Читать книгу Эта страна - Фигль-Мигль - Страница 3

Оглавление

Начнём, благословясь.

В мутный, мглистый февральский день секретного года президент Российской Федерации сидел в одном из своих кабинетов и обречённо изучал документы, собранные в трёх папках: в серой – отчёт о демографической ситуации в России (результаты переписи, графики, прогноз), в чёрной – служебная записка о положении дел на границе с Китаем, в гнетуще-красной – строго научный и при этом чудовищный доклад некоего Фёдорова «Философия общего дела». От всех трёх веяло апокалипсисом, но президент никак не мог решить, перевешивает в этом отношении красная папка остальные или наоборот. Он перевёл взгляд на главу президентской администрации, сосредоточенно обрывавшего герань в горшке на подоконнике.

– Расскажи мне об этом Фёдорове.

– Таких называют «одинокий мыслитель», – сказал глава, собравшись с мыслями. – Не замечен вообще ни в чём. Чтобы там по митингам бегать, о властях высказываться… Да у него даже аккаунта в «Твиттере» нет. Работает библиотекарем. Живёт на зарплату.

– Не доверяю я этим аскетам.

– Он никогда не носит шубу.

– Не носит шубу? – переспросил президент. – То есть она у него есть?

– Он считает, что человек должен восстановить свою власть над собственным телом… во всей его, гм, космической мощи.

– Подожди, – сказал президент, – ты меня совсем запутал. Если он не носит шубы, потому что у него её нет, так в этом нет ничего особенного. А если есть и не носит —

– То это уже принцип.

– Высокомерие это, а не принцип. Герань не трогай.

– Фёдорова интересует не столько полнота лиц, сколько полнота поколений. Только нация в её полном… гм, объёме… сможет ответить на вызовы истории.

– Я тоже не ношу шубу.

– У тебя-то шуба есть?

– Не знаю. Если положено, то, наверное, есть… А что значит «полнота лиц»? В смысле поперёк себя шире?

– Никогда не понимал этого выражения.

– Так говорят, когда будка шире плеч. Вот эта, полнота лица.

– То есть «будка» как часть в целое «себя» уже не входит? Плечи отдельно, будка отдельно?

– Поперёк себя всего остального. Давай дальше.

– Фёдоров говорит, что пассивное отношение к жизни нужно заменить проективным. Ты знаешь, что такое трудовой проект?

– Нанотехнологии?

– Нанотехнологии. Философ Фёдоров изобрёл способ воскрешать мёртвых.

– Ну да, я так и прочёл. Подумал, типа метафора.

– Это не метафора. Это активное преодоление неправды смерти.

– …

– …

– И это можно?.. Преодолеть?

– Можно, можно.

– И мёртвые воскреснут?

– Воскреснут.

– И вот он философией возьмёт и воскресит?

– Не только философией. Но да, главным образом.

– Я не понимаю, как это работает.

– Тебе и не нужно понимать. Ты будешь иметь дело с результатом.

– Ты сам-то понимаешь?

– …

– Что такое «активное преодоление неправды смерти»?

– А что тут непонятного?

– Ну, слова-то понятные. Но я не понимаю. Оставь в покое мои цветы.

– …

– Почему смерть – это неправда? Очень даже правда. Самое правдивое, что есть.

– Он под неправдой имеет в виду не ложь, а неправоту. – Глава президентской администрации исподтиш ка потянулся к герани, но передумал. – Впрочем, и ложь тоже.

– Но смерть не лжёт.

– Лжёт, лжёт. Смерти вообще нет.

– Ах, ну если ты в этом смысле…

– Для начала это будут жертвы репрессий в советское время. Расстрелянные и умершие в заключении. Так сказать, генофонд.

– А военные потери?

– Только те, что от своих рук.

– То есть власовцы?

– Почему сразу власовцы. От заградотрядов много людей погибло.

Какое-то время оба молчали.

– Что, – сказал президент, – всех-превсех? И Сталина?

– Нет, – сказал глава президентской администрации. – Если воскрешать Сталина, то какой тогда смысл воскрешать остальных? Я составляю список неподлежащих.

– А Троцкий-то!

– Не беспокойся. Списки тщательно проработают. Никаких пассионарных вождей.

– Тухачевского тоже не хочу.

– Хорошо.

– А самоубийц?

– Самоубийц воскресим. Мало ли по каким причинам им жить разонравилось. А если не понравится и теперь, они всегда смогут покончить с собой заново.

– Да… Тут уж какая судьба у человека. Никакой Фёдоров не поможет.

– Он так не думает.

– ?

– Фёдоров ненавидит судьбу. A amor fati считает вершиной безнравственности.

– Что так?

– Поставь себя на его место.

– Куда?

– Куда, куда. В библиотеку.

– Не сходится. Именно библиотекари своей судьбой должны быть довольны. Зачем иначе выбирать такую профессию?

– Он её выбрал ещё до смены эпох.

– При чём тут смена эпох? Библиотека – в любую эпоху библиотека. В углу за печкой. И вообще как-то странно… от цветов отойди!.. странно, что вот такой… и хочет вот такого…

– Это называется «одинокая мечта об общем деле». Сам сидит в углу, но хочет соборности.

– Вот-вот, с чего бы?

– Мы сейчас все её хотим.

– Все, кроме библиотекарей.

– …

– И почему он так упёрся в эту шубу?

– Извини, но в эту шубу упёрся как раз ты.

– Мне интересно.

Президент взял и просмотрел протянутый главой предварительный список неподлежащих воскрешению.

– А Кирова за что?

– Это личное.

– А царскую семью?

– А вот это – в интересах государства.

– Ладно, ладно. Сталина точно не будет?

– Исключено. И в конце-то концов, Сталин умер своей смертью.

– Гм, – сказал президент, – темна вода во облацех… А что Церковь?

– Церковь на словах сейчас против. А по факту куда ей будет деваться? Сто тысяч священников помимо прочего.

– Сто тысяч? Послушай, а у нас вообще-то есть какие-нибудь достоверные цифры?

– Ну что ты как маленький, какие достоверные цифры? Воскресим и посчитаем.

– А предварительно посчитать никак нельзя? Ведь существуют расстрельные списки.

– Существуют. По некоторым годам даже сводные данные есть. В 1930-м к высшей мере наказания приговорены 20 201 человек, из них тройками ОГПУ, за участие в крестьянских волнениях, почти 19 тысяч. В 1936-м – 1118. В 1937-м и 38-м – 353 074 и 328 618 соответственно. Если предположить, сопоставить и округлить, за все годы советской власти выйдет около миллиона.

– Вот видишь.

