. Не переживай.
– Кто ты, чёрт возьми?
– Мои извинения. Совсем растерял манеры. Позвольте – Барбос. Барбос Грацильный.
– Издеваешься?
– Ни в коем разе, милостивый государь! – пёс хохотал. – Мог бы вручить паспорт, но он у хозяина.
– И кому же так повезло?
– Тому, к кому идёшь.
– Серёге?
– Нет, блин, Джону Леннону. Знаю, хорошо сохранился. Не выгляжу на сорок с хвостиком. Очнись уже! Да, я говорящий пёс. Что с того? Отринь свой антропоцентризм. А если нет, меня полёвкой сделай. Чтобы собакой мне не быть. Но я сомневаюсь, что концепцию говорящей мыши принять тебе будет легче…
– И что ты здесь делаешь?
– Тебя жду.
– Зачем?
– Да, красноречием тебя природа обделила. Я был лучшего о тебе мнения.
– Как мы заговорили! А ты представь, что встретишь говорящую кошку!
– Что за бред? Кошки не умеют разговаривать.
Разговор по автостраде бессвязности ехал в тупик идиотизма. В багажнике с перерезанными венами лежал здравый смысл. Каламбурил в предсмертной агонии.
Я напряг все силы:
– Почему ты ждёшь меня?
– У меня послание от хозяина. Оно может тебе не понравиться. Сергей умер.
– Что?! Но… Как?..
Я потерялся. Не мог отыскать подходящих слов. Словно налетела буря и унесла, не дав опомниться.
– Самоубийство, – ответил пёс. Его голос дышал спокойствием и безмятежностью.
У меня закружилась голова. Перехватило дыхание. Перед глазами запрыгали чёрно-белые картинки. Звёздочки и вспышки.
– Смотри мне! – раздался грозный драматический тенор Барбоса. – Не вздумай упасть в обморок. Прикончил он себя – эка невидаль!
Всю жизнь думал, что я – кремень. С недоумением взирал на чужие слёзы. Меня называли циником, даже социопатом. И так расклеился!..
А пёс? Его хозяин покончил с собой, а он шутит и балагурит!
Ничего не понимаю. Серёга плохо выглядел. Возможно, болел. Возможно, тяжело. Но никаких признаков… Хоть бы намёк… Он же хотел поговорить, рассказать мне что-то…
– Слушай, я понимаю, тебе хреново, – Барбос лёг рядом. – Но убиваться не стоит.
– Как ты смеешь? – мой голос дрожал. – Он же был твоим хозяином.
– И я любил его. Но слезами я его точно не воскрешу. Мне остаётся примириться с его решением.
– Примириться? Примириться?! Ты – говорящий, умный пёс! Как ты не переубедил его? Почему не спас?
– Нельзя спасти другого человека. Не тебе решать, спастись ли ему. Это не твой выбор. У каждого есть величайшее право – распоряжаться своей жизнью. Любой человек имеет право отдать жизнь, если это спасение. Если это убережёт от страданий. Ты не знаешь, как он страдал. Ты не видел его боли. Но я – видел! Что делать тому, кто лишился последнего отрадного сомнения?.. Поверь мне, случившееся – к лучшему. Скоро всё прояснится…
– Почему ты говоришь загадками? Объясни! Просто объясни!
– Ты всё равно не поверишь. Тебе нужно увидеть самому. Может быть, тогда поймёшь.
– О чём ты? Что увидеть?
– Сергей оставил тебе записи. Он писал своего рода дневник. Воспоминания, наблюдения, мысли… Он хотел сегодня передать его тебе, но не дождался. Не выдержал.
– И где они, эти записи?
– В квартире.
– Ты предлагаешь мне к нему заявиться? Там ведь, наверное, полиция?
– Нет. Пока никого. Полиции тебе бояться не стоит. Скорее, тебя испугает написанное в дневнике.
– И что? Идти? Прямо сейчас?
– Ну что ты! Можешь заглянуть через пару лет. Не спеши. Он же мёртв – никуда не убежит. Дверь, кстати, не заперта, – произнёс Барбос. Грустно подмигнул и растворился во мраке…
В следующее мгновение я очутился перед входом в квартиру. Моя рука отворяла тяжёлую металлическую дверь…
Как я добрался сюда? Кто впустил меня в подъезд? Почему я всё забыл? Неужели так сильно переволновался? Но этот обморок? Беспамятство откуда? Что за странная, ужасная причуда?..
В коридоре царила разруха. Справа – раскуроченный шкаф с дверью, болтающейся на одной петле. Потемневшие ошмётки синтепона, вырванные из зимней куртки. На потолке – разбитая люстра. Покачивается. В ней – мигающая крупной дрожью одинокая лампочка-эпилептик. Под ногами – осколки большого зеркала вперемешку со стеклом…
Его кабинет.
Дверь заперта.
Мне нужно увидеть его в последний раз. Попрощаться. Ломать дверь? На грохот могут прибежать соседи. Может, полицию уже вызвали…
Не знаю.
Надо торопиться.
В гостиной – сползающие к полу червяки разодранных обоев. На тумбочке – рыдающий граммофон. Антикварный овальный стол из махагона. Свежие царапины от ногтей на лакированной поверхности. На столе – упитанная картонная папка. Внутри – испещрённые неровным, шатающимся почерком листы бумаги.
Знобит. Вялое пиликанье сирен. Или показалось? Не знаю. Никакой уверенности.
Дрожащими руками я загрёб папку. Поправил резинки. И в полузабытьи ринулся наутёк из этого дома.