Читать книгу Индейское лето (сборник) - Евгения Перова - Страница 2
Царь Леонид
ОглавлениеПоложи меня, как печать, на сердце твое,
как перстень, на руку твою…
Песнь Песней царя Соломона
Мне всегда трудно дается первая фраза. Она появляется не сразу – прячется за частоколом образов, теряется в паутине слов, и часто только подойдя к концу повествования, я нахожу ту первую, единственную и неповторимую. А ведь это очень важно – первое слово! Первый вздох, первый шаг, первый взгляд…
Точно так же, только дописав текст до конца, я понимаю, о чем он.
Хотя, наверно, лукавлю: ведь все, что я пишу, об одном – о Любви.
Так как же мне начать эту историю?
Может быть, так: «Алла Львовна умерла в понедельник…»
Нет, мрачно.
А может быть, просто с начала: с первого взгляда и первого слова?
С полуслова…
* * *
…а потом появился Царь Леонид – так прозвала его острая на язык Маруся, соседка и подруга Аллы Львовны. Лёля и раньше его встречала: пару раз он приходил к Алле Львовне с женой – шумной и громогласной Сонечкой, Софьей Сергеевной. Она преподавала литературу в школе, обо всем говорила резко и безапелляционно, а Леонид только морщился и лишь иногда тихонько ей бормотал:
– Ну что ты такое говоришь, Сонечка…
– Я знаю, что говорю!
Лёля видела – ему неудобно. Леонид ей нравился – высокий, крупный, слегка похожий на Шаляпина, он носил очки и курил трубку, что очень ему шло. Преподавал на филфаке МГУ, знал несколько языков, много читал, и Лёля как-то раз поспорила с ним о романе Лилиан Войнич «Овод», который он называл «садистской книгой», а Лёля возмущалась. Однажды Леонид пришел один, без Сонечки, и случайно оказался за столом рядом с Лёлей. Они вдруг заговорили о Вирджинии Вульф – Лёля никак не могла достать прошлогодний номер «Иностранки», где была опубликована ее «Миссис Дэллоуэй», а Леонид читал этот роман по-английски. Оба увлеклись и проговорили весь вечер. «Какой он милый! – думала Лёля, потихоньку разглядывая Леонида. – Царь, конечно, но Царь сказочный, игрушечный – плюшевый такой, уютный! И кажется, что не очень уверен в себе…» А Леонид вдруг замолчал, снял очки и, протирая привычным движением стекла, сказал:
– Зря вы мне это позволяете…
– Что позволяю?!
– Говорить. Я же заговорю вас насмерть!
Они ушли вместе и всю дорогу разговаривали, и никак не могли расстаться, все провожали друг друга: то Леонид Лёлю до подъезда, то Лёля его до метро. Наконец, в очередной раз дойдя до крыльца, Лёля сказала:
– А пойдемте ко мне! Что мы все ходим туда-сюда? Я вас кофе угощу! Готовлю я плохо, но кофе делаю хороший!
Леонид снял очки – Лёля уже заметила: он так делал всегда, смущаясь – и тихо произнес:
– Боюсь, что уже поздно… Жена, наверно, волнуется.
Лёля страшно покраснела – она только сейчас сообразила, как двусмысленно прозвучало ее приглашение: какой ужас, теперь он бог весть что обо мне подумает…
– Да-да, конечно, я не сообразила… Ну, прощайте!
Она протянула ему ладонь – Леонид взял ее как-то странно, двумя руками и легонько потряс, потом поцеловал. Они посмотрели друг другу в глаза – обоим вдруг стало ясно, что все не так просто: не зря они разговоры разговаривают, не зря ходят туда-сюда и никак не могут расстаться, не зря смущаются. В эту ночь Лёля долго маялась без сна – все перебирала в памяти сказанные слова, взгляды, улыбки. И улыбалась сама: Лёня и Лёля – это же нарочно не придумаешь! Лёня и Лёля, Леонид и Елена, Леонид Павлович и Елена Михайловна, Леонид Павлович Полторацкий и Елена Михайловна Лебедева… Эта невольная аллитерация – мягкое, ласковое «л», навязчиво повторяющееся в именах, сплетающее их между собой лиловой синелькой, – казалась Лёле знаком судьбы. И встретились у Аллы Львовны!
Он позвонил через три дня, позвал на выставку, потом Лёля его пригласила в театр, так это и тянулось до самой зимы – встречались, бродили по Москве, пили кофе в Филипповской булочной на улице Горького, кормили воробьев на бульварах. А на зимних каникулах все и случилось: они праздновали Рождество у Аллы Львовны, потом долго гуляли под медленно падающим снегом, а когда прощались у дверей, Леонид ее поцеловал, она ответила, привстав на цыпочки, и поцелуй получился таким серьезным, что после него надо было либо сразу расставаться, либо… Они попытались сделать вид, что ничего такого не произошло, и Леонид пошел было к метро, а Лёля вошла в подъезд, ощущая неимоверную печаль – физически ощущая, как тяжкий груз на плечах, но не успела закрыть дверь лифта, как Лёня вернулся. Они целовались в лифте, целовались перед дверью квартиры, которую она с трудом открыла, целовались в коридорчике… А потом ничего не вышло. Совсем.
– Да, не гожусь я, видно, в герои-любовники…
– Лёнечка, ну что ты! Просто мы оба переволновались! И я плохо старалась, наверно. У меня очень давно ничего такого не было…
Он хмыкнул:
– Знаешь, у меня тоже. Наверно, мне лучше уйти…
– А ты не можешь остаться?
– Вообще-то могу.
– А как же?
– Она с классом в Ленинград уехала и детей взяла. Так что остаться могу, да что толку…
– Не уходи, пожалуйста! Давай просто полежим рядышком. Обними меня…
Он вздохнул – и остался на ночь. Горела елочная гирлянда, лениво мигали разноцветные лампочки, поблескивали стеклянные шары и серебряная мишура, а старый Дед Мороз улыбался им из-под еловой лапы – елка была живая.
– Мне нравится, как ты пахнешь! – сказала Лёля и потерлась носом о его плечо.
– Табаком…
– А мне нравится! Давно ты трубку куришь?
– Давно, лет… лет пятнадцать уже. У меня борода была под папу Хэма и вот – трубка.
– И свитер был? Грубой вязки? Вылитый Хемингуэй! А почему ты бороду сбрил?
– Старый стал. Борода седая.
– Ты не старый совсем, что ты!
Он опять вздохнул:
– Зря мы, Еленочка, все это затеяли, я думаю. Видишь, и не получилось ничего…
– Лёня, да я же не претендую ни на что! Из семьи тебя уводить я же не собираюсь… Просто… так одиноко…
– Да.
– А дети твои на кого похожи?
