Читать книгу Семиведьмие. Бронзовый котел - Эйрик Годвирдсон - Страница 3

Сказка о козочке с золотыми рожками

Оглавление

…снует игла в руке – лёгкие белые пальцы сжимают серебристое жало, тянется яркий след за иглой. Королева Радда любит вышивать. Пусть увлечение это и казалось многим ее подругам юности глупым, а той всегда было все равно. Королева Радда еще любит рассказывать сказки. И любит свое короткое имя – впрочем, больше всего ей по нраву то, что ее, Радалиндис раэн Янгорр-Торглод, зовет Раддой только ее супруг, государь и возлюбленный, его императорское величество Грон Первый.

– А знаешь, есть ещё сказка – такая старая, что даже моя древняя, точно прах земной, нянька говорила – ее прабабка ту сказку слыхала в детстве своем, и уже тогда у сказки той не могли сыскать корней. Так что было ли так, или нет, никто не знает, – говорит она негромко, и голос ее, мягкий и напевный, струится, точно серебряная нить. – Сказать ли ее, светлый супруг мой? Угодно ли послушать?

– Сказывай, конечно. Мне твои истории не прискучивают никогда. Сказывай, Радда.

И она принимается за сказку – такую старую, что неведомо, было ли то на самом деле когда.

Тихий голос ее плетет вязь узорчатую, точно игла по полотну тянет рисунок, прихотливый и изысканный:

– Говорят, в иную пору Тавтейрский лес не то, что нынче был – покрывал собою половину земель крайморских, тянулся от гор и до речных долин, темен и густ был не в пример тому, что нынче. Правил тогда землёй меж холмов, у реки, один барон – земли его и по лесному краю тянулись далеко, где кончаются те, лишь зверье лесное ведало, да людям сказать забыло. Мало кто оспорить мог силу владетельного барона – как звали того, стёрла нынче молва, а вот имя врага его самого крепкого и поныне люди помнят. Недруга звали бароном Готридом, и долго он зарился на богатый надел да высокий замок с белыми стенами и крышами, точно всегда солнцем облитыми. Ух и зарился! Терзал набегами границы, грабил обозы с товаром и дичь чужую отправлял людей своих промышлять – а как ни старался, не смог ни куска от того каравая земли себе оторвать.

Может, случилось бы так, что славный барон, богатый землями и реками, лесами и садами, однажды дал бы бой недругу-соседу, да на том дело и порешилось бы – ан не случилось так, потому что не соседа укрощать хозяину белостенного замка пришлось, а собирать воинов да идти по зову долга и крови, воевать разбойников, с моря грядущих. Позвал государь-правитель сильнейших вождей своих с людьми при оружии вражий набег отражать. Тот собрался да поехал.

А может, и не было никакой войны тогда – а отправился ко двору по иному какому делу барон, тут рассказчики спорят часто. А не спорят о том, что и сам барон, и жена его с сыном новорожденным уехали из замка прочь. Жена – к матери своей с визитом, барон к сюзерену, по зову его, а уж зачем – не столь важно это, но вроде бы на самом деле так и есть в этой истории.

Вот уехал Тавтейрский барон, и супруга уехала. Старшего сына своего поставил править землёю в это время – тот был сильным и умным, и люди его ценили не меньше, чем отца, а то, вроде как, даже и больше, ибо милостив и великодушен был молодой господин. Была ещё у господ замка этого дочка, и вот ее имя уже в этой истории осталось накрепко – звали ее Лалейн, и минуло девчушке тогда восьмерик оборотов солнечных. Ах, как хороша была девчушка! Красивая – ровно живая песня о волшебном цветке! Ясный лоб, точно звездным светом омытый, волосы – лучи солнечные, косы жемчугом перевитые, глаза что зелень в весеннюю пору, светом пронизанная, а улыбка любого цветка краше, пусть даже и волшебного. Нравом весела и легка девочка была, и вся семья в ней души не чаяла – особенно братец старший. И верно, чьим-то великим счастьем стать малышке Лалейн судили небесные пряхи, когда та родилась – но в жизни случается всякое, и даже сами пряхи порой досадливо морщатся, когда путают нити, тянут за концы, и ругаются на пряжу, а когда вовсе невозможно становится разобрать узел, то берутся за золотые ножницы…

О том и история эта – приключилось все столь скоро, как любое лихое дело творится.

Только проводили отца и сюзерена из белых стен замковых – а через пару смен дня и ночи нагрянули к стенам нежданные гости. Барон Готрид со своими людьми то был, и молвил – послание у меня от здешнего господина! Пускать его не хотели, да показал он сыну хозяина замка отцову рукавицу – мол, и в самом деле послан им, послушай же! И так Готрид по прозванию Жестокий въехал во двор замка.

Бросил рукавицу юноше-ларандфорду в лицо и молвил:

– Отец твой – вороньим ужином нынче ночью сделался! А с ним и его жена с пащенком, твоим младенцем-братом! И теперь я хозяин этой земли и этого замка, посему – поклонись мне, целуй руку и назови своим сюзереном. Тогда, так и быть, оставлю живым да на службу определю… на конюшню!

Расхохотался Готрид, покуда парень смотрел на отцову рукавицу, заляпанную кровью, да велел своим людям всех, кто в замке об тот час есть, во двор вести.

