Читать книгу Мои воспоминания - Федор Буслаев - Страница 3

Мои воспоминания
II

Оглавление

Общежитие наше называлось не бурсою, как принято в семинариях, и не институтом, как были тогда дворянский и педагогический институты, а просто казенными номерами. Помещалось в них по комплекту полтораста человек, и именно сто студентов медицинского факультета и пятьдесят философского, разделявшегося тогда на два отделения – на словесное и физико-математическое. Номеров было около пятнадцати, одни: подряд, для медиков, а другие, тоже подряд, для остальных пятидесяти студентов.

Наше общежитие занимало весь верхний этаж так называемого старого здания московского университета, в отличие от нового, в котором теперь читаются лекции, и которое тогда еще не было готово. Лекции читались в том же старом здании под нашими номерами, и только с 1835 г. были переведены они в новое.

К нам наверх было два входа: один с парадного крыльца, через обширные сени, которыми в последнее время входили в университетскую библиотеку, а другой – со стороны заднего двора, с правого угла здания.

В номерах мы проводили весь день и вечер до 11 часов, а спать уходили в дортуары, которые были значительно больше наших номеров и находились в правом крыле университетского здания, если смотреть со стороны Моховой. Номера и спальни размещались по обе стороны коридора, который тянулся по всему зданию от левого крыла, выходившего на Никитскую, и до правого. Между дортуарами и номерами была большая зала, в которую мы, проснувшись, выходили умываться. Вдоль стен ее стояли сплошные гардеробные шкафы с нашим платьем и бельем, а посередине – две громадные посудины. На каждой в виде огромного самовара или паровика резервуар для воды, которую умывающийся добывал, поднимая и спуская вложенный в отверстие ключ. Таких ключей в посудине было не менее десяти, так что в самое короткое время успевали умыться все полтораста студентов. Здесь же цирюльники брили усы и бороду более пожилым из нас, или, точнее, более совершеннолетним, на которых, озираясь назад от той машины во время умыванья, мы взглядывали с уважением и особенно, когда бреемый вскрикивал и давал пощечину брадобрею. Это осталось особенно живо в моей памяти, потому что случалось почти ежедневно, так как подрядчик-цирюльник обыкновенно командировал к нам неумелых мальчишек, чтобы напрактиковать их в бритье.

Номер, в котором я жил в течение всех четырех лет университетского курса, занимал задний угол здания с окнами на Никитскую и на задний двор университета, где и теперь еще находится сад, в котором мы обыкновенно гуляли и, сидя на скамейках, читали книги или заучивали свои лекции.

Пить чай, обедать и ужинать мы спускались в нижний этаж, в громадную залу, в которой за столами, расставленными в два ряда, могли свободно разместиться мы все в числе полутораста человек.

Чтобы не пропускать ничего, надобно прибавить, что в том же верхнем этаже, при наших номерах, находились еще две комнаты, одна побольше, для нашей библиотеки, так сказать, фундаментальной, с книгами более дорогими и многотомными, а другая поменьше, с одним окном, выходящим на задний двор с садом – для карцера. С тех пор, как явился к нам попечителем граф Сергий Григорьевич Строганов в 1835 г., вместе с инспектором Платоном Степановичем Нахимовым, комнатка эта навсегда оставалась пустою. Но в первый год моего студенчества, еще в попечительство князя Сергия Михайловича Голицына и его помощника Дмитрия Павловича Голохвастова, в ней приключилась великая беда.