– Сын – на меня, дочка – на Сонечку. А у тебя… Ты была замужем?
– Я? – Лёля вдруг рассмеялась. – Была! Представляешь, я забыла! Полтора года продержалась, потом надоело. Да и не надо было выходить. А через год встретились с ним случайно на улице, поздоровались на ходу, и я долго вспоминала – кто это, где я его видела? Представляешь? А ведь полтора года прожили! Как не бывало…
– А детей не было?
– Не было. И не будет. Никчемное я существо.
– Ну что ты!
– Да что ж, это правда. Скоро сорок, детей нет, толку нет…
– Больше не стала замуж выходить?
– Нет. Ты знаешь, я как-то всегда про себя знала, что не гожусь для этого…
– Почему?!
– Не знаю. Я и за… Господи, как же его? Толя! За Толю вышла вслед за сестрой – они с Глебом, папиным аспирантом, поженились, вроде и мне надо! Она мне Толю и сосватала: такой, говорит, перспективный! Перспективный…
– А потом?
– А потом… Потом любовь у меня была. Была, да уехала. В Израиль. Он считал, что я его предала, а мне казалось – он меня…
– Грустно как…
– Да уж. Ты знаешь, мы с ним даже внешне похожи были – он роста небольшого, лохматый. Ты говоришь, у меня волосы, как дым, а у него пламя было, черное пламя, такие волосы. Глеб говорил: этот, твой – дыбом волоса! Не знаю, поженились бы мы с ним, нет. Но ехать я не могла, никак. Что мне там делать?! И тут – Леру бы подвела, зятя. Антошка, племянник, совсем еще маленький был, цеплялся за меня: «Нёня, Нёня!» Из Леры плохая мать получилась. Не знаю, может, и правда, я Сашку мало любила…
– А он?
– Он-то? Он взял и женился.
– Как женился?!
– Так. Вывез кого-то с собой.
– Что, фиктивный брак?
– Кто его знает. Я так оскорбилась…
Лёля даже не хотела его провожать, но в последний момент все-таки решила поехать в аэропорт. Ничего хорошего из этого не вышло: все были пьяны, Сашка валял дурака, эта женщина, его жена – откуда он ее взял?! – плакала. Прощаясь, тревожно заглянул ей в глаза, поцеловал, хотел что-то сказать… Махнул рукой и ушел. Навсегда. А Лёля, добравшись до Москвы, целый день каталась на троллейбусе по Садовому – шел дождь, стекла запотели, она рисовала пальцем на стекле сердце, пронзенное стрелой, а в голове крутились какие-то стихотворные строчки: «И разомкнется… Упрямых рук твоих кольцо… Усталых рук твоих кольцо… И разомкнется усталых рук твоих кольцо… В кольце Садовом отразится мое печальное лицо…»
Приехала домой, вошла, разделась – Антошка болел ангиной, и Лера просила побыть с ним: ей нужно на какую-то важную встречу, а Лёля забыла. Прошла в комнату – Лера говорила по телефону, стоя спиной к двери, и не заметила, а Лёля с недоумением услышала, как сестра медовым голосом поет в трубку:
– Ну прости, прости, Генчик, я скоро буду! Сестра опаздывает, поганка! Что я могу поделать!
Генчик?! Лера повернулась, увидела сестру, вспыхнула, быстро завершила разговор, оделась и выскользнула за дверь. К любовнику! Это было так ясно, словно Лера сама об этом сказала, и Лёле стало жалко зятя. Они давно уже жили как кошка с собакой, особенно отношения обострились после того, как Леру выбрали комсоргом и она ловко выжила из отдела Инессу Матвеевну, старейшую сотрудницу – а Глеб, ее ученик, узнал и устроил страшный скандал, после которого они не разговаривали почти полгода. И вот теперь! Лёля пошла к Антошке – несчастный, с замотанным горлом, с торчащими вихрами, он сидел в кровати и смотрел на нее красными глазами: опять плакал! Лёля обняла его, поцеловала:
– Ну, что такое? Горлышко болит? Солнышко мое…
Так они и жили. Потом, довольно скоро, Лера устроила ее в жилищный кооператив, даже оплатила первый взнос – только молчи, так поняла это Лёля. Она и молчала. Сначала скучала по Антошке, потом привыкла…
– Лёнечка, а ты почему женился? На Соне?
– Ты знаешь, она такая хорошенькая была, звонкая, живая, я как-то и не заметил, что… Да нет, она не дура! Просто… такая… прямолинейная, что ли. Правильная слишком. И пионерского задору в ней много. А так она хорошая, детей любит, школу свою обожает. Во, завучем недавно назначили…
– А ты… ты изменял ей?
– Было пару раз. Она как дочку родила – совсем… совсем успокоилась. Все на детей ушло, на работу.
– А ты заброшенный…
– Да уж, сирота.
– Вот видишь. И что такого, если мы чуть-чуть согреем друг друга? Поддержим? Разве плохо?
– Поддерживать друг друга? – он грустно усмехнулся. – Немного солнца в холодной воде…
– Ты тоже любишь Франсуазу Саган?! Я так зачитывалась! И – надо же! – она в девятнадцать лет свою «Грусть» написала, в девятнадцать! А я… Ты знаешь, я еще в детстве говорила, что буду писательницей! Маленькая, только читать научилась, а туда же. Сидела в коридоре на сундуке – большой такой сундук, малиновым сукном накрытый, сукно колючее, а я сижу, ногами болтаю и мечтаю: стану писательницей!
– Косички у тебя были?
– Нет, лысая! Я болела много, вот и подстригли под нулевку. Это потом уже кудри такие выросли. Лера, сестра, завидовала ужасно – ей накручиваться приходилось, а мне не надо. А я ей завидовала…
– Да, волосы у тебя красивые!
– Мелким бесом, как няня говорила.
– В тебе что-то есть такое, знаешь… библейское! Маленькая Рахиль… или Суламифь…
– Да нет, вряд ли что-то библейское. Откуда ему взяться-то? Все предки деревенские – Рязань, Тверь. Если только татарское… Я на маму похожа, она такая же была. Лера на папу, а я на маму. Маленькими мы с сестрой были как близнецы, хотя и пять лет разницы, а потом поменялись.
– Так что ты про Франсуазу Саган-то?
– А! Я завидовала ей – просто ужасно! Я ведь всю жизнь что-то пишу, но… такое беспомощное, мне кажется. Может, ты бы почитал? Ой нет, не надо! Вдруг не понравится, а мне тогда лечь да помереть! Я ведь дневники веду бесконечные, письма писать обожаю… Для меня писать – как дышать! И что?! Ни-че-го! А она! В девятнадцать лет – и такой роман! А у меня как будто кипит что-то внутри, а выхода нет, понимаешь? Один пар… Что? Что ты… на меня… так смотришь?
