Читать книгу Путь Сизифа - Федор Федорович Метлицкий - Страница 2
2
ОглавлениеВ детстве я жил на краю влияния Корпорации, в стороне от великих событий, которые затронули всех живущих в центре страны, – на окраине планеты, открытой на все четыре стороны света. Вместе с классом приплывал на катере к заливу, где стояли высокие утесы. Карабкался на вершину самого высокого, где не ступала нога человека, только гудел ветер, пригибая высокую траву.
Я с восторгом и безнадежностью сливался с открывшейся бездной океана, неразличимого с небом. Наверно, оттуда с древности у людей зарождалось религиозное чувство. И чувство недостижимости полного душевного исцеления.
Во мне – был бесконечный океан ласковых могущественных звуков откуда-то из иного мира, блещущих вблизи свирельными переливами зелени, а вдали увеличивающихся в бесконечный хорал вселенной. То же чувство, что и у моих школьных друзей: бесконечная новизна космоса, чего не бывает в нашей жизни. И все та же недостижимость исцеления.
Возможно, такой могла быть несбыточная мечта взрослых аборигенов, но они отринули ее как ненужную, вечно занятые рыбной страдой в море, хлещущем в лицо, прикрытое капюшоном черной лоснящейся робы. Или солением в бочках горбуши, нежных брюшков и красной икры в оболочках. Или копчением на солнце тушек, развешанных по бревенчатым стенам жилищ, с потеками жира. Восхитительный нежный вкус – воплощенная в реальность мечта!
В этой оболочке самозабвенного существования люди отринули все несбыточное, где мерещится полное исцеление.
Я писал стихи, но это были какие-то черновики. Мог легко выливать из себя бесконечные строчки – они всегда казались новыми, ибо в каждом стихотворении была недоговоренность. Наверно, так блаженно чувствовал себя мой щенок. Хотя в моих стихах было неподдельное отчаяние.
Мир собачки, младенчески чудный —
Не из наших серьезных корней,
В том краю позабытом, уютном,
Как в раю, где страдания нет.
Погружусь в эту шейку родную,
Теплый мех не напомнит ничто.
Сквозь эпохи – какую кривую
Прочерчу я? И где мой исток?
У нас дома была, как во всех приличных семьях, библиотека, на полках по всей стене. Это было окно в другой мир, прорывавший грубую пленку существования. Там был безмятежный мир Тома Сойера, на другой стороне планеты. Таинственно-грозный подводный мир капитана Немо, говорящий о безнадежном одиночестве вне человечества. Ложащаяся на сердце всемирная грусть о «небе в алмазах» все понимающего Чехова.
Наверно, классика заложила во мне душу, которую ранит любое равнодушие или жестокость, правда, тогда по отношению ко мне лично.
Драма жизни впервые вошла в меня, когда я влюбился. Это была светловолосая девочка из другой школы, с умными грустными глазами. Я украдкой следил за ней, наверно, полгода, но почему-то не мог подойти к ней. Она чувствовала мое присутствие. Однажды с внезапным отчаянием подошел к ней и бухнул:
– Пойдем гулять.
Она глянула на меня испуганно. Я повернулся и ушел.
Это было первое вхождение в реальность. Я понял, что во мне нет мужества, и еще предстояло научиться жить.
Помню, как уезжал из дома учиться в институте, испуганные лица родителей, поездку в аэропорт. Пурга за окном автобуса: циклон, одинокие холодные озера, и нужно очень хорошо защититься, чтобы ощутить обаяние этого одиночества вечности вокруг.
Я транзитник я так устал от провинций гнетущих
Ясных идей, что нахватался навек,
Боли утрат, что не заменят тщедушное
Племя, и не зажжет спасительный свет.
Здравствуй, гулкий вокзал, откуда здесь запахи угля,
С детства бездомного мне открывавшие мир?
Как очистилось сердце в гуле иного посула,
Точно рождается новое между людьми!
И потом – вовлечение в чуждую жизнь столицы, не признающей приезжающего покорять ее провинциала, хотя покорять я ее не собирался, а просто боялся.