Юный барон не растерялся, впрочем – крикнул страже надвратной трубить тревогу. Да только Готрид был хитер – живо свистнул своим молодцам, те окружили и пленили наследника Тавтейрского ларанда1, а стражей на стенах расстреляли готридовы лучники. Когда подоспели оружные люди замка, увидели они своего господина пленным, и повиновались приказу сложить клинки и копья. И тут стали выводить отовсюду и прочий народ, всю прислугу, до последнего поваренка и стряпухи. Привели и Лалейн – как увидел ту под охраною готридова молодца баронов сын, так и сник сразу. Понял: пригрозит враг сейчас отнять жизнь сестры – и он не сможет рискнуть. Рядом с Лалейн шла молоденькая стряпуха, держалась за подбитую скулу – не знал юный барон, что она пыталась спрятать девочку в пустой бочке на кухне, за то и получила оплеуху от воина, что вел их обоих, потыкивая в спину кухарке рукоятью меча – иди, мол, не озирайся!

Та и шла, да только глаза ее, большие, темные, как черные бочаги в лесной реке, так и сновали вдоль вражьих рядов. Девушка была востроносая и не слишком красивая, да к тому же еще и рыжая, что лисица, и все лицо веснушками усеяно. Такой нелегко будет себе благорасположенного защитника средь солдат сыскать, когда замок возьмут… но не тревожилась она за свою некрасивость. Тревожилась молодая кухарка за красу маленькой госпожи. Взяла девочку за руку, к себе подтянула… где же няньки ее, распустехи этакие! Распустехи-няньки рыдали, сбившись в кучку, средь прочей челяди. Все были на замковой площади – до единого.

Возвышался на коне Готрид Жестокий – так и не спешился он. Рассказывал, обстоятельно и не спеша, как устроил засаду на баронский выезд, как расправился с родителями юного господина замка Тавтейр. Слушал юноша, слушал… потом плюнул Готриду под ноги и сказал – проклят будь, бесчестный.

Хохотнул тогда опять барон Готрид, и сказал – не слишком я хотел тебе сохранять жизнь и до сего, а сейчас так и вовсе… эй, солдаты! Вяжите ему руки и петлю на шею накиньте!

Повиновались воины слову Готрида. И казнил злой барон наследника Тавтейрского замка, затянул петлю и обагрил его кровью камни замковой площади, ибо мало Готриду показалось веревки, и потому пронзил он казнимого мечом. Расплескал молодую горячую силу по холодному камню, ухмыльнулся – точно зверь выскалился.

– Кланяйтесь теперь мне и меня своим государем называйте! – велел он прочим.

Может, и поклонились бы, и назвали – да только вот не уследил никто за малышкою Лалейн, да и кто бы ожидал чего-то такого от девочки восьми оборотов от роду?

А та была скора и ловка, и злость с отчаяньем придала ей сил – выхватила она у солдата кинжал из поясных ножен, рванулась вперед – и хотела уже вероломному Готриду в бок вонзить оружие – достало бы той сил, видят боги, достало бы! Злость и скорбь их умножили стократно! Да только вот ровно как какая лихоманка хранила Готрида – на шаг тот отступил, на полшага только обернулся, и промахнулась детская рука, засел кинжал не под печенью его, а в бедре – глубоко, да вот досада, не смертельно. Взвыл барон, отмахнулся мечом не глядя – и покатилась прочь девичья головка. Кончился род барона Тавтейр.

Заголосили в ужасе няньки, замер, окаменев, весь прочий замковый люд. Одна служанка, та самая кухарка, что шла с девочкою рядом, не растерялась. Покуда верные люди поднимали упавшего на колено барона Готрида, покуда суета крутила ложкою своею в чане с людьми, в который превратился двор замка, проскользнула под локтем у одного солдата, увернулась от руки другого, схватила голову малышки Лалейн, да припустила прочь – ворота замковые не были плотно затворены – и выбежала вон. Стреляли ей вслед, да только не попали ни разу. А там кухарка в кусты порскнула, и не видно стало, ни прицелиться, ни даже рассмотреть толком!

Ловить ее не стали отправлять людей – пустили собак по следу, да и решили, что хватит с нее. Ну куда может деться девка простая от натасканных на кровь псов?

А надо сказать, что дело было по сумрачной осени, и в жирной черной грязи следы искать сложнее было бы, чем в белом чистом снегу – но в собаках все одно были уверены люди барона Готрида, и оттого ничуть не удивились, когда по темным, густым сумеркам вернулись псы обратно, да притащили в зубах передник кухаркин, заляпанный кровью. Поделом – молвил Готрид, прежде Жестоким прозванный, а теперь обреченный на прозванье Хромой.

Лекарь замковый, сколь бы не по нутру ему был приказ нового господина, а все же не смог перечить своему ремеслу-призванию. И на совесть крепко забинтовал рану, промыв и мазями лечебными умастив – не осталось сомнений, что барон Готрид будет жить, при чем многие годы. Только вот хромота нового хозяина замка не позволит забыть об этом сером дождливом дне никому, пусть бы и запретил под страхом смертной казни тот упоминать о девице Лалейн.

Так бы и сложилось одно к другому, не о чем говорить: вон, ни следа ни от нее, ни от кухарки, только окровавленный белый передник в песьих зубах. Дождь прошел, следы размыл, кровь с камней да земли слизал, косточки выполоскал, унесли те косточки вороны по гнездам да прочие звери лесные… Не осталось следа от рода прежнего барона Тавтейр. Правит ныне Готрид Же… Хромой в белостенном замке с крышами, солнцем облитыми.

Ан нет. Не так все вышло. Псы, что побежали по следу, верно, кухарку живо сыскали. Даже в глубокой грязи капли крови они чуяли и слышали топот легких ног по раскисшей тропинке, это правда. Да только вот стоило кухарке обернуться, да выдохнуть короткое слово, которое никто из люда простого знать не мог, сбились с проворного бега собаки, неуверенно гавкнули, замотали растерянно хвостами. И – сели полукружком чуть в сторонке, смотрели на девицу. Чепец у нее с головы сбился, и рыжие, густые пряди кудрявых длинных кос, расплетшихся от быстрого бега, летели по ветру, как живое пламя. Горели темные омуты-глаза у замковой кухарки, и тонкие губы бледные повелительно произносили слово-запрет. И не смели тронуть ее псы, привыкшие рвать чужака по первому позволению хозяина. Бросила она им испачканный детской кровью передник свой и приказала:

– Ступайте обратно!