А Леонид любовался: полуголая, едва прикрытая простыней, она с воодушевлением рассуждала о литературе, размахивая руками – волосы развеваются, глаза горят, щеки пылают, грудь трепещет, – в радужном свете елочных огоньков она казалась каким-то сказочным существом… Черт возьми!
– Ты думаешь, что я… что ты… ах!
Он прервал ее поцелуем, и все, наконец, получилось. И очень даже впечатляюще. Потом это у них так и называлось – «поговорить о Франсуазе Саган».
Когда уходил утром – оглянулся: Лёля стояла у окна. Помахали друг другу, и Леонид пошел к метро. За ночь навалило снегу, дорожки не успели расчистить, он шел по целине, оступаясь, и казался Лёле сверху – с высоты пятого этажа – Амундсеном, пробивающимся к Южному полюсу. А у Леонида было чувство, что он уносит Лёлю с собой, как котенка за пазухой, но чем больше он удалялся от Лёлиного дома, тем быстрее таяло это ощущение, и он вдруг вспомнил нелюбимого Евтушенко: «с душой, как с девочкой больной в руках, пустевших постепенно»…
Сонечка была его второй женой. Первая… как же ее звали?! Не хуже Лёли, Леонид забыл имя: Майя? Нонна? Лариса? Рано поженились, еще студентами, сразу поняли, что погорячились, но если бы не Римма… Господи, конечно же Римма! И как он мог позабыть! Если бы не Римма, он никогда бы сам, первый, не рискнул разорвать брак. Была в нем какая-то инерционность – попав в колею, он никогда не мог из нее выбраться. А может, это простая лень? Суетиться – митуситься, как говорила бабка, – он не умел.
Было потом два романа – даже не романа, а так, нечто невразумительное: короткая связь с лаборанткой на кафедре – к счастью, она быстро уволилась и пропала из его жизни, после чего Полторацкий вздохнул с облегчением; и более серьезные «отношения» с молодой преподавательницей с соседней кафедры, Ириной Евгеньевной. Она вообще была чрезвычайно серьезна: обожала выяснять эти самые «отношения», мучила его походами в консерваторию – Леонид честно пытался вникать, но быстро засыпал под всяких Малеров и Линдеманов. Слуха у него не было никакого. Потом появился доцент Сергеенко, «отношения» осложнились еще больше – теперь их приходилось выяснять еще и с доцентом! Леонид не знал, как дать понять Ирине Евгеньевне, что с радостью готов отпустить ее на все четыре стороны – хоть к Сергеенко, хоть к кому! Как-то это все развязалось: Ирина Евгеньевна совершенно неожиданно вышла замуж за поляка и уехала в Варшаву, а доцент приходил к Полторацкому плакаться в жилетку…
После этого Леонид долго был один, не очень этим и тяготясь, пока не появилась аспирантка Сонечка – он выздоравливал от воспаления легких, Софья пришла к нему домой на консультацию, огляделась по сторонам, потом, засучив рукава модной трикотажной кофточки – она называлась «лапша», и как он это помнит! – моментально сварила суп и вымыла полы. Кандидатскую она так и не защитила – родился Витя, до того ли было! Потом появилась Галочка, потом Софья устроилась в школу – как раз Витя пошел в первый класс, так что она присматривала за ним и в школе. Витя был копией отца – такой же спокойный и отрешенный, «вещь в себе», как называла его Софья. Он все переживал сам, не жалуясь никогда ни на что, хотя Леонид подозревал, что ему приходилось в школе несладко – а как же, сын учительницы! Витя преуспевал в математике и физике, а гуманитарные предметы ему не давались никак, к огромному огорчению матери: литература – это основание, на котором строится гармоничная личность! А Полторацкий с некоторым даже трепетом думал, как, каким образом преподносит она бедным детям русскую классику?! А ведь университет окончила! Галя училась хорошо, лучше брата, но все время скандалила с матерью – дети обожали отца и тяготились материнским бесконечным командованием: я знаю, что говорю!
– Ну почему, почему она такая?! – кричала Галочка, потрясая кулачком. – Папа, она ничего, ничего не понимает, ничего!
Лёня пытался как-то защищать Соню перед детьми, да ему и на самом деле было ее жалко: она так искренне уверена в собственной правоте, так наивно верила во все советские идеалы, не допуская даже мысли о каких-то других жизненных ценностях; так энергично насаждала «разумное, доброе, вечное» – как она любила все эти штампы! – что учащиеся ее недолюбливали и побаивались, о чем она и не подозревала. Ей казалось – все ее любят.
Лёня не раз с горечью спрашивал себя, как его угораздило на ней жениться: ничего общего не было у них, ничего! Как-как! Плыл по течению, как всегда. Поначалу он еще разговаривал с ней, просвещал – тоже «сеял разумное и вечное», но бесполезно. Соня слушала, кивала, поддакивала и не слышала ничего, занятая собственными мыслями, а стоило ему замолчать, как она заводила свое, школьное, учительское: все она кого-то обличала, все расследовала какие-то интриги и происки.
– Школа – это же передовая линия идеологического фронта!
– Боже мой, Соня, ну что ты говоришь…
– Я знаю, что говорю.
Когда умер Брежнев, она плакала – и тоже совершенно искренне. Тогда они страшно поругались – Леонид кричал: что ты оплакиваешь этого бровеносца в потемках! А Соня испуганно спрашивала: что же теперь будет со страной, Лёня?! Софья с энтузиазмом восприняла свое назначение завучем, а Галя – с ужасом: ей и так было нелегко существовать между одноклассниками и матерью.
– Папа, ты знаешь, как они ее называют?! Эсэс! Софья Сергеевна – Эс-Эс!
Галя плакала, а у Леонида сжималось сердце: бедная, бедная Галя! Бедная Соня… Они давно уже не спали вместе, но Соня была абсолютно уверена, что у них замечательный брак, крепкий и надежный, «ячейка коммунистического общества», и Полторацкий просто не представлял, что с ней будет, если она вдруг узнает о Лёле! Правда, про два небольших приключения на стороне, бывших до Лёли, она так никогда и не узнала. Это действительно были маленькие приключения, не имевшие никаких последствий – после Ирины Евгеньевны Полторацкий очень боялся еще раз вляпаться в «отношения»: одно приключение случилось в Ленинграде во время командировки, и женщину эту – филолога из Томского университета – он больше никогда в жизни не видел. С другой – аспиранткой-психологиней – он познакомился в библиотеке: они встречались изредка на протяжении нескольких месяцев, потом разбежались и, случайно попадаясь друг другу на глаза в университете, делали вид, что незнакомы – она была замужем за деканом.