Карцер помещался как раз над большою аудиториею первого курса, находящеюся под упомянутою выше библиотечною залою, с окнами также на задний двор. Дело было осенью. Лекцию читал Степан Петрович Шевырев, на кафедре, стоящей к стене между окнами. Мы с своих лавок слушали и смотрели на профессора и в окна. Вдруг направо за окном мгновенно пролетела какая-то темная, длинная масса и вместе с тем раздался страшный, раздирающий душу вопль. Мы все повскакали со скамеек. Степан Петрович опрометью бросился с кафедры, и все мы вместе с профессором стремглав ринулись из аудитории на заднее крыльцо (дверь на него из больших сеней теперь уже заделана). Налево от него, на каменном помосте лежал ничком человек в солдатской шинели, не шелохнувшись; около него уже суетилось человека три из университетской прислуги, поворачивая его навзничь. Он был уже мертв, с окровавленным и изуродованным лицом. Это был казеннокоштный студент, накануне посаженный в карцер за то, что был мертвецки пьян, а на другой день в 12 часов дня бросился из окна, как и почему осталось неизвестным. Тотчас же вслед за этой катастрофой было приказано в это окно вставить железную решетку.

Живя в своих номерах, мы были во всем обеспечены и, не заботясь ни о чем, без копейки в кармане, учились, читали и веселились вдоволь. Нашему довольству завидовали многие из своекоштных. Все было казенное, начиная от одежды и книг, рекомендованных профессорами для лекций, и до сальных свечей, писчей бумаги, карандашей, чернил и перьев с перочинным ножичком. Тогда еще перья были гусиные и надо было их чинить. Без нашего ведома нам менялось белье, чистилось платье и сапоги, пришивалась недостающая пуговица на вицмундире. В номере помещалось столько студентов, чтобы им было не тесно. У каждого был свой столик (конторки были заведены уже после). Его доска настолько была велика, что можно было удобно писать, расставив локти; под доскою был выдвижной ящик для тетрадей, писем и всякой мелочи, а нижнее пространство с створчатыми дверцами было перегорожено полкою для книг; можно было бы класть туда что-нибудь и съестное или сласти, но этого не было у нас в обычае и мы даже гнушались такого филистерского хозяйства. Если случалось что купить съестного, мы предпочитали истреблять тут же или на улице. В нашем номере был только один запасливый студент, из математиков. Он как-то ухищрялся экономить свои сальные свечи, и. таким образом, держал в своем столике всегда порядочный их запас и ссужал того из нас, у кого не хватало свечи.

Столики были расставлены аршина на два с половиной друг от друга вдоль стен, но так, чтобы садиться лицом к окну, а спиною ко входной двери, ведущей в коридор. Вдоль глухой стены помещался широкий и очень длинный диван с подушкой, обтянутой сафьяном, так чтобы двое могли улечься врастяжку головами врознь, не толкая друг друга ногами. Над диваном висело большое зеркало. Впрочем, не помню, чтобы кто-нибудь из нас интересовался своей личностью и любовался на себя в зеркало, кроме одного. Это был самый неуклюжий- и безобразный из нас, колченогий, весь перекосился, с бледным рябым лицом, с бесцветными, посоловелыми глазами, с такими же бесцветными, белесоватыми бровями и такими же волосами, которые топырились дыбом, с широким носом и толстыми губами на продолговатом лице. Мы его звали Квазимодо, потому что были уже знакомы тогда с романом Гюго. Это был некто Шнейдер, кончивший курс в так называвшемся тогда холерном заведении, – т. е. для сирот, родители которых померли холерою в 1830 году. Здание, в котором помещалось это учебное заведение, впоследствии было переделано и дополнено новыми корпусами для военного училища, находящегося на углу Знаменки и Пречистенского бульвара. Как только заковыляет Шнейдер по номеру, уж непременно остановится перед зеркалом и внимательно смотрится в него, устраивая себе умильные взоры и привлекательные выражения.

В помещении, где с утра и до поздней ночи собрано до десятка веселых молодых людей, никакими предписаниями и стараниями нельзя водворить надлежащую тишину и спокойствие. У нас в номере не выпадало ни одной минуты, в которую пролетел бы над нами тихий ангел. Постоянно в ушах гам, стукотня и шум. Кто шагает взад и вперед по всему номеру, кто бранится с своим соседом, а то музыкант пилит на скрипке или дудит на флейте. Привычка – вторая натура, и каждый из нас, не обращая внимания на оглушительную атмосферу, усердно читал свою книгу или писал сочинение. Так привыкают к мельничному грохоту, и самая тишина в природе, по учению древних философов, есть не что иное, как сладостная гармония бесконечно разнообразных звуков. Я не отвык и до глубокой старости читать и писать, когда кругом меня говорят, шумят и толкутся.