И послушно отправились злые собаки, куда сказано, и принесли передник тот хозяину, и забыли все о кухарке, рыжей-некрасивой, веснушчатой да лисьи-востроносой – точно не было той никогда.

Но история с этого места только начинается.


Слушай, слушай, король, и не говори, что не слышал.


Как же вышло так, что одним словом остановила девица злых собак бароновых? Так и вышло – коли рыжеволосая да темноглазая, была она племянницей древней ведьмы, что жила в избушке в самой лесной глуши, за четырьмя ручьями, за тремя топями болотными, за седьмою тропой нехоженой-заросшею. Даже коли знаешь дорогу туда – и то не вот что найдешь ту избушку. Немудрено с пути сбиться да заплутать – коли уж ведьма тебя видеть не захочет. Но к кухарке-племяннице то, ясное дело, не относилось. И пошла она. Пошла – тропки отсчитывает, за плечо поплевывает семечками ягод шиповниковых, что срывает с кустов по пути, по сорочьему клекоту сторону определяет – не собьется! Идет она, ветки древесные ей косы на голове чешут-расплетают, травы холодные ступни умывают, метелки травяные она завязывает против солнечного хода за собой – и знать будешь, куда отправилась, а следа не найдешь. В чепце своем несет ведьмина племянница голову малышки Лалейн, и каплет чистая кровь алыми бусинами во мхи – и каждая капелька тут же превращается в ягодку-брусничину. Знать будешь, куда идет племянница ведьмы Ингерды – не найдешь следа! Куда, зачем головку бароновой дочки снесла – не узнаешь!


Долго ли, коротко ли – а сумерки густеть начали, синие, серые – поползли из оврагов, с неба пали… собаки в замок вернулись, а кухарка – да кто бы узнал теперь в этой рыжей лесной колдунье прежнюю скромницу! – добрела до теткиного дома. Стоит избушка – неприметна, крыша ветками крыта, стены в землю ушли, окошко еле мерцает мутным огоньком. Только дверь отворилась со скрипом да слышала девушка, как холодным старухиным шепотом дохнул ветер в уши – входи, племянница дорогая, входи.

– Ночи яркой да печи жаркой, тетушка Ингреда, – переступила порог девица, кланялась низко, и старуха, подняв глаза на девушку, лишь хмыкнула:

– Ишь… попросту могла бы, не чужая кровь, чай, а своя, родная деточка… С лихом пришла, деточка, вижу. Проходи, не мнись у порога.

Сидела ведьма, в семерик шалей закутанная, у огня, а у ног ее лежала косуля – шея вывернута, за ухом прямо стрела завязла. Глаза открытые блестят, переливаются – точно камни самоцветные.

– Садись, Мод, говори.

И кухарка замковая – звали ее Муотфлейн, не поскупились родные на звонкое имя! – присела перед теткою своей. Положила старухе на колени голову малышки Лалейн, да взглянула в серые, прозрачные ведьмины очи, выцветшие от старости почти до белизны.

– Вижу-вижу… слышу, слышу! – говорила ведьма. – Вижу, кровь струится, вижу, пес ярится… вижу я хромого, вижу – молодого… А-хаа! Слышу! Слышу, в землю льется сила.

А сама тем временем взяла тяжелый охотничий нож, очертила им круг у очага, где лежала косуля, туда же и голову Лалейн положила на белом платке. Сама стала перебирать ступки да плошки в подпечье, и знаками показала племяннице – тащи, Мод, все, что на верхней полке у дальней стены сыщется.

Не стала девушка спрашивать, что да почему – повиновалась. Тем более что старуха дала девушке чашку с водой умыться, и своим передником ей обтерла щеки: хоть и казалось Мод, что ни слезинки она не уронила ни от жалости, ни от страха, ни от ветра холодного, а все же тянуло бледную мягкую кожу от соли, да жгло и кололо высохшими слезами – и только умывшись, и поняла, что это так.

Вот принесла она тетке Ингерде все, что та просила – горшки да плошки, кувшин узкогорлый да травы сушеные, да порошки всякие, разноцветные. Иные пахучие и яркие, иные ровно камень растертый, иные на кашицу похожие… из чего они составлены, никому из живущих знать не захотелось бы! Правда, Мод они не пугали – лишь немногие из ведьминых пожитков были ей незнакомы, да.

– Садись, Мод. Скажу что сделать – делай, не думай. Видишь, Коно-охотник принес сегодня плату за вылеченную собаку. Два золотых отдал и косулю – гляди, каков ловкач, а? Славно ко времени косуля эта пришлась, что скажешь?

Мод кивнула тетке, да села у ее ног, стала толочь ивовую кору, как та приказала, а старуха завела песню-скороговорку:

Из одного не выйдет десять

Если верно не заклясть

Два открой ветрам подгорным,

Три равны, огню их в пасть

Что такое есть четыре,

Спросишь верно у земли ты.


Слушай, ведьме не перечь!

Семь и пять – под камень класть.

Шесть бросаешь прочь из окон,

Восемь раз трубишь закат.

Эй, топи-ка жарче печь,

Слушай, ведьме не перечь!

Эй! Девять и один – не станут десять

Если я им не велю.


Трижды три и черный кот!

Трижды три и тайный ход!

Трижды три я раза

Заклинаю землю, ветер и огонь в моей печи!

Слушай!

А, ты слышишь? Не молчи!