Но Лёля… Им так редко доводилось видеться – хорошо, если раз в две недели. Полторацкий, чувствуя себя персонажем «Осеннего марафона», выдумывал несуществующие заседания кафедры, конференции, мифические семинары – счастье, что Соня не вникала и верила всему. Но чем дольше тянулась эта связь, тем чаще он ловил себя на мечтах о Лёле – нечаянно задумывался посреди лекции, под перешептывания студентов, или во время воскресного обеда, машинально кивая на Сонины бесконечные: «Нет, ты представляешь?!» – у нее шла затяжная война с преподавателем истории, которого она подозревала в скрытом диссидентстве.
– Что тут смешного? – восклицала Соня, а он вздрагивал, приходя в себя и убирая с лица рассеянную улыбку: перед глазами стояли смуглая Лёлина спина с цепочкой позвонков и длинная шея с поднятыми вверх пышными волосами, которые она, скрутив жгутом, придерживала рукой. Волосы у нее были темные, но с намеком на рыжину – как будто там, под волосами, светились раскаленные угли, давая красноватый отблеск. Глаза зеленовато-карие, миндалевидные, с такими черными ресницами, что ей и не надо было их красить. Прямой нос, изящно очерченные губы, смуглая кожа, маленькие руки, тонкие запястья и щиколотки – в Лёле действительно чувствовался какой-то Восток ей шли длинные серьги, кольца и звенящие браслеты. Суламифь, маленькая Рахиль…
А Лёля, сидя дома с книгой, вдруг поднимала голову и улыбалась, глядя на телефон: через пару секунд раздавался звонок – Леонид звонил с какой-нибудь ерундой, просто чтобы услышать ее голос. Только с тобой я – это я, сказала она как-то, и Леонид чувствовал то же самое. Каждый раз, когда Лёля продолжала, подхватывая на лету его мысль, Полторацкий поражался этому чуду взаимного понимания:
– Знаешь, Зинаида Гиппиус говорила: если надо объяснять – не надо объяснять! Парадоксально, но верно, правда? Человек либо понимает тебя, либо нет…
– Да, и не объяснишь ничего никогда.
В один промозглый осенний вечер Леонид позвонил и сказал, что никак не может прийти, хотя обещал. «Никак не получается, ты не обидишься?»
– Нет-нет, что ты! – воскликнула Лёля. – Все в порядке, не расстраивайся, в другой раз придешь – как сможешь, так и придешь. Нет-нет, я не буду унывать, что ты. Целую.
Она повесила трубку и заплакала. Слезы сами лились из глаз, она шмыгала носом, долго искала носовой платок, потом пошла в ванную и там еще поплакала, уткнувшись в полотенце, и на кухне поплакала, роняя слезы в чашку с чаем, и никак не могла утешиться, а потом раздался звонок в дверь и все-таки пришел Лёня! Увидев ее зареванное лицо, он сказал:
– Я так и знал.
Они обнялись и долго стояли в коридоре. В этот вечер они почти не разговаривали – а что скажешь? Ничего не скажешь, и так все понятно. Они оба знали цену слову, знали его материальную силу, и пока не было произнесено вслух то, что пряталось в самой глубине души и оживало при первом же взгляде и прикосновении, еще можно было делать вид: ничего особенного, а что такого? Мы просто знакомы… так странно… Самым дорогим, самым важным было это первое объятие в коридоре после долгой разлуки – чистое счастье, которое тут же начинало идти на убыль вместе с тиканьем часов: Леонид больше ни разу не оставался у Лёли на ночь. В этот день, сидя на постели и застегивая пуговицы на рубашке, Лёня печально сказал:
– Может быть… все-таки… мне развестись?..
Хотя совершенно не представлял, как он войдет и скажет: Соня, я развожусь с тобой! Даже страшно было подумать, что будет с ней, с детьми! Лёля обняла его:
– Ты же не сможешь… Ты будешь мучиться… И я…
Потом снова заплакала, уткнувшись ему в шею:
– Прости меня, прости… Я не хотела, правда… Я не знала, что так получится… Прости меня!
– Не стóю я тебя. Ни одной твоей слезинки не стою…
– Ну что ты говоришь!
– Я знаю, что говорю. – Он вспомнил жену и совсем расстроился.
– Ты не думай, я не плачу все время, правда. Это просто сегодня день такой. Лёнечка, я же все понимаю, я заранее все знала, только ты – я тебя умоляю! – не затевай ничего, не надо, я прошу тебя! Пусть все как есть, так и будет. Ничего, как-нибудь.
И он повторил со вздохом:
– Как-нибудь…
– Правда! Давай мы не будем… как это ты говоришь? Митуситься! А вот как сказать правильно: я что делаю? Митусюсь? Или митущусь, а?
– Митусюсь? Да что ты мне голову морочишь! Ах ты, митусюсь ты эдакая…
И они засмеялись оба.
Посреди ночи Лёля проснулась. Сердце колотилось, как сумасшедшее, а она, широко раскрыв глаза, всматривалась в полутьму: ее разбудила картинка, яркая и живая, которая светилась перед глазами, не давая покоя – сад, вечер, август… Август! Скороговоркой пронеслось цветаевское: «Полновесным, благосклонным яблоком своим имперским, как дитя, играешь, август, как ладонью, гладишь сердце именем своим имперским… Август! – Сердце!» Только что прошел дождь, капли тяжело падают на землю с ветвей… По узкой дорожке идет к дому высокая темноволосая девушка в длинной юбке, с шалью на плечах, в руках у нее гитара… С невысокого балкончика смотрит молодой человек с сигаретой – огонек вспыхивает в полумраке… Пахнет дождем и – горьковато – астрами и рыжими бархатцами…
Лёля встала и, как была – в ночной сорочке, босиком – села к столу, включила лампу, достала тетрадь, карандаш… Слова ложились на бумагу сами, легко стекая с карандаша, и Лёля еще успевала удивляться тому, что с ней происходит: вот оно как! Так вот оно что! Все ее прежние сочинения представлялись ей теперь именно «сочинениями» – школьными, вымученными: выдумывала, старалась, строила сюжет! Ничего этого, как оказалось, и не надо – просто сесть к столу и записывать все, что льется сквозь тебя мощным потоком! Герои были живые, она чувствовала их изнутри, они жили сами, сами говорили, а ей оставалось только быть незримым свидетелем, летописцем их жизни.