Для сношений с начальством по нуждам товарищей и для каких-либо экстренных случаев в каждом номере выбирался один из студентов, который назывался старшим. Он же призывался к ответу и за беспорядок или шалость, выходящие из пределов дозволенного. Последние два года до окончания курса старшим студентом был назначен я.

Ближайшим начальством нашим был дежурный субинспектор. Тут же из коридора был для него небольшой кабинет, нечто вроде канцелярии, так что во всякое время каждый студент мог обратиться к нему с своим делом.

Наши дни и часы были подчинены строгой дисциплине. Мы вставали в семь часов утра. В восемь пили в столовой чай с булками, а в девять отправлялись на лекции, возвращались в два часа, и в половине третьего обедали, а в восемь ужинали, в одиннадцать ложились спать. Кто не обедал или не ужинал дома, должен был предварительно уведомить об этом дежурного субинспектора, а также испросить у него разрешение переночевать у родных или знакомых с сообщением адреса, у кого именно.

Кормили нас недурно. Мы любили казенные щи и кашу, но говяжьи котлеты казались нам сомнительного достоинства, хотя и были сильно приправлены бурой болтушкою с корицею, гвоздикою и лавровым листом. Из-за этих котлет случались иногда за обедом истории, в которых действующими лицами всегда были медики. Дело начиналось глухим шумом; дежурный субинспектор подходит и спрашивает, что там такое; ему жалуются на эконома, что он кормит нас падалью. Обвиняемый является на суд, и начинается расправа, которая обыкновенно ни к чему не приводила. Хорошо помню эти истории, потому что и мне, и многим другим из нас они очень не нравились по грубости и цинизму.

Впрочем, эти мелочи заслоняются передо мною одним тяжелым воспоминанием, которое соединено со стенами нашей столовой. Был один медик уже последнего курса, можно сказать пожилой в сравнении с нами, словесниками, среднего роста, с одутлым лицом и густыми рыжеватыми бакенбардами, даже немножко лысый. Фамилии его не припомню. Приходим мы обедать, и только что расселись по своим местам, – на пустом пространстве между столами появилась фигура в солдатской шинели, и медленными шагами, понурив голову, стала приближаться. Это был тот самый студент. Мы были взволнованы и потрясены неожиданным впечатлением жалости и горя, потому что хорошо понимали весь ужас этого шутовского маскарада. Медленно и тихо прошел он далее и сел у окна за маленьким столиком, назначенным для его обеда.

За большие проступки наказывали тогда студентов солдатчиною. На первый раз, в виде угрозы и для острастки другим, виновный только облекался вместо вицмундира в солдатскую сермягу и как бы выставлялся на позор; если же потом снова провинится, ему брили лоб. Само собою разумеется, рассказанный случай мог произойти только в первый год моего пребывания в университете при князе Сергии Михайловиче Голицыне, который был попечителем только для парада; всеми же делами по управлению округа заведовал Дмитрий Павлович Голохвастов. Тогда зачастую слышалась угроза солдатчиною, и спустя много лет после того мерещилось мне иногда во сне, что мне бреют лоб, и я надеваю на себя солдатскую амуницию. Слава Богу, что на следующий год явился к нам граф Сергий Григорьевич Строганов и привез с собою нашего милого и дорогого инспектора Платона Степановича Нахимова. С тех пор страхи и ужасы прекратились, и наступило для студентов счастливое время.