– Не вижу. Это только ВМН. А те, кто в процессе умер? Это троцкистов можно посчитать или писателей, а крестьян когда кто считал? Возьми хоть спецпереселенцев: с 1932-го по 1940-й через спецпоселения прошло 2 миллиона 176 тысяч человек. Умерло 390 тысяч, бежало и не найдено – до 600 000. А почему я сказал «с 1932-го», если ссылать начали в тридцатом? Потому что отсутствует за тридцатый и тридцать первый точная статистика. Раз уж учёт не был налажен, то что там было налажено вообще? Полюбуйся, что мне пишут: «Можно предположить, что число бежавших и умерших доходило до 50 % от общего числа выселенных». А это, между прочим, миллион человек за два года.

– …

– А смертность в ГУЛАГе? А голод? Как голод считать? Пожалуйста: голод 1921–22 гг. Советская статистика даёт миллион погибших, самые радикальные современные историки – до восьми миллионов. Голод 1932–33: суммарно по СССР шесть миллионов. Из них Поволжье – один миллион человек, Казахстан – до двух миллионов, Украина —

– Стоп-стоп-стоп! Давай-ка в существующих границах.

– Как угодно. Усвой одно: ты просишь цифр, а тебе дают и будут давать только расхождения в цифрах. Это не злой умысел. Такова природа всех подсчётов. Чем больше считаешь, тем сильнее запутываешься.

– Не злой умысел, как же. Почему со мной никто не хочет по-человечески? Считают, как хотят, а я получаю по вопросу все бумажки, кроме какой-нибудь окончательной. Сотни, тысячи и до фига. И всем подпиши… Сколько это примерно в миллионах?

– В миллионах примерно не меньше трёх, не больше десяти.

– К нам таджиков больше приезжает.

– Вот и вопрос с таджиками наконец закроем.

– …

– …

– А почему мы не берём погибших на войне?

– Потому что тех цифр не осилим точно.

– А если только Гражданскую?

– 7–12 млн. Плюс вероятность, что эта война немедленно возобновится.

– Я, вообще говоря, сомневаюсь, что троцкисты были таким уж генофондом.

– …

– И вот ещё что… Воскрешайте трудоспособное население. Ну и детей, конечно. Дополнительных пенсионеров бюджет просто не потянет.

– Да те-то, наверное, и не слышали, что бывают пенсии.

– А теперь по сторонам посмотрят и услышат. Не надо.

– Боишься, что возьмут судьбу в руки?

– Я про это смешную пословицу знаю.

– Я её тоже знаю.

– А Фёдоров не знает?

– Фёдоров философ. Его, если не хочет, знать не заставишь.

– То есть он знает, но игнорирует?

– Игнорировать – это когда знаешь, но делаешь вид, что не знаешь. Это простому человеку приходится игнорировать: тебе, мне… А философы плевать хотели на всё, что не входит в их картину мира.

– Но чтобы на что-то плюнуть, нужно знать, куда плюёшь.

– Ну да… Но это чтобы плюнуть и попасть. Они плюют так, в пространство. В котором нет ничего, ими не предусмотренного.

– Тогда и плевка нет?

– Плевок как раз единственное, что есть. Ты подписал?

– Некромантия какая-то, – сказал президент, опасливо разглядывая красную папку. – Не могу я. Давай пошлём запрос в Академию наук.

– А то мы не знаем, что Академия наук ответит.

Президент РФ не был трусом. Он не был даже тем лукавым и слабым властителем, каким любили его рисовать политические оппоненты.

– Может, всё-таки шарлатан? – спросил президент с надеждой.

– Он не шарлатан, – сказал глава президентской администрации сурово. – К сожалению. Ты вот это, про Китай, внимательно читал? Давай, подписывай.

И на докладе «Философия общего дела» появилась виза «к исполнению».


Где-то через полгода, уже осенью, Саша Энгельгардт, доцент Санкт-Петербургского полигуманитарного университета, поехал в город Филькин на междисциплинарную конференцию «Смерть здравого смысла», послушать и доложить о заколдованных герменевтических кругах, по которым мучительно бегут друг за другом имплицитный читатель и авторская интенция.

Филькин был маленький город, зато на холмах. Как Рим.

Там были улицы с каменными домами, улицы с деревянными домами. И центральная площадь – со всем, что положено, собором и памятником Ленину. Лестницы и лесенки. Парк. Улицы карабкались и петляли по холмам, а между холмами петляла речка – робкий и мутный приток притока Волги. Над почерневшими и кривыми деревянными заборами вздымались прекрасные старые яблони, над яблонями – ободранные стены полуразрушенных церквей, их чёрные купола, над куполами – многоцветное небо. Куда деться уездному городу из-под копыт истории? И чьи копыта не вязли в этих суглинках? Саша смотрел на неспешных прохожих в среднерусской одежде типа «и в мир, и в сортир», смотрел по сторонам на всё замученное и родное – и чувствовал, как его отпускает. Спасибо осенней гари в воздухе, осеннему счастью сознавать, что всё закончилось; сил уже нет, но они уже не нужны. Всё закончилось, прошло; наконец-то можно опустить руки, не стыдно умереть. Упасть вместе с листьями. Не удивительно, что наши лучшие писатели любили осень. И, подумав про лучших писателей, доцент Энгельгардт поджал губы.

Каким он был человеком? Он жил (и подозревал, что так и умрёт) в кругу передовых интеллигентных людей и их представлений о благоустроенном обществе: мраморная говядина, евроремонт, культурка по ТВ и вежливый полицейский на улице. Когда эти люди и представления требовали, он осуждал либо выступал в поддержку, не сознавая, что и те, кого он осуждает, и те, кого поддерживает, держиморды и демократы, давно слиплись для него в один неприятный ком. Он делал, что положено: писал докторскую, купил машину. В глубине души Саша не понимал, зачем ему машина вообще, но все вокруг по умолчанию считали этот предмет важной жизненной целью. Как купить; что покупать; тонкости эксплуатации; энергичное обсуждение дорог и всего, что на дорогах, – теперь, по крайней мере, он мог поддержать разговор в преподавательском буфете. В этой машине, уже по собственной инициативе, Саша слушал радиостанцию, на которой немалое внимание уделялось новостям рынков, биржевой хронике, акциям, корпорациям и финэкспертизе. Он жалостливо полюбил прогнозы экспертов и привык к загадочному словосочетанию «высокотехнологичный наздак». (Пленял не идущий к делу отголосок наждака, пиджака и школьных дней вопля «херак! херак!». И так жее вышло с рекламой каких-то фильтров: «Внешне вода может быть мягкой, а вы знаете, какая она на самом деле?», – та звучала как стихи, бессмысленные и властные. Саша порою гадал, что означает для воды быть мягкой «внешне» – на ощупь, наверное? – но быстро отступался.) Главное, здесь не было рубрики «разговор с психологом». На остальных радиостанциях сидело по психологу (энергичные тётки и всёпонимающие парни), каждого из которых хотелось убить. Точнее так: убивать, садистски изощрённо и долго. Энергичные тётки! всёпонимающие парни! Их задушевные интонации усиливались, когда речь заходила о сексуальных отклонениях, и начисто пропадали, едва на арене появлялись депрессии. Депрессиям (диким зверям), в отличие от отклонений (милых зверушек), психологи не оставляли шанса: душить их, рубить, травить медикаментозно. Потому что (по ряду причин Саша это понимал, и не один он был такой) фетишизация белых носочков во всяком случае способствует продажам трикотажа, а усталость и тоска от жизни каким-либо продажам, кроме разве что продаж алкоголя и наркотиков, наносит урон… так что пусть покупают антидепрессанты и воскрешают в себе потребность покупать всё остальное – носочки так носочки. Бизнес самих антидепрессантов тоже, кстати сказать, не последний. Может, и попервее наркотиков. Ах, тошно, тошно.