Она узнала и сад, и девушку – давно мучилась этой историей, а теперь вот – увидела! Лёля увидела комнату, освещенную ярким желтым светом, застолье, во главе стола немолодая женщина с породистым бледным лицом – высокий пучок, длинные серьги… Именинница! Гости… Гости потом. Девушка, что шла по саду, вот же она! Темные волосы забраны в хвост, грустные глаза… Удивительные глаза – цвета спелой черники! Саша! Пусть ее зовут Саша! Так, все потом – подробности, правка, переделка… Сейчас главное – успеть записать. И где же… А, вот он! Андрей… Племянник хозяйки…
Андрей все время посматривал на Александру – никак не мог понять, какого цвета ее глаза. Почему-то это было важно. Все уже не один раз выпили, закусили – особенно удались пироги, а холодец-то, холодец! А я так селедочку очень даже уважаю… Андрюша, передай-ка салатик…
– Саша, – сказала тетя Аня, – спой что-нибудь!
– Спой, доча! Душа просит! – закричал сидящий напротив Андрея седой краснолицый Михалыч, давний теткин приятель – его жена, похожая на пеструю курочку, дергала мужа за рукав:
– Ну Коль! Не шуми!
– А я что? А я ничего…
Александра взяла гитару, настроила, задумалась, потом, быстро взглянув на Андрея, запела неожиданно низким, каким-то цыганским голосом:
Не говорите мне о нем:
Еще былое не забыто;
Он виноват один во всем,
Что сердце бедное разбито…
У Андрея мурашки побежали по коже, а Михалыч смотрел на Сашу, разинув рот, в каком-то оцепенении восторга:
Ах! Не говорите мне о нем,
Не говорите мне о нем!
Саша пела спокойно, негромко, без надрыва, тонкие пальцы ловко перебирали струны, шаль соскользнула с одного плеча:
Он виноват, что я грустна,
Что верить людям перестала,
Что сердцем я совсем одна,
Что молодой я жить устала.
Ах, не говорите мне о нем,
Не говори…
– Тамара! Вылитая Тамара! – закричал вдруг Михалыч, еще больше покраснев: слезы стояли у него в глазах. Жена, тоже вся розовая от неловкости, хватала его за руки, он не давался – упала на пол тарелка, разлилась рюмка…
– Тамара! Зачем, зачем ты ушла! Ааааа…
Саша быстро выскользнула на балкон, Андрей потоптался и вышел тоже, захватив ее шаль – вечер был прохладный. Он прикрыл дверь, сразу стало тихо. Саша стояла, облокотившись о перила – плакала, догадался он. У Андрея было странное чувство, что, войдя в балконную дверь, он вошел в Сашину жизнь – зачем, зачем мне это, именно сейчас?! – подумал он, накрывая ее плечи шалью.
– Спасибо.
Потом, вздохнув:
– Тамара – это мама моя. Она умерла недавно, еще года нет. А дядя Коля ее любил очень, всю жизнь.
– Я понял.
Они помолчали.
Сад дышал влагой, свежестью, пахло яблоками и осенними рыжими цветами, названия которым он не знал никогда – горьковато, тревожно, обещающе. Срывались с веток капли, стучали по листьям, по низкой кровле. «Как же это? – пытался вспомнить Андрей. – Как там у Пастернака? Капнет и вслушается… Один ли на свете… Нет, не так! Мнет ветку в окне, как кружевце…»
Как же там у Пастернака? – думала Лёля. – Ладно, спрошу потом у Лёни…
– Ужасный! Капнет и вслушается, – медленно произнесла Саша. – Всё он ли один на свете мнет ветку в окне, как кружевце, или есть свидетель…
И Андрей продолжил, испытывая это странное чувство обреченности, ведóмости – куда, к чему, зачем:
– К губам поднесу и прислушаюсь, всё я ли один на свете, готовый навзрыд при случае, или есть свидетель…
– А ведь ты меня не узнал, правда?
– Не узнал… – ответил он растерянно.
– Помнишь, зима была? Мы с тобой, маленькие совсем, с крыши в сугроб прыгали?
– С крыши в сугроб?
– Ну да! Сначала с этого балкончика прыгали, но тетя Аня прогнала, тогда мы с сарая стали, а там сосед заругался, ружьем пугал, мы убежали… Не помнишь?
У него что-то зашевелилось в голове, какие-то смутные воспоминания:
– У тебя шапочка была… с ушками?
– Да! И ты котиком меня называл – эй, котишка!
– Ну да, я же думал, – ты мальчик Саша! Так удивился потом, что девочка…
Он вспомнил и зиму, и «котишку», и прыжки в сугробы – три или четыре года подряд мама привозила его к тете Ане на зимние каникулы, почему-то только зимой. А потом он попал сюда уже почти взрослым – десятый класс окончил, точно! Экзамены сдал в институт. В начале августа и приезжали – на именины тетки. И Саша! Сколько ей тогда было? Лет четырнадцать? Пятнадцать? Они так мучительно стеснялись друг друга, что боялись даже смотреть, а уж когда нечаянно столкнулись в дверях, убирая со стола, покраснели оба не хуже нынешнего Михалыча! Саша была совсем тоненькая, как тростиночка – того гляди переломится… Господи, сколько же лет прошло?
– А я ведь тетю Тамару помню! Черная такая, на цыганку похожа, лицо темное – я боялся ее. Хотя красивая, очень!
– Да, мама уверяла, что у нас прабабка – цыганка. Послушай, давай уйдем? Только мне не хочется через них проходить…
Андрей заглянул через окно – Михалыч утихомирился, разговаривают все, закусывают…
– Давай тут слезем? Невысоко! И бочка там стоит внизу, можно ногу поставить! Прыгали же в детстве, не боялись?
– Так это в сугроб… Ну, давай попробуем…
Андрей перелез через перила – где там эта бочка? Сейчас и ухну в нее… Но нашел, нащупал ногой, встал на бортик – давай! Поймал ее и осторожно спустил, попутно стряхнув на себя всю воду с веток растущей под балконом сирени. Так и стояли, ёжась – ее руки у Андрея на плечах, его – на тонкой Сашиной талии.
– Ой!
Вдруг сильно забило по головам крупными редкими каплями – схватив Андрея за руку, Саша помчалась по саду, он бежал за ней, не разбирая дороги, наконец, прибежали куда-то: маленький домик в углу сада. Ворвались внутрь и засмеялись, задыхаясь – успели вымокнуть.
– Кошмар! Есть у тебя зажигалка? Посвети!
Андрей зажег огонек, Саша нашла огарок свечи в жестянке, зажгла. Домик был совсем крошечный – две узкие железные кровати уместились и маленький столик.
– А чем это тут так пахнет?
– Помидорами! Тетя Аня снимает их зелеными, а тут доходят…
Он и сам увидел: подоконник, столик и одна кровать были заложены крупными помидорами – некоторые уже розовели, а на другой кровати стоял тазик с яблоками.
– Это гостевой домик.
Саша сняла тазик на пол и забралась с ногами на кровать – брр, зябко! Он тоже сел рядом, потом обнял ее за плечи, согревая.