Описывая топографию нашего общежития, я должен присовокупить, что целую половину дня, свободную от лекций, мы проводили не в номерах, а в трактире. Он назывался «Железным», потому что помещался над лавками, в которых и теперь торгуют железом – насупротив Александровского сада, где он оканчивается углом к Иверской. Содержал его купец Печкин. Для нас, студентов, была особая комната, непроходная, с выходом в большую залу с органом, или музыкальной машиной. Не знаю, когда и как студенты завладели этой комнатой, но в нее никто из посторонних к нам не заходил; а если, случайно, кто и попадал из чужих, когда комната была пуста, немедленно удалялся в залу. Вероятно, мы обязаны были снисходительному распоряжению самого Печкина, который таким образом был по времени первым из купечества покровителем студентов и, так сказать, учредителем студенческого общежития. В той комнате мы читали книги и журналы, готовились к экзамену, даже писали сочинения, болтали и веселились, и особенно наслаждались музыкою «машины», а собственно из трактирного продовольствия пользовались только чаем, не имея средств позволить себе какую-нибудь другую роскошь. Впрочем, когда мы были при деньгах, устраивали себе пиршество: спрашивали порции две или три, разделяя их между собою по частям.

Особенную привлекательность имел для нас трактир потому, что там мы чувствовали себя совсем дома, независимыми от казеннокоштной дисциплины, а главное, могли курить вдоволь; в здании же университета это удовольствие нам строго воспрещалось. Чтобы соблюдать экономию, мы приносили в трактир свой табак, покупая его в лавочке, и то не всегда целой четверткой, а только ее половиною, отрезанною от пакета. И чай пили экономно: на троих, даже на четверых и пятерых спрашивали только три пары чаю, т. е. шесть кусков сахару, и всегда пили вприкуску несчетное количество чашек, и потому с искусным расчетом умели подбавлять кипяток из большого чайника в маленький с щепоткою чая. С того далекого времени и до сих пор я не иначе пью чай, как вприкуску, только не такой жиденький. Разумеется, многие из нас были без копейки в кармане, а все же каждый день ходили в трактир и пользовались питьем чая и куреньем. Всегда у кого-нибудь из нас оказывался пятиалтынный на три пары. Сверх того, нам поверяли и в долг.

Чувство благодарности заявляет меня сказать, что кредитором нашим в этом случае был не сам Печкин и не его приказчик Гурин, заведовавший этим трактиром, а просто-напросто половой нашей трактирной комнаты, по имени Арсений (он называл себя Арсентием, и мы его звали так же, ярославский крестьянин лет тридцати пяти, среднего роста, коренастый, с русыми волосами, подстриженными в скобку, и с окладистой бородой того же цвета, с выражением лица добрым и приветливым. Он был грамотный, интересовался журналами, какие выписывались в трактире, и читал в них не только повести и романы, но даже и критики – и особенно пресловутого барона Брамбеуса. И жена Арсентия, в деревне, тоже была грамотна и учила своих малых детей читать и писать. Арсентий был нам и покорный слуга, и усердный дядька, вроде тех, какие еще водились тогда в помещичьих семьях. Только что мы появимся, тотчас же бежит он за непременными тремя парами и вслед за тем непременно преподнесет нумер журнала, в котором вчера еще не была дочитана нами какая-нибудь статья; а если вышел новый нумер, тащит его нам прежде всех других посетителей трактира и преподносит, весело осклабляясь.

В финансовом отношении значительно отличались казеннокоштные студенты двух младших курсов от старших: первые пробавлялись немногими рублями, изредка получаемыми от родителей или родственников, а последние могли добывать очень крупные, в наших глазах, суммы от уроков; медики же, кроме того, промышляли и практикою.

Кто бы из товарищей по номеру ни получил денег, это событие доставляло общую радость всем нам, и особенно ближайшему другу счастливого получателя. И вот начинается забавная и трогательная процедура получения присланной суммы. Из университета надо идти на Мясницкую в почтамт с повесткою; но ведь там толкотня, народу гибель, как раз вытащат из кармана драгоценный конверт. Надо идти вдвоем, и получатель, под охраною своего товарища, выносит из толпы пять или много десять рублей ассигнациями. Теперь новая забота: ассигнация слишком крупна для издержек, надо ее теперь же разменять. Для этой цели мы обыкновенно заходили в трактир, что наискосок против почтамта, и там уже не требовали обычных трех пар, а съедали целую порцию чего-нибудь на целый двугривенный или на четвертак.