Со словами этими натирала она голову мертвой девочки всякими порошками и зельями, обмывала настоями коры и трав, мазями натирала, что смешивала споро тут же на плоском камне своим широким ножом. А после наклонилась к косуле, и одним длинным, уверенным движением отрезала той голову.

– Племянница славная моя, вдень-ка в иглу нитку, да покрепче! – велела она Мод. И та взяла иголку из подола старухи, втянула в ушко крепкую, из паучьего шелка крученую нить. Бросила иглу в чашку с остатками черной густой мази и подала ведьме. А та тем временем навыдергивала серебряных булавок из своей шали, пронесла трижды их через огонь – рыжие лепестки пламени и не думали жечь кривые старухины пальцы – и теми булавками скрепила позвонки косулины с девочкиными. Взяла нитку и стала шить – да так ловко и споро, точно пальцы у нее были тоньше и нежнее, чем у королевской дочери! Пришила накрепко, шов вышел гладкий и ровный. Кивнула себе, заново забормотала что-то – даже Мод не разобрала на этот раз, что именно говорила Ингерда.

Расчесала Лалейн ее чудесные волосы. Смыла с косульей шерсти следы крови, погладила сухою ладонью звериную шею и девичью голову, макнула кончик кривого пальца в миску с жидко разведенной красной глиной – и начертала на белом ясном лбу Лалейн руну, что означает землю. Пробормотала:


– Недр Отец и Матерь того, что на лике Земли!

Трижды три и черный кот!

У-хах, трижды три и тайный ход!

Коли слышишь – не молчи!


Дунула в лицо девочке – и только закончила старуха выводить красной глиной ту руну, как дрогнули ее ресницы. И открылись ясные, живые глаза на прелестном личике.

– Слы-шу, – еле различимо пробормотала дева-косуля.

Расхохоталась старая Ингерда, и вторил ей недобрый, ликующй хохот Мод, а в трясинах за избушкой заухали громко совы.


И что же было дальше?

А дальше осень сменилась зимою. Про служанку и думать забыли, про ведьму и не знал никто. А про мертвую девочку-госпожу ларанда Тавтейр боялись вспоминать – Хромой барон как есть запретил.

И вот – заметая былое, коснулся первый тонкий снежный покров земли и палой листвы, как покрывало прячет тело, возлегшее на погребальный костер. Первая зима правления в этих землях не показалась Готриду такой уж страшной – просто потому, что он не знал, что раньше никогда не выходили из этого леса осмелевшие звери так часто, не грызли охотников и их собак, не скреблись в дома.

Подумал бы иной – ну так и холодного ветра уже давненько не упомнит никто. Холодна зима! Да, ветра – такого сильного, что гудел он под потускневшими, уже совсем не солнечными крышами замка, точно колокольный язык, бьющий по литым бокам, холодного настолько, что выдувал он тепло из стен, сколько не топи очаг – здесь этакого давно не припомнили бы старожилы. Говорили – каков хозяин в этой земле, такова и погода. О лихе, хромым бароном учиненном, молчали, ясное дело. Так, может, и забыли бы – зима кончилась, весна пришла, вздохнули свободнее люди. Забыли бы – кабы не сделалось так, что не стало покоя в лесу Тавтейр, да и в землях близ замка.

Завелась в лесу том диковинная козочка – молодая косуля с человечьим лицом.

Лик ее, сказывают, прекрасен был и строг, бег легок, как полет стрелы, золотые рожки на головке той косули выросли – тоньше и изящнее тех, что изваял бы лучший ювелир, точно золотые веточки. А во лбу сиял знак, как янтарная искорка или медовая капелька, говорят. Ну, то кто издали козочку ту видел, так говорит. А кто вблизи – так те сказывают, что на девичьих устах застыла злая улыбка, глаза ее горят болотными огоньками, ведьминой зеленью, и копытца у той косули острей кинжального края, а знак на лбу – древняя руна – красно-огненный, а не золотистый. А вот рожки золотые, да. Из густой волны прекрасных девичьих волос высятся, тонкие и дивно изящные.

Да и сама косуля – очень уж красива, красивее козочки никто не видывал. Только злонравна она – держись, брат, коли боги немилостью своей оделили и встретиться на лесной тропе с нею довели.

Заведет путника в чащобу, обманет-запутает, дорогу перекроит. Охотников с выездом в болото заманивала, коней пугала, собак хвосты поджимать заставляла. Других зверей за собой водила с легкостью – вот, сказывают, как набежит стадо косулье на посевы, как потопчет-повыест молодые всходы! Или перед самой уборкой придет сбивать-топтать зерно – и хоть ты ставь сторожей, хоть не ставь, хоть ловушками огороди все поле – обойдет, обхитрит, рожками сверкнет вдали – ищи ветра в поле, а козу в лесу! И прочих зверей за собой уведет, окаянная.

Сколько-то оборотов изводила та козочка людей, покуда не принялись они роптать да барону Готриду пороги оббивать. А тот и сам не рад – и его охотников дурит окаянная козочка, и его ловчих за нос водит златорогая. И гонцов в болота заводила, бывало… даже охоту, до которой барон прежде горел великою страстью, Готрид Хромой ровно разлюбил. Как говорят – когда сам ту косулю с девичьим лицом увидел. И, хоть то и запрещено было открыто рассказывать, шептались потихоньку – у козочки, у косули с рожками из золота, лицо юной тавтейрской госпожи Лалейн. Той, что убил барон, как убил ее брата – войдя в ворота гостем и посланцем якобы воли прежнего барона.