Но никогда, ни разу, не поглядел он в зеркало и не сказал: ты сам во всём виноват, скотина.

Каким он был филологом? Он не краснея говорил и писал по сто раз на дню «иллокутивный акт, осуществляемый актом высказывания». От постоянного повторения слова «акт» Сашина умственная жизнь текла в каком-то квазиэротическом, квазисудебном мареве, когда к половым и подзаконным актам добавляется кое-что и понемногу из классиков, а от акта дефекации мысль ассоциативно, естественным образом, переходит к современному искусству. А ещё в его сознании «точка бифуркации» нераздельно и неслиянно соединялась с «точкой джи», и обе казались пунктуацией в надписи на воротах ада.

Собственно в своём предмете он понимал отдельные слова, но не смысл, образуемый их сочетанием, и по наитию вставлял «контрдискурс», «пресуппозицию» и «имплицитно» («Когда не знаешь, что сказать, говори: “имплицитно”») везде, где чувствовалось интонационное зияние. К счастью, те, кто его читал, были такие же, как он.

Что они все умели по-настоящему, так это правильно позиционировать себя и свои труды на научном рынке. Слово «креативность» в ходу не только у сутенёров: подавать и продавать продукт научились все, кто чает достойной жизни. Презентации – публикации – престижные гранты – скромные, но со вкусом пальто и авто на выходе. Да почему именно пальто и авто, разве ради них дело затевалось? В XXI веке никто не может войти в интеллектуальную элиту просто по факту интеллектуального превосходства. За удостоверение принадлежности к интеллектуальной элите, как и любое другое удостоверение, нужно платить. Душой или нервами – что найдётся. Потом покупаешь антидепрессанты. Если ничто не мешает, идти в ногу со временем легко и необременительно.

Как-то приятель, в прошлом однокашник, а теперь тоже доцент примерно того же качества, предложил ему написать в соавторстве роман. (В последние годы писать романы вновь стало социально выгодно). Вот только о чём?

– Ну, нужно писать о том, что знаешь.

– Ты спятил, Саша, – сердито сказал однокашник. – Кому нужно то, что знаем мы?

– А кому нужно, если такие, как мы, напишут о высокотехнологичном наздаке?

– А это что такое?

– Первое, что в голову пришло. Поток сознания.

– А что, попробуй поток сознания. Только подробненько, подробненько.

Вечером Саша сел и написал:

«Я не могу писать подробно. У меня камень на душе. Я не знаю, что о себе рассказать».

– А что, неплохо, – сказал однокашник. – Определённая энергия есть. Ну, знаешь, вся эта тема с потерянными поколениями. Теперь рассказывай по порядку и с трупами. Хотя нет, трупы я обеспечу сам. Ты будешь отвечать за стиль и чувства.

«Какие чувства, – подумал Саша, – какой стиль». И сказал: «Ладно». Он говорил «ладно» в ответ на любое предложение подзаработать. Один раз откажешься – во второй не предложат.


Вывернув на одну из двух центральных улиц Филькина, чистенькую и даже нарядную, сплошь в приземистых особнячках (свежие пастельные цвета и новые рамы удостоверяли, что особнячки перешли наконец в надёжные руки), Саша чудом не налетел на рыжеватого такого блондина, с коротким прямым носом, совершенно эсэсовского типа. Тот стоял посреди тротуара, опираясь на трость с серебряной ручкой, и говорил по мобильному телефону: нездешний человек в пиджаке, джинсах и высоких сапогах. Из незастёгнутой сумки с ремнём через плечо выглядывал край ноутбука. Помимо сапог, Сашу особенно поразил шоколадно-коричне-вый шарф, без узла замотанный на шее поверх явно хорошего твидового пиджака, и то, что блондин держал телефон, не сняв перчатки – и само наличие перчаток. Чёрные очки, не столь уж необходимые по погоде, идеально довершали облик.

– Иду как вода, на ощупь, – терпеливо и насмешливо говорил блондин. – Что? Ещё нет, осмотреться хотел… Хорошо, схожу. Сыграю зайчика.

«Тебе б офицеров СС играть», – подумал Саша, проходя.

А блондин посмотрел ему вслед, оценил, каталогизировал, на всякий случай запомнил и пошёл своей дорогой. Через пару минут, останавливаясь на перекрёстке, он мягко и ловко уцепил за локоть мимоидущую девушку.

– Как пройти в библиотеку?

– Да никак. Не надо тебе туда идти.

Девушка смотрела в упор, погрузив руки в карманы широченных штанов.

– Мне бы вообще-то Wi-Fi. Может, здесь есть интернет-кафе?

– У нас всё есть. Даже медведи.

– Какие медведи?

– Которые по улицам ходят. Вы, московские, совсем оборзели. В Россию приезжаете как из-за границы.

– Да, – сказал блондин. – Что, так заметно, что с Масквы?

– Ты сам-то как думаешь?

– Думаю, что идёт ассимиляция. Я здесь уже целых два дня.

Пока девушка думает, стоит ли комментировать наглую шутку – шутка ли это вообще, кто знает московских, – из-за поворота без помпы выруливает убитая «копейка». Из «копейки» выскочили и метнулись под вывеску «Алмаз. Ювелирный салон». Резкие парни с их кожаными куртками, тёплыми трениками и ржавым отечественным автопромом были неотличимы от мелкой шпаны, провинциальных налётчиков.