Рассказываю все эти мелочи для того, чтобы дать вам понятие, как лишения и нужда, давая цену избытку, воспитывали в нас способность умеючи распоряжаться своими средствами, отдавать в них себе отчет и. довольствуясь малым, быть счастливыми.

Впоследствии, с третьего и даже со второго курса мы, как сказано, стали богатеть и могли уже позволять себе некоторую роскошь, а именно, соединяя приятное с полезным, иной раз, как говорится, покутить не в одиночку, а всегда в товариществе, не забывая при этом излишек суммы употребить на приобретение любимых книг; так напр., будучи уже на втором курсе, я купил себе на французском языке «Эрнани» Виктора Гюго и на немецком «Фауста» Гёте.

Чтобы дать вам некоторое понятие о наших пиршествах и забавах, приведу два-три примера.

Пиршества, происходившие обыкновенно по ночам, разумеется, в известной уже вам комнате «Железного» трактира, состояли в умеренном количестве блюд, которые мы запивали пивом и мадерою или лиссабонским. Пили немного, но с непривычки чувствовали себя совершенно пьяными, может быть, по юношеской живости сочувствия к тем из нас, которые действительно хмелели от водки. Нас опьяняло веселье, болтовня, шум и хохот, опьянял нас разгул, и мы выносили его вместе с собой на улицу, не хотелось с ним расставаться и идти домой, чтобы заспать его на казенной подушке; надобно дать ему хоть немножко простору на свежем воздухе, вдоль «по улице мостовой». Разгоряченным головам нужно было чего-нибудь особенного, небывалого, надо, напр., прокатиться на дрожках, но не так, как катаются люди, а на свой особенный манер. И все мы, человек пять или шесть, должны разместиться порознь, и каждый садится верхом на лошадь, ноги ставит вместо стремен на оглобли, а чтобы не свалиться, руками ухватится за дугу, а сам извозчик сидит на месте седока и правит лошадью. И вот, при свете луны вдоль Александровского сада плетется гуськом небывалая процессия, оглашаемая хохотом и криками. Это, по-нашему, была пародия на «Лесного Царя» Гёте и на «Светлану» Жуковского.

Другой раз мы охмелели в воинственном расположении духа; мы были в мундирах со шпагою и с треуголкой на голове. Нам пришла счастливая мысль обревизовать будочников, исправно ли они сторожат при своих будках, и кто из них не сделает нам чести под козырек, подобающую нашему офицерскому чину, того колотить. Не знаю, сколько мы совершили опытов такого дозора, хорошо помню только вот что: каждый раз, как только кто из нас обидит будочника, тотчас же сунет ему в руку гривенник или пятиалтынный сердобольный Каэтан Андреевич Коссович, который тогда находился в числе нас. Разные курьезные подробности о нем прочтете в следующей главе.

Самый курьезный образчик наших кутежей я приберег к концу. Дело было зимою, в Николин день. Мы были при деньгах и вечером собрались в «Железном» повеселиться уже под моим председательством, так как я был тогда старшим нашего номера. Было нас человек пять, шесть, между прочими и два брата Езерские, Игнатий и Феликс, поляки, из люблинской гимназии; старший брат, Игнатий, отличался веселым нравом и находчивостью. Решительно не помню, как мы пировали и как сошли вниз по лестнице, чтобы отправиться домой.