Охотиться разлюбил барон, впрочем, не с одного разу – гонялся за той косулей он много, пару коней в топях оставил, трижды едва не заблудился – верные собаки помогали выбрести. Падал с лошади не раз, не считал уже даже собак не вернувшихся да егерей заплутавших. Пока не сломал уже и без того хромую свою ногу, в очередной раз не удержав шарахнувшегося коня – все тщился поймать сверкающую белым «фартучком» козу с дивным девичьим ликом. Так, во всяком разе, рассказывают, но вернее куда как будет сказать – пока не остановилась, не обернулась и не вперила звездный свой взгляд дева-косуля в лицо барона. Вот этого-то взгляда он и не смог вынести, и после больше сам на охоту за нею не отваживался выезжать. Поручал разным ловкачам и охотникам. Нанимал егерей, звал к себе, суля золото, со всех крайморских краев – изловите мне эту козу, награжу так, как и король не награждал!

И собрались охотники и мастера-следопыты – уж больно сладкую награду сулил хромой барон. Золота и каменьев, коня в полной сбруе да добрый меч – в самом деле, щедрость была его велика.

Собрались, да, и оправлялись мерить ногами своими снега да сырые от росы травы. Топтали тропинки, мерили стежки, чуткими лапами понуждали друзей-собак своих тревожить орешник да боярышниковые заросли, оставлять клочья шерсти в ежевичнике да через терн продираться, вынюхивать, алкать, искать… когда тщетно, а когда, на свою беду, и с успехом – чу, след! Чу, острые копытца раздвоенные впечатались в густоту мха, и золотая пыль на обломанных рожками ветках, и тонкие волоски остались меж терновых шипов… тут прошла дева-косуля! Тут!

Чу – впечатаны острые копытца в черную густую грязь, вмерзли в лужицу, что затянута хрупким ледком. Чу – на снежном насте остались следы, раздвоенные, легкие… Чу – пробежалась дева-косуля по снежному покрывалу, пушистому и мягкому…


Сезон за сезоном идет. Сидят в избушке у кромки болот старая Ингерда и Мод, две лесные ведьмы. Мод уже не служанка, далеко нет, да и кто бы узнал ее теперь? Не собраны буйные рыжие кудри Мод под белый чепец, текут живою медью по плечам, укрывают, точно плащ. Горят темные глаза жаром, точно угольки в очаге, и улыбка на тонких губах – не чета прежней, скромной и благонравной, ох, не чета!

Сидят у очага, слушают воющую за стенами избушки бурю. Кипит котелок на огне, пахнет травами и торфяным дымом, перебирает сушеные ящеричьи хвосты в плетеном ивовом коробе Мод, да лепестки огнецветки просеивает сквозь пальцы, пересыпая из мешочков в горшочек. Поднимает голову, смотрит в огонь:

– Скажи, тетка Ингерда, пристало ли ведьме печалиться по прочим детям рода людского? По тем, простым, что по ту сторону тропы живут. Тосковать по ним, сердцем болеть, слезы, упаси горечавка, лить? Можно ли – иль нельзя?

– Отчего? Отчего – спрашиваешь, можно ли? Скажи мне вот этакое, девочка – может ли хоть кто-то что-либо ведьме запретить? Есть ли у кого власть такая – средь тех, живущих? Что по ту сторону тропы, что по эту, нашу – у кого?

Голос у старухи ворчлив, скрипуч, да гулок, и дна у него нету – так стонет расколотое злыми ветрами дерево в непогоду, так гудит ветер, так заходится граем птичья стая, так эхо в колодезной глубине дробится о камни.

– Не любы мне твои вопросы, Мод. Ты – ведьма, ты сама себе решать должна, что можно, а чего нет. Боги, знаешь, ясно всегда говорят с теми, кто слушать умеет, из их слов и решай, что и когда можно, а что когда – нет. Жизнь прожить – не похлебку сварить, мол, горсть грибов да горсть крупы, да трав свежих пучок, свари все вместе, сыру ломоть искроши в миску да так подавай. И то сказать – всякая хозяйка ту похлебку сварит по-своему. У одной – коренья сперва в котле варятся, у другой грибы такие, у иной – сякие, третья кинет для духу чабреца, а четвертая – петрушки! Ну и, скажи-ка, стряпуха Мод, как ты сама варишь похлебку простую?

– Я так варю, – отвечала Мод, отставив короб с горшками и, придвинувшись к очагу да мешая в котелке ложкою: – Грибы беру сушеные, дубовики да маслята, и никаких других. Трав пять разных штук будет – а крупы жалеть не стану! И положу туда сушеную терносливу, и кореньев покрошу, и луковицу печеную, и чеснок дикий! А! Сыр будет в тарелке молодой, с тминным зерном, и ржаного хлеба ломтики тоже. Сливок жирных, свежих можно рядом в миске еще поставить, да… вот так я сварю нам похлебку, тетка Ингреда, да только я не кухарка боле! И не буду кухаркой вовек!

– То-то же! Вот сама и скажи теперь – можно ль раз и навсегда определить, что верно, а что нет?

Мод широко, радостно улыбается в ответ:

– Я поняла, я поняла! Я знаю теперь – слезы не слабость, тоска не напасть. Им для чего-то отвели в жизни же место, так?

– Это так. Из боли, бывает, растет великая сила, а из тоски – уверенность и твердость. Слышишь – копыта звенят по насту?

– Слышу… ох заведет нынче новую буйную голову в волчьи овраги этот звон, – Мод говорит это скучным голосом – таким, каким рассказывают о цене на капустный кочан у ярмарочной торговки по осени, или о прошедшем дожде.

– Конечно, заведет! – хекает Ингреда. – И это тоже – сила. Ее сила выросла из боли.

– Моя, наверное, тоже, – Мод скучнеет еще сильнее, и смотрит, сморит в огонь жадно – точно видит в нем мелькание быстрых ног девы-косули – и следом неспешный шаг по оставленной стежке следов.

– Похлебку снимешь – вот этот короб перебери еще. Кора черной полуночной ивы, что содрана была костяным ножом… помнишь, от чего?