– Опять экс.

– Так, – сказал блондин. – 90-е всегда с нами.

– Ну какие ещё 90-е, говорю тебе, экспроприация. Это не бандиты, а межпартийная БО. Боевая организация.

– Из каких же партий?

– Эсеры, анархисты, максималисты… Я в них не разбираюсь.


«И не одна ты», следовало сказать. При составлении чёрных списков на бумагу полезли не только тайные личные страхи составителей, но и их невежество, подкреплённое непрофессионализмом и ленью недобровольных помощников. Даже референту из президентской администрации достанет смекалки поставить звёздочку рядом с именами Троцкого, Ежова и Л. П. Берии, но сотни и тысячи других имён, безобидная, беспомощная типографская краска – кто ж знал! А как было проверить? – встали людьми, в багаже у которых, помимо наркомовской пули, лежали царские тюрьмы и каторга, подполье, опыт войн и разведработы, умение рисковать и приходить друг другу на помощь. Референты не думали, что это важно: не путать левую оппозицию с правой, Зиновьева с Бухариным или вникать в расцветку эсеров. Слово тем более привычное… ну и получилось, как с пушкой и единорогом: только опыты доказали, что «Справедливая Россия» – это одно, а Партия социалистов-революционеров – совсем другое.

(Но как, вообще говоря, жить референтам? У каждого референта есть своё горе: невыплаченный кредит, неудачные грудь и зубы, старушка-мама. Они не хотят дурного. Они не знают, например, что Агранов до ВКП(б) состоял в ПСР, что Ягода был анархистом-коммунистом и поддерживал контакты с эсерами, что ВЧК на треть состояла из левых эсеров, и даже в 1934-м в высшем руководстве НКВД насчитывалось тридцать человек (31 %) лиц с некоммунистическим прошлым: ПСР, анархисты, левые эсеры, меньшевики. (Ежов и Берия это исправят.) Референты не знают, а если б вдруг и знали, то не умели бы пристроить это знание к жизни… но, возможно, каким-то боком виноват и тот, кто пять или десять лет назад читал им лекции и ставил зачёты? Да. Нет. Тот, кто ставит зачёты, никогда ни в чём не виноват.) Додумались внести в список Савинкова – ну и слава Богу, Бориса Савинкова Россия XXI века не потянула бы, – но проморгали десятки рядовых боевиков: от самых известных, храбрых, удачливых отшатнулась в страхе даже постсоветская реабилитация. Да нужно ли было быть семи пядей во лбу, чтобы предсказать, что они сделают, оказавшись в стране, которую вновь очевидно и отвратительно подмял под себя настоящий, невыдуманный, общий для всех классовый враг.


– Да. Насилие – вещь позитивная.

– Как у тебя всё просто.

– Я и сам простой.

– Это мэра нашего магазин. Деньги с наркотиков через него отмывает. Если повезло ребятам, сейчас на выходе будут в воздух стрелять.

– А если не повезло, то по зевакам.

С этими словами он схватил её за руку и поволок… невесело бежать на хромой ноге, в одной руке палка, в другой – красотка в среднем весе… поволок за угол и прочь, и за их спинами вскоре действительно раздались выстрелы.

Остановились отдышаться.

– Как тебя зовут?

– Марья Петровна.

Блондин, который был чуть не вдвое старше нахальной девчонки, улыбнулся.

– Ты не похожа на Марью Петровну. Ты похожа на Машу. Извини.

– Может быть, назовёшь своё имя?

– Олег Георгиевич.

Он перехватил её смутно озадаченный взгляд и снял перчатку. На левой руке не хватало двух пальцев: мизинца и безымянного.

– И нога повреждена, – сказала Марья Петровна.

– И нога.

– Это был взрыв?

– Нет. Что-то не слышу сирен родной милиции.

– Приедут. Попозже.

– Неужели в доле?

– Не в этом смысле. Много сочувствующих.

– Чему?

– Ну как это «чему»? Делу революции. Ты что же, решил, что эти деньги на водку и яхты пойдут? На сапоги от…

– От Prada. А на что ещё можно потратиться?

– На оружие, типографию, организационную работу.

– На выборá…

– Не нужны таким выборá. Это нелегальные, непарламентские партии.

– Наконец-то.

– …Ладно, Олег Георгиевич. Бывай.

– А телефончик?

– Моей сестре парень назначил свидание на вечер, – сказала Марья Петровна. – А за день они то там, то здесь раз пять столкнулись, знаешь, как бывает: в магазине, на площади… Так что вечером она ни на какое свидание не пошла. Её уже от этого парня реально тошнило. Мораль: здесь Филькин. Хочешь не хочешь, теперь сто раз увидимся.


Филькинское управление ФСБ… ловко, надо сказать, запрятали полторы свои комнатки и вывеску… Филькинское УФСБ по-братски делило с прокуратурой и налоговой трёхэтажный (если мезонин считать за этаж) особняк на набережной (если считать набережной двести метров облицованного берега). Противоположный берег свободно скакал к серой узкой воде природными обрывами, а этот был с газоном по склону, оградкой, фонарями и цивилизованной лесенкой. Светлые палевые и желтоватые присутственные дома смотрели через реку на зады центрального парка, на виднеющийся слева от парка собор, чёрный узкий мост, сплошь тёмную церковь и, вдали, монастырь, в прежнее время бывший тюремным распределителем (всё левее и левее, за пределами рамы, так что из окна увидишь, только высунувшись).

Блондин Олег Георгиевич без спешки поднялся по лестнице, отыскал нужный кабинет и привычно, как пистолетом, махнул удостоверением перед носом развлекавшегося с айфоном толстого майора.

– Управление собственной безопасности.

– А! пресловутый полковник Татев!

– Звучит как титул, – сказал блондин. – Пресловутый… высокородный… досточтимый… Начальство на месте?

– Убыло начальство, – сказал майор. – У нас здесь проблемы покрупнее московского особиста.

– У мэра проблемы?

– У мэра? Тебе не по хер ли, есть проблемы у мэра Филькина или нет? По хер. И мне по хер.

Полковник Татев одобрительно кивнул и подошёл к окну. В окне, как в раме, проступила бесконечная мягкость пейзажа, неяркий свет над водой и землёй.

– Хорошо у вас.

– Ага. Вижу, что сразу с поезда.

– Что, так заметно?

– Ты сам-то как думаешь?

Толстый майор с нескрываемым любопытством… он простодушный, провинциальный, или ему удобнее казаться простодушным, провинциальным; эти толстые майоры такие шутники… с нескрываемым любопытством рассмотрел сапоги, сумку, пиджак и часы столичного гостя. Что-то уяснил. Сказал так:

– С нашим генералом можно порешать.