Настоящая история начинается с этого пункта. Были ли мы действительно пьяны, или воображали себя пьяными, только мы чувствовали, что не можем ступить шагу по оледеневшему тротуару. На улице, в глухую ночь, ни одного извозчика. Кому-то из нас пришла счастливая мысль перебраться с грехом пополам, хоть ползком, на ту сторону мостовой к угольным воротам Александровского сада; там, по рыхлому снегу можно как-нибудь доплестись до ворот у Манежа, а оттуда рукой подать – университет. Но и по расчищенной дорожке сада было скользко, и мы догадались свернуть в сторону и направились по сугробам, погружая ноги в снег по самые колени. Такой способ переправы оказался очень удобен; он давал надлежащий устой для поддержки всего корпуса, а если иной раз и свалишься, то на рыхлую постель снега. Направлялись мы, хорошо помню, от одного дерева к другому, цепляясь за сучья и стволы. Переправа совершалась, вероятно, долго. Нам было весело; мы кричали и пели песни. Затем уж не помню, как попали мы на передний двор университета, выходящий на Моховую. Нет сомнения, что мы во время своего странствования по снегам успели настолько отрезвиться, что могли бы хоть ползком взобраться по лестнице главного входа; но веселье, хохот, юный разгул до того нас опьянили, что нам казалось совершенно невозможным попасть наверх. Иные из нас, как сейчас вижу, карабкались даже по стене, чтобы вместо ступенек подняться таким образом до верхней площадки. Тогда, в качестве старшего между своими товарищами, я вменил себе в обязанность позаботиться о водворении их на место жительства. Посередине двора, перед главным входом, был высокий столб; на нем под навесом висел колокол, а от его языка вниз спускалась веревочка. Я добрался до столба и ударил в набат. Благоразумная мера оказалась действительною. Явилось несколько солдат из наших служителей, помогли нам взобраться по лестницам и благополучно уложили нас спать.

На другой день поутру, только что мы проснулись, началась расправа. Платон Степанович нас требует к себе каждого поодиночке, только братьев Езерских обоих вместе. Несмотря на суровый вид и резкость голоса, во всем его существе чувствовалось мне трогательное беспокойство, – точно он потерял какую дорогую вещь или очень нужную официальную бумагу и не может найти, чего ищет. До сих пор он считал меня самым примерным по благонравию студентом, и вот теперь не может верить, не может понять, чтобы я так преступно провинился. Он удивляется и жалеет меня. Разумеется, я сердечно раскаивался и вышел от него со слезами на глазах.

Не знаю, какой нагоняй дал он другим. Вероятно, значительно резче, чем мне, но братья Езерские составляли исключение по своим умственным и нравственным достоинствам, и нас очень интересовало, как их примет инспектор и как будет распекать. Он продержал их долго, конечно, жалел и стыдил их столько же, как и меня, наконец они являются в номер, – Феликс солидный и спокойный, как всегда, а Игнатий прыгает, кривляется и хохочет до упаду. «Ну что? что такое?» – спрашиваем его. – «Потеха!» – кричит он, а сам хохочет, передразнивая Платона Степановича: «А уж как я на вас надеялся во всем, уж так-таки во всем ставил я вас обоих в пример всем прочим студентам из Царства Польского; как же вам не стыдно, как не грешно изменить мне, обмануть меня такою неслыханною шалостью; да ведь вы, Игнатий, и старше других, и должны держать себя рассудительнее и благоразумнее своих товарищей». – «Да ведь это самое я и чувствовал тогда, – говорю ему, – и сколько мог воздерживался; вот и брат тоже; но что же нам было делать? Между русскими товарищами мы, поляки, находились в исключительном положении, и вы, Платон Степанович, на нашем месте не отказались бы от лишнего стакана: ведь вчера были именины государя императора, все пили за его здоровье, – как же нам-то, полякам, было отказываться от такого тоста!..» – Ну, по добру по здорову, и отпустил нас: «Довольно, убирайся с своим братом! Тебя не переговоришь никогда».

По старинному обычаю Платон Степанович в разговоре с нами употреблял и «ты» и «вы», смотря по расположению духа и по тому, с кем из нас и о чем была речь.

И подумайте только, что все это творилось в царствование императора Николая Павловича, знаменитое своей строгой дисциплиною, и безнаказанно спускались такие шалости, доходившие до решительного буйства! Нас не выгоняли, не отдавали в солдаты, и за пьяную никольщину, оглашенную набатом, никто из нас и в карцере не посидел. Платон Степанович только припугнул нас графом (этим нарицательным именем называли попечителя графа Сергия Григорьевича Строганова): «Ну, а что скажет граф, когда я ему доложу? Смотрите у меня, берегитесь!» Это была его обычная фраза и самая высшая угроза.