– А помнишь, как ты мне голову морочил маленькими человечками? Говорил, живут у вас на чердаке?
– Ага, и водил тебя смотреть! Вон, вон полетел! А ты: где, где?!
– Я долго верила в человечков! А помнишь, ты летом сюда приезжал, после школы?
– Помню. Как мы шарахались друг от друга!
– И не говори! А мама сказала, что ты больно гордый – ишь, и не взглянет.
– Тяжело тебе без мамы? Я свою пять лет назад похоронил, отец сразу за ней ушел…
– Бедный! Ты знаешь… Мама тяжелым человеком была, нервным. Папа сбежал, не выдержал, я его даже не виню, с ней никто бы не ужился. Болела она тяжко, уходила мучительно. Господи, думала я, за что ей такое, за что?! И казалось мне, что станет без нее легче…
– Не стало?
– Сейчас еще ничего – вон видишь, даже петь могу! А первое время… Так держала она меня! При жизни держала и после смерти не отпускала… Новый год, праздник у всех, а я одна, как перст. Легла спать, а утром, первого января, взяла и поехала сюда, на кладбище – ее здесь похоронили. Тут бабушка у нас, двоюродная… почти девяносто ей, а справляется сама со всем, представляешь? Приехала, и, не заходя к бабушке, пошла. Снегу чуть не по пояс, лезу… А день солнечный, яркий, морозный…
Саша рассказывала, и он все видел: солнце, синее небо с белыми облаками, слепящий снег, золотые стволы сосен – снизу черные, выше золотые. Заснеженные ветки встряхиваются, как живые, роняя снежные пласты… И две огромные черные птицы медленно парят среди сосен – вóроны!
– Я села там в снег и вдруг почувствовала – еще до могилы не дошла, а почувствовала: отпустила она меня. И так остро я ощутила жизнь! Всем… всем существом своим, каждой клеточкой. Сижу в снегу и плачу: какое счастье – жить! Никогда раньше… такого не было…
Они даже не заметили, что уже не сидят, а лежат рядом. Сашины влажные волосы пахли чем-то лесным – опенками, мхом? Ее дыхание обжигало ему щеку – Андрей чуть повернулся и поцеловал приоткрывшийся ему навстречу рот, потом еще… Потом опомнился.
– Саша, Сашенька… Я же уезжаю через неделю! На полтора года…
– Я знаю. Я все про тебя знаю…
– Зачем нам это?
– А если не спрашивать – зачем? Просто жить! А вдруг мы потом жалеть будем?! Что струсили?! Ты разве не чувствуешь, что с нами происходит?
– Да! – сказал он. – Да, происходит.
Саша встала, сняла юбку, кофточку – он смотрел, как она стоит перед ним, белея тонким обнаженным телом, потом разделся сам, обнял ее крепко – и это оказалось так… правильно, что он даже вздохнул:
– Никогда не верил, что такое бывает!
– Видишь, бывает…
Лёля писала до самого утра, потом в изнеможении рухнула на кровать и заснула. На работу она не пошла, отговорившись простудой, и писала опять целый день, забывая, что надо поесть – хватала в задумчивости кусок хлеба и грызла, стряхивая крошки с тетради. Это было словно наваждение, болезнь – все эти две мучительные недели Лёля ощущала, как чья-то сильная рука держит ее за воротник: пиши! Она ходила на работу и, прячась за шкафами, продолжала писать. Потом, наконец, выздоровела – вещь иссякла, закончилась, завершилась. Получилась маленькая повесть, и тот первый кусок, с которого все началось, ушел в середину. Лёля перепечатала текст на машинке, правя по дороге – как не свой, чужой, другим человеком написанный, потом дала прочесть Алле Львовне, веря ее непредвзятому мнению и тонкому вкусу.
– Ну что ж, поздравляю: это настоящее!
– Правда? Вы правда так думаете?!
– Правда. Крылья есть. Лёня-то не читал еще?
– Нет, я боюсь…
Она боялась. Написанная Лёлей история не имела ничего общего с их собственной жизнью, но каждая строчка текста – каждое слово, каждая запятая! – словно кричала о ее любви к Леониду. Он читал, а Лёля ушла на кухню, и оттуда следила мысленно за медленным продвижением его по тексту: вот сейчас он читает про балкон… Сейчас про домик… Вдруг ей стало стыдно за сцену любви – не слишком ли откровенно? Не пóшло ли?! А встреча героев после разлуки – наверно, это чересчур сентиментально?! А… Лёня пришел к ней и просто молча обнял. Так долго молчал, что Лёля не выдержала и спросила жалобно:
– Ну как? Очень плохо?
Он улыбался и смотрел нежным взглядом:
– Ты знаешь, вряд ли я сейчас смогу сказать тебе что-то вразумительное!
– Почему?!
– Я прочел на одном дыхании! Для меня твой текст – это ты сама, понимаешь? Не могу же я тебе сказать: вот эта бровь, правая, нравится мне больше, чем левая?! Или: указательный палец тебе удался, а мизинец – не очень, еще поработать надо!
Лёля смеялась:
– А если серьезно? Хоть что-нибудь скажи, я же волнуюсь!
– Мне кажется, это хорошо. Очень хорошо! Воздух есть, дыхание… Легкое дыхание! Я еще раз прочту, ладно? А то тоже волнуюсь. И я… Я понял.
Лёля увидела, как дрогнуло его лицо – да, он понял. Потом, через неделю, он вернул ей рукопись всю исчерканную – Лёля так и ахнула: ничего себе!
– А сказал хорошо.
– Так и есть – хорошо! Просто ты еще не отошла и не видишь разные мелочи, а мне видно. Не обижайся, посмотришь – спасибо скажешь.
Лёля посмотрела. И сказала спасибо! Леонид прошелся частым гребнем, выловив повторы, оговорки, опечатки, а один абзац перечеркнул карандашом: вот это я бы выкинул, но смотри сама…
– А как тебе сцена в домике? Не очень смело? А то оно написалось, а я потом засомневалась…
– Смело! Робко, я бы сказал! Ты что, эротики никакой не читала?
– Лёня, где ты у наших писателей эротику видел?!
– А Бунин? Куприн?
– Я говорила про советских!
– Советских! Нашла на кого равняться. Надо теперь куда-нибудь твой «Август» пристроить…
– Ты знаешь… Так странно, но мне все равно – напечатают, нет. Это было такое счастье – писать! Мука, конечно, но и счастье. И я боюсь: а вдруг это все? Не повторится больше? И боюсь, что повторится…
– Да, повезло тебе! Ангел поцеловал. А я ни разу в жизни ничего похожего не испытывал. Не дано. И ты знаешь, я теперь как-то… успокоился. За тебя. Пусть мы не можем… но ты… ты теперь не пропадешь.