– А то не помнить! Будто не ее толкла я тогда, когда пришла сюда – руки по локоть кровью вымазаны!

– Вот и перебирай. Надумаешь что – говори, не молчи. Ты умная девочка, Мод, но тебе еще многому учиться нужно. Да помешай в котле, как бы не выкипело!

И снова ведьмы – юная и старая – погружаются каждый в свое дело.

И видят, и знают – одна по тому, как тянется нить из кудели да взвывает ветер, а вторая в случайном узоре рассыпавшихся по столу листочков тимьяна да руты, иль по взблескам искр в очаге, иль по бульканью котелка – как торопится по следу охотник. На свою беду увидел свежий след, и ноги несут его вперед. Чутко, как пес, припадает к рыхлому снегу – мягок слой снежного пуха. Не настыл, не схватился след, край его рыхло осыпается под касанием рукавицы близко, близко! Дева косуля бежит впереди – вот сияющее-золотой волос на ветке шиповника, меж рдяных ягод блестит. Вот шерстинка на шершавом древесном стволе… вот меж дерев мелькнула – она! Точно она! Лунное серебро девичьего лика – нежного и чистого. И золото рогов! Все, как сказывали – и теперь уже эта сказочная козочка от него, удальца, не уйдет!

Выстукивают копытца звонкую вязь бега, ткут узорный след – и стремится по нему, по легкой стежке – синеватому серебру на белизне – охотник за козочкой, за девой-ланью, за не живой, но и не мертвою Лалейн раэн Тавтейр, госпожой не замка с солнечными крышами, но лесов и всех диких земель окрест.

Он был не местным, этот охотник. Издалека пришел, с берегов, что ныне ларанд Рэвенд зовутся.

Он не знал в лицо бароновой дочки – да и по правде, мало кто узнавал ее, потому что в единое лето лицо девочки стало не детским, но девичьим, а после таким и осталось, не меняясь. Ну и все же верно сказывали – мало кто без страха мог взглянуть в лицо существу, что человеком уже не было. Зреть лицо с человеческими чертами, да с выражением, которого ни у кого из живущих быть не может – это надо большим храбрецом быть. Охотник, что летел по снежной рыхлой стежке, был таков. Храбр и ловок. И стрелял он славно – вскинул лук, натянул тетиву, свистнула стрела – безжалостная, быстрая!

«Попал! Или промазал?!» – метнулась мысль в голове туда-сюда, точь-в-точь. Как белая куропатка, незнамо откуда вспорхнувшая, когда слетела прочь стрела. Вспугнутая, белоперая – верно, у ног козочки в снегу сидела, а как та дернулась, уязвленная стрелою, так и птица испугалась, улетела. Как бы там ни было, а рванула дева-коза прочь пуще той стрелы.

«Если попал – то скоро выдохнется. Пройду, посмотрю. Обидно упустить будет!» – так мыслил храбрый мастер-охотник. И двинулся следом снова. И вскоре бледная строчка взрытой белизны, как мохнатая некрученая нить, украсилась мелкими ягодами-бусинами. Алыми, горячими, солеными с горечью – не рябина то, ох, и не рябина просыпалась! Сочилась кровь жаркими каплями, пятная белое красным.

«Так попал! Попал! Я, я возьму баронову награду, я сумею добыть эту чудо-козу!» – ликовал охотник. Мстились ему уже в каплях крови той рубины, а в блеске снежном – россыпи золотые. На что молодому охотнику с черной бородою, человеку с берега Рэв, нужны были те рубины да золото, никому он не сказывал – может, просто жаден был, а может, хотел в жены звать знатную деву. А может – думал заплатить колдуну, чтоб тот сладил для него сложную работу, или на лекарства старому родителю потратил бы, аль на выкуп побратима из долга… никто не знал. Никому до того дела не было, в том числе и Мод, что теперь пряла, тянула нитку вместе со старой Ингердой. А уж козочке о золотых рожках – и подавно! Ни дела, ни печали.

Все чаще падали рябиновые ягодки кровавых капель в снег, все быстрее спешил охотник. Нагонял – козочка была близко. Только вот поздно понял – не в косулю он попал. Поздно увидел – смеется злое болото и лунные тени пляшут в глазах у той косули. Она нарочно подпустила к себе удальца – чтоб видел тот, что игры играются и истории сказываются здесь такие, как ей, деволикой, угодно. Держала в зубах косуля-госпожа белую куропатку. Из шейки птичьей торчала охотничья стрела с бурым пером – та, что выпустил сам охотник. И именно птичья кровь пятнала снег. Выронила косуля-дева птицу, разжав белые зубы, и рассмеялась – так, как не смеется никто из живущих. Так плачет болотная птица, так выдра потешается над уснувшим рыбаком2, так кличет беду ветер, гуляя в трещине ствола древесного. И, рассмеявшись, бросилась козочка вперед, копытами метя в грудь человека, оцепеневшего пред нею. Ударила, повалила, пронеслась – светлый козий живот мелькнул над лицом упавшего в снег человека. Больно скрипнуло за грудиной – верно, поломала ребра, окаянная… Второй раз наскакивать не стала – растоптала уроненный лук с колчаном и унеслась, взвихрив буран снежной пыли. И куропатку битую с собой унесла. Даже рассказ подтвердить нечем – кроме ломаных ребер да узких синюшных следов на груди – но то охотник увидит позже, сейчас – ух! – ноги унести он только мечтает. Кружат вдали за сугробами волчьи голоса – и не хочет чернобородый охотник видеть тех, кому они принадлежат! И пока потускневшие солнечные крыши не замаячат впереди – только о том и будет думать – прочь, прочь от этой козы и этого леса! Страшный хохот звучит в ушах – чем страшный, и не сказать даже. А жутко – жутче волчьей голодной песни за спиною. У, жутко!