Можно предположить, что начальник управления ФСБ по Филькину, городку с далеко не миллионным населением, – не генеральская должность; если подумать, хватило бы и майора. Но генералы летят густо, и всё засыпано генералами, как снегом, надо же их куда-то распределять – как молодых специалистов распределяла советская власть на заводы и школы, разве что в случае с генералами совсем с другим размахом приходится давать жилплощадь и ставить на довольствие. Генерал Климов, Виктор Петрович, попал, куда попал. Он и здесь не растерялся – ну, судя по тому, что собственной безопасности пришлось аж из Москвы ехать, – однако Филькин положил свою тень на его гордые погоны.

Жители столиц и миллионников узнают из новостей о вопиющих случаях в Торжке или Елабуге и думают, что в маленьких городках мэру, прокурору или главному бандиту легко быть самодуром и куражиться – в глухой провинции, в толще глухого смирения и страха, вдали от гражданского общества и не всё видящих глаз высокого начальства; но они не учитывают, что вдали-то вдали, но когда надо, эти расстояния исчезают со скоростью звука или света, что это вдали до тех пор, пока высокому начальству не бухнется в ноги удачливый гонец от униженных и оскорблённых, или по другой какой причине отверзнутся вещие зеницы, и если московского мэра никакими гонцами не спалишь, московский мэр должен спалить себя самолично, то провинциальный сатрап ходит и озирается, все его шаги – над бездной, все его пути, в воде и воздухе, – среди акул и стервятников, и в конце всех путей неизбежно ждёт полковник, обученный прессовать генералов. Никто и ничего не будет с тобой решать. Тебя уже решили.

– Это к тебе?

Из-за неслышно приотворившейся двери просовывалась не столько даже рожа, сколько харя: жёсткая щетинка на голове, круглые, криво сидящие очки, нос пятачком и усики, как на изображающих Гитлера карикатурах. На лацкане простого пиджачка светился значок «Почётный работник ВЧК-ГПУ (XУ)».

Майор не стал подскакивать или меняться в лице, ограничился взмахом руки – и рукой-то махнул не так чтобы энергично, устало махнул и без отвращения.

– Брысь.

– Нечасто я таких вижу, – с интересом сказал полковник.

– Ещё бы. У них у всех «минус два». Хорошо в Мос кве и Питере устроились: подняли людей и выперли на просторы.

– Чего он сюда-то ходит?

– А куда ему ходить? Всю жизнь в органах.

– Используете?

– Установка была не использовать. От министра… Ну того, знаешь, родственника.

– Он уже «экс».

– Экс-родственник?

– Экс-министр.

– Об этом я не в курсе.

– Но установку не поменяют.

– А я б и в штат взял, – зло сказал майор. – Они, по крайней мере, хотят работать.

– Это и пугает.

– …

– Ладно, пойду. Скажешь, что приходил.

– Зачем приходил-то? – запоздало крикнул вслед майор.

– Сам не знаю, – рассеянно, не оборачиваясь, сказал полковник. – Как собака на свою блевотину.

А потом он шёл по коридору, напевая «а я иду такая вся в Дольче-Габана», а майор поприслушивался к уходящему постукиванию трости по паркету и снова взялся за айфон. И он, конечно, не мог видеть, как на лестнице полковник Татев поманил за собой неприглядного понурого человечка, подпиравшего перила, и как этот человечек, не веря своему счастью, вскинулся.


Саша тем временем пришёл.

Конференцию принимала Центральная городская библиотека, с 1918 года помещавшаяся в особняке рядом с соборной площадью. Жёлтый ампирный особняк: портик, колонны, фронтон, атланты с неожиданно юными и круглыми рязанскими лицами, – не приглянулся никакому новому крепкому хозяйственнику, и теперь в нём осуществился мирный пакт разрухи и жизни. Трава росла даже на крыше. Являя что-то уже окончательное, времён полного римского упадка, трава росла по всему портику, и чисты были только большие удобные чаши (кратеры? килики?) по краям – их наполняла дождевая вода. Саша родился и безвыездно жил в городе, который последние пятнадцать лет остервенело и прямо с какой-то ненавистью ремонтировали, реставрировали и норовили приукрасить, и вид пегого фасада наполнил его жалостью и ностальгией.

На скошенном углу мостился круглый каменный балкон с толстенькими балясинами, и лепнина под ним («алебастровые украсы», как пишет Даль) сидела плотно, основательно, сделанная плотными, основательными людьми, сумевшими творчески осмыс лить проектные лёгкость и строгость. Балкон был пуст.

Поднимаясь на второй этаж, Саша столкнулся с красивой, но очень сердитой девушкой. Та с явным отвращением несла вниз стопку свежих книг.

– Маша! – воззвало невидимое контральто, чудесной акустикой превращённое в глас божий. – Звонили от депутата?

– Не знаю, я только что пришла. – И зашипела сквозь зубы: «Марья Петровна меня зовут, Марья Петровна, неужели так трудно запомнить».

– Машунь, а куда Ольга чайник дела?

– На абонементе чайник, Вера Фёдоровна! Эй, осторожнее!

Саша, педантски державшийся правой стороны, принёс извинения (извинился, но с пометкой «не знаю за что») и прянул к перилам. Миллион терзаний поджидал его на этой лестнице, такой широкой, красивой и барской, все его мучения. Он видимо поспел к перерыву, участники конференции отправились покурить, причём не все разом, когда можно спастись общим «здравствуйте» и поклоном в никуда, но поочерёдно. Каждый раз Саша давал зарок поставить себя с коллегами на холодную ногу, и каждый раз не успевал это сделать, из масонского рукопожатия Славы попадая в двусмысленные объятия Вадика – ах, славы и вадики, разменявшие шестой десяток, когда уже наконец.

Поджимая пальцы на ногах, Саша пожимал и обнимался. Он думал о себе как о кротком человеке, и когда в соцсетях ему писали: «сдохни», отвечал: «я над этим работаю». Никогда не считал себя необычным, крупным, к чему-то предназначенным. Сын профессора, внук профессора, в обозримом будущем сам профессор – и это всё, точка, даже на могиле написать будет нечего. Гносеология и ужас. Везде, где требовались сильные чувства, его только мутило.

Секциями, заседаниями конференция расползлась по всему этажу, упорной водой подтачивала последнюю цитадель. Доклады плюхались в уши размеренно, как волны в стену. Докладчики сменялись, а голос был один, бубнящий.

– Товарищи, вы больны формализмом!

Саша захлопал глазами и проснулся.