Чтобы ориентироваться в соседстве нашего студенческого общежития, я должен несколько познакомить вас с населением всех корпусов университетской усадьбы в пределах Моховой, Никитской и Долгоруковского переулка, соединяющего эту последнюю улицу с Тверской. Платон Степанович занимал левое крыло главного корпуса, идущее по Никитской, но не все: часть его, с окнами на передний двор, отделенная коридором, служила квартирою секретарю правления Рагузину. Правое крыло, также разделенное коридором, вмещало в себе квартиры главного субинспектора Степана Ивановича Клименкова, который до Нахимова исправлял должность инспектора, синдика университетского правления Назимова и субинспектора Зайковского.

На заднем дворе длинный двухэтажный корпус, который тянется по Никитской до угольных ворот, выходящих на улицу против Никитского монастыря, был занят клиникою и так называемыми кандидатскими номерами, в которых помещались ассистенты клиники и оставляемые при университете лучшие из кончивших курс кандидатов. Тут же была и квартира университетского священника, профессора богословия Терновского.

Надобно припомнить, что так называемая клиника на углу Рождественки и Кузнецкого моста еще составляла тогда самостоятельное учреждение под названием медико-хирургической академии, куда прием студентов был значительно легче и менее разборчив, нежели в университет.

Корпус, о котором я говорю, в то время не был перегорожен поперечною пристройкою, так что между ним и садом был свободный проход от главного здания в ворота на Никитскую. Нам, студентам, доставляло особенное удовольствие избирать в летнюю пору именно этот путь. В стороне корпуса, ближайшей к главному зданию, в нижнем этаже тянулась открытая галерея; по ней любила прогуливаться взад и вперед очень красивая девица, стройная, белая и румяная, с роскошными русыми косами; и тут же на балконе обыкновенно сиживал старичок, ее отец. Это был муж главной акушерки, по фамилии Армфельд, которая заведывала родильным отделением клиники, помещавшемся в этой части корпуса.

Ее дочь вскоре вышла замуж за профессора политической экономии Чевилёва, который был дружен с ее братом и вместе с ним воротился из-за границы в 1835 г. Молодой Армфельд был медик и получил в Московском университете кафедру истории медицины.

Подробности эти очень живо представляются мне потому, что они неразрывно связаны в моих воспоминаниях с двумя катастрофами, разразившимися через десятки лет потом в семье обоих этих профессоров.

Несчастная девица Армфельд, сосланная в Сибирь по суду в политическом преступлении, была дочь этого самого профессора истории медицины. Чевилёв, оставив университетскую кафедру, занял довольно видное место в петербургской администрации. В конце 50-х годов с своим семейством – у него уже был тогда и сын лет 20 – проводил он лето в Царском Селе, занимая помещение в так называемом Софийском дворце, внизу города, за громадным царскосельским прудом. Однажды ночью в квартире его произошел пожар; загорелось в тех комнатах, которые составляли его кабинет и спальню. Пожару не дали распространиться, только пострадала спальня. На постели лежал обгорелый труп Чевилёва. По свидетельствовании оказалось, что он был предварительно полит керосином. Из кабинетного стола было похищено, не помню, десять или двадцать тысяч рублей. Следствие и суд были ведены в большом секрете. По городу ходили разные слухи, которые не хочу повторять. Что сталось с сыном Чевилёва, не имею никаких сведений. Вот какая злосчастная судьба постигла молодую особу, которая, гуляя по своей террасе, бывало, отвечала нам приветливою улыбкою, когда мы, проходя мимо, отвешивали ей усердные поклоны.