Убежала коза, куропатку забрала. Куропатку ту снесла к домику Ингреды, в порог трижды била копытом. И выходила Мод на крыльцо, и затирала мазью из черной ивовой коры рану на птичьей шее, выдрав и скомкав в кулаке стрелу, как травинку. И вспархивала птица, и летела прочь – белая в белесом небе зимнем, незаметная, на землю падет, так и вовсе не различишь, покуда не коснешься.

У, жутко – а жутче всего, что потом, напившись вина горячего с сушеными травами и повинившись, как дело было, уйдет охотник спать к слугам бароновым – и в ту ночь же обнимет его страшная лихорадка. Такая, что чем ни поили его, что при лихоманке-трясовице помогает, а все без толку. Три дня солнечных и три ночи черных метался в жару и бреду. И хрипел, выл, как зверь, и выплевывал слова охотник, задыхаясь, точно давят ему на грудь или терзают горло. Отхаркивал такие слова: передает, говорил, косуля златорогая, весточку барону. Я, говорила она, дева Лалейн, госпожа раэн Тавтейр, и не властно время, не властны люди, сталь и серебро, золото и камень, и медь с водою текучей, и дерево с огнем горючим, не властно даже самое светило надо мною – покуда не возьму я крови из сердца барона Готрида Хромого. Так и передай, всем, кто услышать сможет.

Как трижды слова сии произнес, по разу в каждую ночь, так разом отпустила и лихоманка, и трясовица… только ребра отбитые болели. Забылся тяжким сном, еще три ночи проспал. Проснулся здоров, только глаза дикие. Молча собрался и ушел – никому ничего не сказав. Не видел, как – белая в светлом – мелькает куропатка в небе над следом его. Но да недолго провожала она его – ушел чужой человек, и птица улетела.

Летела-летела – на крыльцо избушки приземлилась. Вышла к ней снова Мод – рыжий пламень незаплетенных волос по плечам и внимательные, недобрые темные глаза, да тонкие руки, веснушки на пальцах. Смотрит – была куропатка, а вот уже и стоит напротив нее точно такая же Мод. Такие же глаза и волосы, и руки – веснушки на пальцах, тонкие косточки… в чаше ладоней – белая куропатка комком пуха. Шагнула одна к другой, слились они в одну девушку, одну-единственную племянницу ведьмы. Не было никакой второй Мод, то ее хитрое, крепкое слово вместе с птицей летало, а теперь к ней вернулось. Куропатку ту – хладную уже тушку – тем вечером сварит Мод в бульоне с кореньями да ягодами. А охотник… что охотник. Домой он вернулся. Только вот на коз больше охотиться зарекся.


Так-то, слышишь, бывает. Слово может стать сильней того, кто из плоти и крови. И что же то слово, вложенное перезвоном недоброго смеха, исторгнутое с больным жаром из груди и вползшее в уши людские, праздные? Как оно жило себе поживало?

Распрекрасно, отвечу, поживало – ползало себе юркой веретеницей, грелось у огня неприметной мышью или хитрой кошкою, пробиралось в дома хорьком, почуявшим кур. Порхало, летело – быстрей голубей, носящих письма! Секли это слово, рубили и жгли, как упрямое дерево и чернотальный кустарник, как сорную траву – запрещали, забыть пытались. А оно знай себе новые колосья, новые зерна пускало. И ползло, бежало, лилось, летело дальше. И, конечно, прослышал о том барон. Что же он? Того не скажет вам никто – вроде бы храбрился сперва. Потом изменников ждал – ну как явятся люди с косами да заступами, факелами да худыми старыми мечами, и скажут – давай, барон, иди. Напои лиходейку лесную кровью, чтоб жить мы смогли вольно. Не случилось – может, к худу, может, к добру, неведомо.

Годы шли – как-то люд притерпелся. Научились ладить охранки плетеные от козьих набегов – не то что бы помогали они, скорее, козочке прискучила однообразная игра. Да только охотиться знатному люду по-прежнему было опасно.

Текли себе годы, текли, да.

Один оборот, два, десять… из одного не выйдет десять, коли верно не заклясть! У! Верно закляла старуха Ингреда.

Так верно, что за эти десять лет состарился Хромой барон больше, чем мог бы кто подумать – точно десять обернулось в пять раз большим сроком под тусклыми крышами нового замка. Взошел на резное ларандфордское кресло он могучим мужем, пусть охромевшим на одну ногу, пусть с окровавленным дважды неправедно – трижды, четырежды – мечом. А нынче сидел на нем – старик, зимней старостью объят.

И выбивал звонкий цокот копыт раздвоенных искры из утоптанной, каменистой дороги, что втекала в замковые врата. И несся смех – ветер в расщепе древесного ствола, стон камня, прокаленного стужей – над замком. Каждую ночь. Иные люди, сказывают, не слышали – но барон, о, барон прекрасно слышал. И видел мелькание искорок от копытец. И лунный свет, льющийся от легкой фигурки девы-козы.

И стал барон тогда созывать колдунов к себе, раз охотники не помогли – да только первый же, прознав, что за дело, спешно собрался и уехал. Второй начертал охранные руны на воротах замка. Третий сварил снотворного зелья барону… как-то еще прожил лето Готрид Хромой. Затворником, трусом, трясущимся стариком, не могущим без травяного пойла смежить глаз.