Мозглявый, но даже со спины целеустремлённый человек широко шагал из задних рядов. Когда он повернулся лицом к залу, Саша увидел не то, что ожидал: простое нестрашное лицо, брови домиком, высоко зачёсанные волосы. Одежду составляли камуфляжные штаны, берцы и похожая на френч лёгкая куртка.

– Через содержание обретают новые формы, а не наоборот!

Оратор собирался развить свою мысль, но его перебили.

– Всё ваше содержание – политику партии угадать и метнуться! Людей из квартир выкидывали по итогам ваших проработок! Свет отключали! Вы, рапповцы, гангстеры в литературе! Душители!

– Сами просрали! Нечего теперь жопу сжимать!

Кто-то из распорядителей, взывая: «Молодой человек! соблюдайте регламент!», – топтался рядом – как-нибудь этак удалить, не прикоснувшись, – а легальные участники конференции сконфуженно ёжились и помалкивали: и стыдно, и весело, и хорошо, что лично ты ни при чём.

– Господа!

– Всех господ в семнадцатом году под зад коленом!

– Да, но иногда они возвращаются, – сказали за спиной у Саши.

– Это не те, – сказал Саша, не оборачиваясь.

Уж сколько раз ему предъявили, и панорамно, и крупным планом, эти залы и пространства, наполненные блестящей, как люрекс, публикой – яркие, выигрышные кадры, – и ведущий… нет, не обязательно шутник-конферансье, это были и церемонии, торжественные, официальные, светские мероприятия, такие мероприятия, на которые не купит билет в кассе ценитель телевизионного юмора… похожий на кусок мыла ведущий обращался «дамы и господа» к людям, на которых самые доподлинные бриллианты выглядели дешёвкой. Они говорят: «дамы и господа», а нужно бы – «жлобы и хабалки».

– …не иное что, как троцкистская контрабанда!

– Брукс, иуда, ты же сам троцкист!

– Клевета!

– В РАППе все троцкисты!

Саша попытался вспомнить, что он знает про РАПП. Чего-то там пролетарских писателей, так, кажется? Травили Маяковского и формалистов. И попутчиков. Мейерхольда? Мейерхольд сам всех травил. «Под камнем сим лежит РАПП божий… Чего ж ты пятишься, прохожий». Всемогущество, за одно утро разлетевшееся в пыль.

Стиль дискуссии… бедная, бедная междисциплинарная конференция… о стиле дискуссии придётся сказать, что он был излишне выразителен. Может быть, тогда, в собственное время, заседания и проработки тоже протекали в ритме «бу-бу-бу», и другие равно бессмысленные слова – не контрдискурс и пресуппозиция, а «оголтелая групповщина», «беспринципный флюгер» и «формалистические нотки в голосе» – так же сливались в отупляющий бубнёж. Здесь и сейчас они стали яркими, как реплики в кабацкой ссоре. И такими же неуместными вне кабака.

– …А с вами, клоунами, споры по теоретическим вопросам невозможны. Потому что это каждый раз переходит в драку!

– Товарищи!

– Господа!

Ошеломлённый, Саша вышел покурить на задворки.

Старенький асфальт кончался за неизбежными мусорными баками. В ещё не пожухшую траву навалило ярких листьев с двух клёнов.

За клёнами лепились гаражи и сараи. Чуть дальше виднелась пожарная каланча, а чуть выше – прояснившееся бледное небо. За спиной у него была стена. Прочнейшая в мире: в пятнах исчезающей краски, в пятнах осыпающейся штукатурки. Там, где обнажилась тёмная кладка, можно было вешать табличку ad saecula saeculorum.

– В такие дни большевики ужасно некстати.

Саша обернулся, и говоривший лёгкой улыбкой – мимолётно, кротко, и почему столько смирения, столько сочувствия, – дал понять, что не навязывается, что говорил, очень может быть, сам с собою. Не вступить после такого в беседу нет никакой возможности.

– Их тоже можно понять.

– В этом и была ошибка тех, кто так думал.

Определяя возраст, Саша обнёсся на десять лет: Иван Кириллович Посошков был не многим старше его самого. Да, седой, и с сильной проседью в аккуратных усах и бородке. (Внешность: волосы острижены так коротко, что стоят ёжиком, не скрывая идеальной формы череп и плотно прижатые к черепу уши. Глаза, рот, нос – всё крупное, но необыкновенно, непривычно правильное. Взгляд прямой, открытый, при этом без угрозы или вызова. Глаза серые. Одежда тщательно застёгнута – рубашка, скверный пиджак. И очень красивые, хорошей лепки, руки.) Он выглядел как старорежимный старик с фотографии. Как старорежимный старик из произведений искусства.

– Вы здесь..?

– Нет, что вы, это так, для души. Хочется чего-то культурного. Я экономист. Учился во Фрайбурге, у Шульце-Геверница.

Саша тотчас проникся жалостью к человеку, который в поисках чего-то культурного пришел на доклады о постструктуралистских теориях текста. Про Шульце-Геверница, о котором доцент Энгельгардт слышал впервые в жизни (Фрайбург показался знакомым, но только потому, что Саша перепутал его с Марбургом), сказано было с твёрдой гордостью. Разве они не приучились скрывать связи за границей? Или профессор Посошков погиб достаточно рано, чтобы не пропитаться унижениями и страхом? Каким макаром спросить человека, в каком году того поставили к стенке? Сомнений в том, что Посошков «из этих», у Саши не было.

Большую часть рассказа он пропустил, по привычке занятый в разгар беседы собственными мыслями.

– … он состоял ещё в РФО…

– Это то, откуда Розанова выгнали?

– Так вот что запомнилось… Да, там. Потом в Вольфиле…

– Это та, где Андрей Белый?

– Борис Николаевич неприятный человек, не могу спорить. Но реальное философствование… само по себе неприятно и делается неприятными людьми.

«Белый пьянел с первой рюмки, – всплыло в Сашиной памяти. – Пить с ним было так же тяжело, как разговаривать».

– Но зачем столько болтовни?

– То, что делал Сократ со своими учениками, тоже ведь болтовня, – с извиняющейся улыбкой сказал Посошков. – Наша жизнь… способствовала.

«Страшную школу прошёл Андрей Белый: он вырос в профессорской среде».

– Да, – сказал Саша, – Серебряный век.

– Серебряный век? Не такой уж я старый, чтобы быть современником Фета и Полонского.

– Мы так называем философское и художественное возрождение в начале XX века. Знаете, символизм, Блок…

– Любопытно. Кто же нас так назвал?