Это юность моя неприкаянным уютом кафе,
За потертым столиком гибельных ожиданий.
Как там хрупки дружбы в сиянии сфер,
И решается жизнь – прямо здесь,
в нетерпении жадном.
Крутился в студенческой тусовке, гонимый страшным молодым одиночеством в немыслимые приключения. Вплоть до риска гибели под плотницким топором ревнивого мужа изменницы-жены, от которого удалось спастись, перелезая через балкон к соседке.
Я просматривал дневники молодости. В основном они состояли из цитат великих (не афоризмов – не любил их из-за всеобщей распространенности), потому что пугался мыслить сам, мои мысли оказывались чужими.
«Думал над «одной, но пламенной страстью» писателей, и снова – а что у меня? Записываю, смотрю внешним взглядом, внутренне равнодушный, радуюсь улочкам, обсаженным цветами, картошкой и огурцам на даче, небу закатному, воздуху, от которого по-детски пúсается, – но внутри постоянно одно и то же: мысли обо мне и жизни, которых не сознаю. Но ясность где-то есть – и в увлеченном забытьи погружения в тексты классиков, и в витающем над садами и в закате глубоком смысле жизни.
Вот, читал Горького, улавливал стиль – чуть провидца библейского, и обилие тире, и понимание характеров героев его книг чем-то помогало мне понять себя. Чтобы выйти к себе, мне нужно усилие, огромное. Как сделал усилие он, маясь, ободранный средой, не покоряясь обстоятельствам. Первое усилие мое – взглянуть трезво на жизнь, и составить ясное представление. Это барьер, и даже его не могу перешагнуть».
И слушал тихо шуршащее во мне складывание моего «я».
«Снова вечер, окна настежь, и в них, из тьмы мелкие цепкие мотыли – на огонь. Перезвон звонков на железнодорожном переезде, и шумы и шорохи, синий неоновый свет сквозь ветви – соседних дач.
У себя наверху сижу за столом, чувствуя голой спиной прохладу, и почесываясь, мучительно думаю, что вот бы на эту сложность жизни, которую никак не могу замкнуть в целое – взглянуть трезво, просто и гениально, и враз понять, что к чему».
«Не вижу цельности характеров всех, с кем встречался, что в них главное, определяющее, какую глубину диктует тот или иной «жест». Надо учиться этому, и отчаянно быстро, медлить нельзя».
«У меня нет воображения. Могу видеть ясно только встреченных конкретных людей. Что значит гоголевское: «Я пишу не из воображения, а из соображения»?
И тренировал зрение, зоркость, например: "Смотрю на кровать: она широкая, покрытая зеленым одеялом. Закрыл глаза: вижу зелень одеяла, оттенки серого, какие-то дуги. Снова присмотрелся: складок на одеяле много, в них тени. Стеганность, пуговицы, в одном месте порвано. Дуги спинки – сквозь серую ржавчину – никель, мазки масляной краски, тень слева гнутая. Закрыл снова глаза – и увидел настоящую кровать».
И не мог выйти за пределы знакомых вычитанных смыслов, горько ощущал, что они – не мои. Есть ли смысл вечно перепахивать все чужое, захватившее самое душу? Или смысл есть, и моя радость открытости миру не умрет во мне, найдет отклик в нем? А может, и не надо смыслов? Ясность – рациональна. Главное, наполненность любовью.
Позже я перестал читать все подряд, а искал только то, что могло разъяснить мои смутные мысли, и даже бессознательное во мне, которое все же ощущал.
Наверно, это и есть процесс учебы, без которой еще невозможно самостоятельное мышление. Но может ли наша догматическая школа зажечь факел в душе ученика, когда так трудно осознать себя даже взрослым?
Я продолжал "поднимать себя" стихами. Но если тебя не цепляют мелочи времени – метафоры его духа, то все твои мысли легко отрываются от земли. А мыслил я какими-то абстрактными "вознесениями духа".
И страстно хотел жить в центре главных событий эпохи. Не знал, что нахожусь внутри: разве мое детство было не в середине эпохи, а моя работа – не в гуще событий?