Позади сада, в котором, как сказано выше, мы гуляли и читали, между анатомическим театром и клиникою стояла деревянная башня: ее верхняя часть имела вид садовой открытой беседки с крышею на столбах, или деревянной колокольни с пролетом. На месте большого колокола в этой беседке довольно часто в летнюю пору висел с перекладины человечий скелет, кое-как связанный по суставам веревочками. Надобно вам знать, что в подвалах анатомического театра был склад трупов для лекций по анатомии; из них выбирался один для скелета; служители-солдаты клали его в котел, вываривали кости, и потом для просушки вывешивали в пролетах башни, где обыкновенно сушилось солдатское белье.

На университетском дворе, направо, у самых ворот, выходящих в Долгоруковский переулок, стояло тогда невысокое каменное здание, которое было занято квартирою ректора университета, Болдырева, профессора арабского и персидского языков, очень доброго и всеми уважаемого. Он был тогда человек уже пожилой, очень любил молодого профессора эстетики Надеждина и дал ему помещение у себя, а Надеждин, в свою очередь, в одной из своих комнат держал при себе Белинского, впоследствии ставшего знаменитым критиком, а тогда не более как студента, который, не кончив университетского курса, был сотрудником и правою рукою Надеждина, издававшего в то время журнал «Телескоп». Особенное удобство для этого издания состояло в том, что оно тут же, в стенах этого корпуса, и подвергалось цензуре, так как ректор Болдырев был вместе и цензором.

Однажды вечером приходим мы в «Железный», опрометью бежит к нам Арсентий и вместо трех пар чаю подносит нам нумер «Телескопа». «Вот, – говорит, – вчера только что вышел: прелюбопытная статейка, все ее читают, удивляются; много всякого разговора». Это была знаменитая статья Чаадаева. Мы, разумеется, тотчас же принялись ее читать. С того времени и до сих пор мне ни разу не случилось перечитать ее вновь, но помню и теперь из нее одну только фразу: «Россия приняла христианство из рук растленной Византии».

Дней через десять после этого у нас в номерах разнесся слух, что «Телескоп» запрещен, и что ректору и Надеждину грозит великая беда. Я пользовался расположением субинспектора Степана Ивановича Клименкова и его жены Ольги Семеновны, и был к ним вхож. Чтобы разузнать подробности дела, лучше всего было обратиться к ним. Ольга Семеновна страшно взволнована, в слезах; говорит, сама захлебывается, жалеет Болдырева, негодует на Надеждина, называет его предателем, злодеем. Она была очень дружна с Болдыревыми, да и кроме того отличалась горячим и чувствительным до раздражения темпераментом, и теперь как было ей не раздражиться донельзя, когда сама она была свидетельницею преступления, которое вконец погубило ее друзей. Поуспокоившись немножко, вот что она мне рассказала. Дня за три до выхода в свет той книжки «Телескопа», они и Рагузина вечером играли в карты с Болдыревым. Болдырев очень любил по вечерам отдыхать от своих занятий, с большим увлечением играя по маленькой с дамами. В этот вечер Надеждин не давал им покоя и все приставал к Болдыреву, чтобы он оставил карты и процензуровал в корректурных листах одну статейку, которую надо завтра печатать, чтобы нумер вышел в свое время; но Болдырев, увлекшись игрою, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец, согласились на том, что Болдырев будет продолжать игру с дамами и вместе прослушает статью, – пусть читает ее сам Надеждин, – и тут же, во время карточной игры, на ломберном столе подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней, задирательное, пикантное и вообще не дозволяемое цензурою, при чтении Надеждин намеренно пропускал. Зная, с каким увлечением по вечерам играет в карты Болдырев с своими соседками, Надеждин умышленно устроил эту проделку.

Не замедлила из Петербурга и грозная резолюция по этому делу: Болдырева как дурака отрешить от службы, Надеждина как мошенника сослать из Москвы, а Чаадаева как сумасшедшего держать под строгим надзором, приставив к нему двух полицейских врачей для наблюдения за его здоровьем. Это сведение мне сообщила та же Клименкова.

Мои воспоминания

Подняться наверх