– Да, правда! У меня такое же чувство! Раньше я одна была… С тобой, но…
– Я понимаю.
– А теперь я с Музой… Смешно звучит, напыщенно, но я так чувствую. Она за плечами стоит, понимаешь? И в спину кулачком: пиши!
– Тогда уж с Музом…
– Это ты – мой Муз!
– Да уж, старый, лысый, толстый, в очках… Вылитый Муз!
– Ты не старый! И не толстый! Ты… Ты лучше всех! Ты…
И Лёля заплакала, обнимая его – ничего, ничего не надо! Ей показалось, что хитрая судьба искушает ее, подсовывая замену, отнимая любовь и давая взамен вдохновенье. Нет, не нужно! Ничего – ни вдохновения, ни опьянения творчества, ни радости завершения, ничего – только быть с ним, вместе, всегда… до конца.
Пока они были так заняты друг другом, мир вокруг постепенно менялся, и скорость перемен нарастала – котел бурлил, и взрыв приближался. И Лёля, и Леонид всегда были далеки от политики, от идеологии, избегая как только можно всего советского, краснознаменного – всего того, что Лёня называл «пионерским задором». Они оба жили книгами, и Леонид любил цитировать Пушкина: не для житейского волненья, не для корысти, не для битв – мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв!
Он был слишком ленив для каких-то активных действий, да и скептически относился к «роли личности в истории», считая – вслед за Марком Твеном, – что все будет так, как должно быть, даже если будет наоборот. Он даже как-то ухитрился стать профессором, так и не влившись в ряды КПСС – помогла репутация ленивого пофигиста, книжного червя, не приспособленного к жизни. Да и специалиста лучше Полторацкого на кафедре не было.
Но теперь заинтересовался происходящим и Леня: стал смотреть по телевизору репортажи со съездов, хотя каждый раз это кончалось дикими ссорами с Соней, а после того как она, сидя на диване, топала ногами в поддержку депутатам, освистывавшим Сахарова, Лёня перестал с ней разговаривать вообще. У него заболело сердце, когда он увидел седого нелепого человека, упорно и косноязычно пробивающегося к правде сквозь свист и улюлюканье зала, и впервые в жизни он подумал, что, пожалуй, и один в поле воин. Если этот воин – Сахаров. Смерть Сахарова он оплакивал искренне, как смерть близкого человека, и, несмотря на мороз, отправился вместе с Лёлей прощаться – они прошли весь скорбный путь от Пироговки до Фрунзенской, в тесной толпе людей, и никогда раньше Полторацкий не видел таких удивительных лиц. Лёля жадно смотрела по сторонам, впитывая впечатления – он знал, она ведет подробный дневник: ты что, история совершается на наших глазах! Впрочем, Лёля очень не хотела, чтобы он с нею шел: мороз – ты простудишься и заболеешь.
– А ты – нет?!
– А я – нет.
И правда, она никогда не простужалась, он же вечно мерз, руки и ноги зябли, а Лёля была горячая, и, когда ложились вместе, она мгновенно согревала его своим маленьким телом. Он все-таки пошел: должна же у меня быть своя битва при Фермопилах!
– При чем тут Фермопилы?!
– А как же! Чем знаменит царь Леонид? Ну, историк?
– У меня тройка по античности, я не помню!
– В энциклопедии написано: за десять лет своего царствования Леонид не сделал ничего знаменательного, но обессмертил свое имя сражением при Фермопилах. 480-й год до нашей эры, что б ты знала. Я тоже за всю жизнь ничего знаменательного не сделал. Пусть хоть это.
Лёня не простудился, но спустя месяц упал и сломал ногу, да так неудачно, что пришлось ставить какие-то спицы, потом вытаскивать, нога сгибалась плохо, он завел себе трость, стал бояться гололеда, да и по лестницам поднимался с трудом. Лёля узнала о том, что Лёня в больнице, от Аллы Львовны – и похолодела: ей впервые пришла в голову мысль о том, что он может умереть, а она и знать не будет! И наоборот… Ей стало так страшно, что она на секунду потеряла сознание – отключилась, провалившись в черный колодец ужаса. Потом долго сидела на диване, глядя в одну точку, и просила – неизвестно кого, неизвестно о чем: пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста… Пожалуйста!
Они смогли увидеться только через три месяца, когда он хоть как-то стал передвигаться, и Лёля ходила с ним на процедуры – сидела в коридоре, провожала до метро. Все это тянулось до лета, а в июле у Сони случился первый инсульт: она увидела по телевизору, как Ельцин кладет на стол президиума партбилет и уходит прочь по длинному проходу – захрипела и повалилась на пол. Потом Лёля попала в больницу с почечной коликой, и Лёня пришел к ней с пакетом яблок. Они сидели рядышком на жесткой скамье в коридоре и молчали – а что говорить? Все понятно и так. Жизнь растаскивала их в разные стороны, властно и неумолимо, и каждый думал: если так, пусть лучше он будет жив и здоров… пусть она будет жива и здорова… пусть порознь, пусть не вместе… лишь бы жил… лишь бы жила…
– Береги себя, хорошо?
– Постараюсь… – сказал он грустно.
– Ты сможешь звонить?
– Если я не буду тебе звонить, я не выживу…
Они выжили, оба. Потом случился август 1991-го: ГКЧП на фоне «Лебединого озера», Янаев с трясущимися руками, броневики на Садовом… Витя срочно чинил разысканную на антресолях старую «Спидолу», чтобы слушать «Голос Америки» и ВВС; Лёля – конечно же, кто бы сомневался! – была у Белого дома; Галя и Витя там же; а Соня, только было оправившаяся, окончательно растерялась и не понимала уже ничего: кто прав, кто виноват и что делать?! Ее мир рухнул, и Леониду было ее даже жалко. Родись она пораньше, сложила бы свою голову на плахе или сгнила в Сибири, думал иногда Полторацкий, столько было в ней слепого фанатизма – боярыня Морозова, Вера Засулич!
И вот уже Ельцин, стоя на танке Таманской дивизии, перешедшей на сторону защитников Белого дома, произносит свое воззвание; возвращается «фаросский сиделец» Горбачев, стаскивают с постамента бронзового Дзержинского – свобода, свобода, свобода! И развевается российский триколор на здании Дома Советов…
Митинги, похороны троих мальчишек, погибших 21 августа на Садовом – Кричевского, Комаря и Усова… Боже мой, и Витя мог бы, и Галя! А Лёля?! Как он умолял ее не лезть на рожон! Нет, куда там: блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые!