А действительно, кто? Блок-то, похоже, и не подозревал, что живёт и творит в Серебряном веке. Просто вот так укоренилось: Пушкин – золотой, Блок – серебряный.

– А Фет тогда какой?

– И Фет золотой.

– …Это как-то обесценивает золото.

Саша тем временем обнаружил, что ни о чём не хочет спрашивать. На лицо ему попала летящая паутина, и он её без раздражения смахнул. Прямо на глазах медленные листья пустились в путь; потом они долго шевелились в траве, укладывались поудобнее, как зверьки или мысли. Пожарная каланча стояла незыблемо.

– …Товарищи из ИКП тоже, вероятно, считали себя учёными.

– Простите?

– Институт красной профессуры. Семинаристы в марксистских намордниках.

Знаток эпохи тут же бы смекнул, что имеет дело с народником. Ретрограды мало интересовались теорией Маркса, да и вязли в ней, как в болоте, – ретроградам вообще не полагается знать такие вещи и обижать семинаристов, – а вот социалисты и все сочувствующие реагировали исступлённо.

Нетерпимость, взаимная боязнь оскоромиться, драки анархистов и членов РСДРП и цюрихский погром 1912 года, когда эсеры избили социал-демократов с криками «бей жидов», составили запоминающиеся страницы отечественного революционного движения.

(А для социал-демократов каждый эсер был «господин такой-то», и на общих митингах, чтобы не позориться, приходилось прибегать к формуле «товарищ по революции».)

Доходит до чего: годы и годы спустя, когда уже всё, как сказал Брукс, было просрано, Иванов-Разумник, говоря о марксистах, непременно ставит их специальность в кавычки: марксистский «литературовед» А. Лежнев (например), пресловутый «очеркист» Мих. Кольцов… а ведь Кольцов действительно очеркист, и Лежнев – очень неплохой критик; и, может быть… «всезнайство, принципиальность и непомерный апломб», так характеризуют Разумника Васильевича доброжелатели… может быть, поостеречься бы ставить других в кавычки человеку, который в войну оказался на оккупированной территории, хлопотами жены, нашедшей у себя немецкие корни, перебрался в Германию и – подчёркиваем дату – в 1942–43-м в течение года публиковал в берлинской русской профашистской газете «Новое слово» свои трагические очерки о судьбах (тюрьмы и ссылки) писателей в СССР.

Саша ничего такого не знал, и было ему не до того: он мучился, решая, какой должна быть его следующая реплика. (Печальный выбор между тупым вопросом «как вам у нас понравилось?» и жалобным «мы не такие ужасные, как кажемся». Или вот ещё: «Как вы устроились?» – спросить, будто на курорте, в санатории на отдыхе.) В итоге он сказал:

– Марксизм – не преступление. Коли люди марксисты, это ещё не значит, что они преступники.

– Возможно, – сказал Посошков. – Не хочу сейчас спорить. Вы не всех увидели.


Вечером Саша улизнул с посиделок и пошёл в гостиницу короткой, как он предполагал, дорогой – той же самой, которая при дневном свете выглядела надёжно и безопасно. Однако после захода солнца Филькин преобразился. Грянул город о землю, сбросил асфальтовую шкурку – и вот не город встал, а тёмный лес.

Трое вышли из-за угла, трое в кепках и кирзовых сапогах – тех самых, что внезапно разонравились министерству обороны, но в больших количествах находились на складах. И такие они были, такие… не то чтобы вышли конкретно грабить или конкретно насиловать, редко кто выходит из дома с намерением пойду-ка я, типа, кого-нибудь ограблю и снасилую… не то чтобы грабить и насиловать, а вот так, побезобразничать… отвести, как говорится, душу. Вот, всего-то в двух шагах от исправного фонаря, доцент Энгельгардт лезет в карман за огоньком («огонька не найдётся?») и вот он уже лежит, его дыхание притаилось в укромном углу организма, а рассудок пишет последний рапорт: «дело плохо».

Внезапно руки, потянувшиеся обшарить его карманы, куда-то пропали, страшные грубые голоса превратились в жалкие, тоненькие, и Саша понял, что бьют уже не его, – хотя он ещё полежал, как от ударов, прикрывая от криков голову. Наконец его рывком поставили на ноги.

– Высморкайся.

Саша высморкался в пальцы и поднял глаза на своего спасителя: мужчину сурового и крепкого.

– Расправа.

– Над кем?

– Фамилия у меня такая.

– Очень подходящая, – сказал Саша вежливо.

– Да не, я добрый. У тебя что, платка нет?

Не дожидаясь ответа, Расправа полез в карман кожаной куртки и достал пачку салфеток.

– На, оботрись.

– Спасибо.

Пальцы безобразно выплясывали и не гнулись, как от холода. Влажная салфетка соскальзывала. Расправа стоял рядом и аккуратно, не торопясь, полировал золотую печатку на среднем пальце – такую огромную, что её вполне можно было использовать вместо кастета.

– Люблю, чтобы от вещи вес был в руках.

– Штангистом хотели быть? – (Глупая, неловкая шутка. Это всё стресс.)

– Ну типа. А ты?

– Я хотел быть кем-то стóящим.

– Получилось?

– Нет.

– Бывает. Ладно, пошли.

– Куда?

– Куда-куда, в гостиницу.

– Я не такой, – прошептал доцент Энгельгардт.

– Какой «не такой»? Не живёшь в гостиницах? Я же вижу, ты не местный. А гостиница здесь одна приличная. Дедукция. – Расправа хохотнул. – Я тебя там видел. В лобби.

– О! понятно. А вы..?

– Приехал по бизнесу.

У Саши достало ума не спросить: «По какому?», не сказать: «Оно и так видно». Он ещё разок сказал «о!».


Центральная гостиница Филькина не походила ни на казовый отельчик из отечественных сериалов, ни на адские руины из отечественного арт-хауса. (Россия вообще не похожа на изображаемую Россию, на своё отражение в кривых и некривых зеркалах. Может быть, не только Россия. Может быть, что угодно, поднеси к его носу самое честное, самое научное зеркало, отобразится не лучшим образом.) Гостиница, одним словом, называлась «Престиж» и имела в распоряжении одноместные номера «люкс», удобства в номерах, молодого менеджера, заставлявшего персонал в служебных разговорах называть постояльцев гостями, и что-то вроде лобби, куда планировали провести Интернет, а по утрам подавать завтраки, но пока что постояльцы (гости) собирались там вечером ради огромного телевизора. Деловых, как мечталось менеджеру, встреч в лобби никто не проводил: то ли дел не было, то ли бизнесменов.