Пока не приехал один умник – он долго заставлял Хромого глядеть в воду в серебряной чаше, поил этой водою, пел странные песни на старом языке южных морей. И воспрял Хромой! Не помолодел враз, нет – но страх и бессонница ушли, как не были! И собирался было он уже, как до того, попробовать добыть снова диковинную козу – крепко уповал на амулет, что вырезал ему заезжий кудесник! Злые языки сказывали, что раскопал тот кудесник недогоревшую в погребальной краде косточку старшего отпрыска рода Тавтейр, и на ней рисовал знаки-обереги, вдергивал шнурок и велел Хромому носить против сердца вечно. Но так ли это, не скажет никто – может статься, что и так. Мол, не посмеет бить дева Лалейн туда, где почует родную плоть. Может, был в тех речах толк. Только вот случилось так: однажды грозовою ночью в пору, когда осень ложится золотой патиной на земли и леса, цокот копыт и тихий, нечеловеческий смех услышали все, не только барон-самозванец. А следом великой силы удар сотряс ворота, точно стучал в них каменный великан-багр цельным дубовым стволом. Раз, другой ударил некто в ворота! Проснулись все, кто был в замке. Выскочил барон с мечом в руке – и на бегу оправлял кольчугу, пряча под нее неведомый никому амулет от заезжего колдуна-умельца.

Третий удар – бах! Гром и молния с небес! Треснули ворота – того и гляди, хлынет вражья армия в пролом! Еще удар – щепки от ворот, открыт проход! И – армия хлынула. Звери и птицы, дневные и ночные, великие и малые, олени и козы с волками бок о бок. Разбежались по двору, били и топтали, и крушили все, что пожелают. И будто бы, если надумался кто замереть и не шевелиться, стараться даже не дышать – не трогали таких людей звери. Да только мало у кого хватило духу на то – отбивалась стража, бежали слуги, махал мечом направо и налево сам Хромой барон. И вышел к нему – грудью в грудь сшибиться – полководец той дикой армии. Дева Лалейн госпожа раэн Тавтейр, та, корой в этот час сравнялось ровно восемнадцать оборотов. То есть – сравнялось бы.

Била копытами и бодала рогами – и от касаний ее железо становилось ржавой трухой, тупился меч и осыпалась рыжей пылью кольчуга. И крученый шнурок, продетый в железное колечко амулета, скоро повис пустым – и это железо не выдержало чар девы-козы. И тогда, о, тогда смогла косуля-госпожа добраться до своего врага! Ударила рожками – сверкнуло золото в свете молний, осветивших замковый двор! Пронзила она рожками грудь предателя и убийцы, неправедно севшего на трон ларанда Тавтейр, Готрида Жестокого, ныне называемого Хромым! Багрянцем запятнало золото, брызнула густая живая соль из сердца Готрида, оросила деву-косулю! Да! За чем пришла – то она и взяла!


Замолчала королева Радда, опустила взгляд, занялась новой ниткой – вставила в иглу, узелок затянула, через ткань протянула. И король Грон подошел ближе, сел рядом:

– И что же было дальше?

– А вот тут, о король мой, расходятся речи сказителей. Одни говорят – в тот же миг стала дева Лалейн сама собою – человеком, живой и прекрасной девушкой, взрослой наследницей замка и всего ларанда. Тогда велела дева людям присягать ей, законной хозяйке. Повинились в страхе все, кто был в замке, и присягнули. И кончилась ее власть над зверьем тотчас – как стала она госпожой над людьми. Разбежались звери, попрятались в лесах, и стало в краю Тавтейр спокойно и тихо с той поры, и воссела на братний и отцов дубовый трон юная баронесса. Правила мудро, жила долго, мужа сыскала храброго и сильного, детей родилось у них – что земляники росным летним утром на опушке…

А иные говорят – да, все так, взяла кровь, что желала, и свершила давнюю месть. Но – из одного не выйдет десять, если ведьме не повезет заклясть, а прежнее колдовство Ингерды не было властно сделать из козьего тела человеческое, да и разум не переделать – бегая не зверем, и не человеком, немного сохранишь от себя прежнего, верно? И оттого не обернулась Лалейн никем больше, зато погас злой огонь в ее глазах, и улыбнулась она светло… сказала слово, и повернули звери прочь. А замок тот, белостенный, с крышами, прежде точно солнцем облитыми, рассыпался – будто враз весь раствор скрепляющий песком вытек меж камней. Рухнул, и стал погребением вечным для тех, кто не защитил ее саму, не помог ее брату, не осмелился перечить злому приказу десяток лет назад. Все те, кто кровь и боль принесли юной госпоже, легли замертво – как и старый барон Готрид. А Лалейн осталась косулею. Хранила земли свои, оберегала честный люд, а нечестный и злой – карала… а может, попросту снова жила, как прежде – прихотью да весельем. Вечная, неизменная, живая – да только уже не она, какой была прежде. Дивная колдовская дева-коза, забывшая, что значит быть человеком.


– И какая же концовка верна? – удивляется король. В самом деле удивляется: мелькает в серых глазах огонек любопытства, и мальчишечья улыбка озаряет суровые черты его лица.

– А того, супруг мой возлюбленный, того никто не знает. Сказывали и так, и так – поровну находилось сторонников обеих концовок, – отвечает Радда, глядя мужу в глаза. – В недавнюю годину, пока я жила за морем, в гаэльской стороне, говорят, эту сказку особенно любили. Говорили – наша родина, Краймор, как та дева Лалейн… знаешь, в страшное время людям отчего-то по вкусу больше была первая концовка. Где молодая баронесса, прекрасная, как летний день, садится на древний трон, и правит – мудро, долго. Так-то, мой король!

– Это очень… страшная сказка, моя королева. Знаешь, я думал – страшнее жизни ни одна сказка не может быть.

– Так и есть. Так и есть.

И оба подумают – а славно, что в жизни может быть больше двух финалов.

1

Ларанд – надел земли. Ларандфорд – тот, чья эта земля. Правитель.

2

Голос речной выдры очень похож на человеческий смех.

Семиведьмие. Бронзовый котел

Подняться наверх