Митинг на Манежке, длинная процессия, медленно идущая по Калининскому, и Лёля там, а он не мог, не ходил никуда, болела нога, да и Соню боялся оставить: у нее нервный срыв. Но Лёля все ему рассказывала по телефону:
– Ты знаешь, когда Ельцин вышел к нам из Белого дома и сказал… Со слезами на глазах сказал: дорогие мои! Я совсем рядом была, я видела! Мы заплакали все, правда! Такое было чувство единения, общности, как тогда, у Сахарова, помнишь? Но сильнее и светлее, понимаешь?!
Они еще встречались тогда, редко, но встречались. Потом все реже и реже, но зато часами разговаривали по телефону – один раз посреди ночи вошла Соня, постояла, он прикрыл трубку рукой, спросил: чего тебе? Она ушла. Леонид давно переселился на кухню, спал там на диване – все равно вставал раньше всех. Жизнь неслась стремительно, по Жванецкому: встал – лег, встал – лег, с Новым годом! Соня все работала в школе, хотя из завучей ее поперли: привычно скандалила, борясь за справедливость, и сеяла разумное, доброе, вечное в собственном понимании. Она стала как-то неряшлива, забывала причесываться, ходила, не замечая этого, с отпоровшимся подолом и обо всем рассказывала по пять раз подряд, по кругу. Леонид работал как проклятый, денег не было катастрофически, он хватался за все: появлялись уже какие-то гранты, один раз ему удалось на три месяца съездить с лекциями в Штаты, но, пока его не было, у Сони совершенно съехала крыша: она была уверена, что он не вернется, потому что завербован ЦРУ. Витя блестяще окончил институт, начал вдруг зарабатывать какие-то деньги, совершенно невероятные для их нищего семейства, и Соня подозревала его в криминальных связях, а Галя переживала одну несчастную любовь за другой. Соня кричала: принесешь в подоле – прокляну!
Они встретились с Лёлей только через пять лет, на похоронах Аллы Львовны.
Когда Полторацкий увидел ее, в черном платочке, со свечой в дрожащей тонкой руке – отпевали у Ильи Обыденного, – он задохнулся от горя и нежности. Выйдя из церкви, остановился – Лёля подошла, подняла на него заплаканные глаза, погладила по щеке – милый мой, милый, милый… Пока автобус вез на Ваганьково, успели немножко поговорить:
– Как ты?
– А ты?
– Нога беспокоит?
– Как твои почки?
– Господи, о чем мы говорим!
– Что ж делать, годы…
– Да какие наши годы! Ты нисколько не изменился!
– Ты мне льстишь. Вот кто не изменился, так это ты.
– Ой, а у меня книжка вышла, знаешь!
– Поздравляю, ты молодец, я всегда в тебя верил!
– Как дети, Соня?
– Дети хорошо. Да ничего, все нормально.
У Сони был второй инсульт. Он не стал рассказывать Лёле – зачем? Только лишние волнения. На кладбище он держал Лёлю за руку, но на поминки не поехал: болела нога. Душа болела. Лёля плакала все поминки – об Алле Львовне, о Лёнечке, о себе, о неудавшейся жизни. «Лёня так постарел!» – думала она. Морщин у него было мало, но полысел, похудел и как-то выцвел – раньше он был весь бело-розовый, как зефир, Лёля так его и дразнила, а теперь розовое почти ушло, осталась какая-то перламутровая бледность, и глаза стали прозрачнее – плохо вижу, сказал, читаю иногда с лупой… Вспомнилось прошедшее, и так стало больно, так больно!
Вернувшись с кладбища, Полторацкий прилег на диван, вытянув усталые ноги – пришла дочка и села рядом, взяв его руку. Она была так похожа на Соню – молодую Соню, что он вздохнул, а дочка прижала его ладонь к своей щеке:
– Папочка… Устал?
– Есть немного. Как тут мама?
– Да ничего, все в порядке. Сейчас спит. Как ты с ней справляешься?! Может, мне чаще приходить?
– Пока мы справляемся. Когда тебе чаще приходить, ты и так крутишься белкой в колесе…
Дочь поцеловала его в бледную щеку.
– Мама такой тяжелый человек, тебе всегда трудно было с ней. А уж сейчас… Вы настолько разные, я все думала, почему вы поженились? Что вас связывало?
– Вы – то, что нас связывало! – Леонид горько усмехнулся. – Вы, дети.
– Пап, а почему… Почему ты тогда не ушел? У тебя же был кто-то? Не знаю, как Витька, а я бы тебя поняла…
Галя вдруг замолчала: она вспомнила, как после очередной ссоры с матерью – опять, опять из-за этой проклятой политики! – отец заметался по квартире, потом выскочил в коридор и стал надевать ботинки, путаясь в шнурках. Она не поняла сначала:
– Папа… папа, ты что! Ты куда? Ты что… из-за этой ерунды?! Папа…
Она заплакала – у отца было такое лицо, что Галя поняла: сейчас он уйдет навсегда!
– Папа!
Вышел Витька, молча смотрел. Матери было не видно и не слышно. Отец постоял, глядя на них – они таращили испуганные глаза, как два птенца, – потом тяжело вздохнул и опять надел домашние тапки.
– Пап, – сказал тихо Витя. – Давай в шахматы сыграем, а?
Весь вечер они играли в шахматы, Галя сидела рядом, смотрела – играли медленно, долго раздумывали, отец смотрел только на фигуры, потом пришла мать, робко позвала их ужинать, они с Витькой пошли, но Галя оглянулась и увидела, как отец заплакал, зажав рот рукой… Да, сейчас она его поняла бы, но тогда!
– Откуда ты знаешь?! Что у меня кто-то был?
– Я видела тебя с ней, случайно. В кафе на Горького. Сначала не поняла – ну мало ли! А потом увидела, как вы друг на друга смотрите! Ты ее руку прикрыл своей ладонью, а потом поцеловал. Это было… Это было так прекрасно! Папочка, бедный! Ты же любил ее, правда?!
– Я и сейчас ее люблю, – ответил он и отвернулся к стене, закрыв глаза.
* * *
Может быть, этим и закончить? Пусть читатель сам додумывает, как сложатся судьбы героев… Я встаю и подхожу к окну – там идет снег, медленный новогодний снег. И улыбаюсь, потому что слышу шаги – он тоже не спит, он никогда не может заснуть, если меня нет рядом. Вот сейчас подойдет, прихрамывая, положит мне руки на плечи:
– Опять сочиняешь, полуночница?
А я поцелую его холодную бледную руку – озяб, бедный! Ну, пойдем, я тебя согрею…
– Ты знаешь, – скажет он, пока мы бредем, обнявшись, по коридору. – Мне тут пришли в голову некоторые мысли по поводу творчества Франсуазы Саган…
И мы рассмеемся.