Саша и Расправа посмотрели на комиков, которые всё время смеялись сами, исполняя роль закадрового смеха (освобождали они зрителя от этой повинности или подавали ему пример?), потом – аналитическую передачку про выборы и другие наши несчастья, ещё потом – финал плоского узколобого фильма для широкой и глубокой аудитории и его обсуждение в интеллектуально-аскетичной – не понимать превратно – студии. На этом месте Саша, перенёсший шутки и аналитику, поглубже вжался в мягкий удобный диван. В лобби было полутемно и пусто, телевизор мерцал исправно, щегольски, равнодушный к кипящим в нём страстям. (Если они кипели и если это были страсти.) Участники дискуссии сидели в телевизоре, как в надёжной клетке. Большинство Саша хорошо знал по именам, а двоих – лично.

– Что ты так смотришь?

– Я не смотрю, я просто не закрыл глаз.

– Но ведь хвалят же, – сказал Расправа.

– Хвалят, потому что боятся прослыть некультурными дебилами.

«Сто тысяч искусствоведов, занимавшихся итальянским Возрождением, так и умерли, не съездив в Италию!» – выкрикнула из телевизора бодрая старушка.

– На хера вообще столько нужно, – отстранённо сказал Саша, – на одно-то Возрождение. А во-вторых, нельзя же так простодушно показывать, что судьба ста тысяч искусствоведов тебя заботит больше судьбы десяти миллионов доярок. – Он посмотрел, как Расправа, перед тем как налить в стакан воду из бутылочки, протирает его отглаженным носовым платком. – Интеллигенция горюет только о себе. Как было плохо в СССР писателям, как было плохо искусствоведам… И не так уж плохо, если прикинуть размер дарования к размеру московской прописки.

– Как-то вы недружно живёте. Не по-хорошему друг к другу.

– Кто «мы»?

– Ну как, ты сам сказал. Интеллигенты.

– Ха! – сказал Саша. – Ха! А вы, бандиты, дружно?

– С чего ты взял, что я бандит?

– Глаза-то у меня есть.

– Меньше телевизор смотри, глазами-то.

– Я вообще не смотрю телевизор, – оскорблённо сказал Саша. И подумал о всех своих знакомых, которые тоже вообще не смотрели, но, судя по издёвкам и шуткам, были прекрасно осведомлены насчёт контента.

Расправа зевнул.

– Устал я, как сивка-бурка.

– Как савраска.

– Что?

– Ты хотел сказать: «Устал как савраска».

– А сивка-бурка, по-твоему, не устаёт?

– Он устаёт от другого. На нём, по крайней мере, не пашут. Это же богатырский конь. Богатырские кони питаются огнём, горячими угольями; пьют с хозяином из одной чаши.

– А савраска?

– А савраска – крестьянский, мужичий. Заморенная кляча, которую бьют по глазам.

– И я, значит, похож?

Саша смешался.

– Я согласен, что сам ты сивка-бурка. Но говорить нужно «устал как савраска».

– Не понял, почему. Как ты насчёт бильярда?

– Нет, – сказал Саша, – я спать пойду. Простите, если не так сидел и не то говорил.


Попав в номер, он поискал отсутствующий Интернет, потосковал ни о чём, полистал собственный завтрашний доклад… зря он это, тут бы не поправки вносить, а в печку всё разом, в печку… полистал доклад и, как впервые, оглядел комнату. Она была не убогой, а никакой – такой, какую ждёшь от гостиниц, перестав верить в отель «Бертрам». (Вот только что, в рекламе, ему предлагали «чипсы со вкусом холодца с хреном», а это, стало быть, была казарма со вкусом отеля.) Горячая вода, чистый санузел и непродавленная кровать его никак не воодушевили. Кто сделал так, что приходится выбирать между горячей водой и индивидуальностью?

И как заставить себя увидеть в горячей воде нечто большее, чем горячую воду?

Он всё же попытался. Он сказал себе, что, очень может быть, какая-нибудь древняя бабка, ветеран войны или труда, тащится сейчас с ведром на колонку, ещё у кого-то нет крыши над головой, в конце концов, профессор Посошков, ученик Шульце-Геверница, сидит в каком-нибудь общежитии на какой-нибудь раскладушке, – стыдно, доцент Энгельгардт, стыдно, совсем зажрались. Но ему не было стыдно, он слишком устал. Для того, чтобы стыдиться, тоже нужны силы – и немалые.

Этажом выше над ним, в точно таком же номере, полковник Татев лежал в одежде поверх неразобранной постели и смотрел в потолок. На тумбочке, рядом с телефоном и бутылкой минеральной воды, была брошена раскрытая аптечка: красивый кожаный пенал, полный соблазнительного блеска ампул, таблеток типа трамала и сомнительно упакованных порошков. Прямо на столе стоял чудесный коричнево-рыжий саквояж с крепкими ручками и двумя блестящими латунными замками, с которым полковник ездил в командировки. В саквояже, помимо трусов и прочего, обычно лежала какая-нибудь странная книжка – на этот раз «Политические сочинения» Эрнста Никиша. (Тот человек, о котором Эрнст Юнгер сказал: «Он так глубоко страдал от того, что на его глазах надвигалось на страну, что ему было не до страха».)

А в телефоне скапливались неотвеченные звонки.


Деловой человек, турист, путешественник приезжают в Петербург или Москву и в первом же газетном киоске приобретают карту, на которой город лежит понятным, подробным скелетом: кости и сочленения улиц, вены рек, станции метро. Случись что, или погода будет благоприятная, запросто дошагает приезжий куда надо, не растерявшийся и внимательный к очарованию повседневной жизни.

Но кто станет чертить общедоступные карты для Филькина и ему подобных городков и селений? Местным ни к чему, а для неместных существуют таксисты. Даже у Саши за пару дней сложилась в голове опрятная схемка, дорога от гостиницы до библиотеки и двух кафе. Но он не хотел идти этой дорогой. (Стоило вспомнить – и все синяки тут же послушно откликнулись.) Он прикинул так: выйти к реке (где должна находиться река, он представлял) и повернуть налево. К мосту, через который он всё время ходил или ездил. От которого два шага до соборной площади.

Жители Петербурга излишне полагаются на своё топографическое чутьё. Им кажется: куда ни пойди, обязательно выйдешь на какую-нибудь набережную или любой из центральных проспектов – строгих, стройных. Ведомый чутьём, Саша очутился на улице до того кривой, каких, ну ей же богу, не видел. (Ну видел, видел. В Италии.) Вдобавок она почему-то стала карабкаться вверх. Ещё поворот – и путник обнаруживает себя в гуще частного сектора: цепные собаки, дома-единоличники за заборами. Или подпираемыми кустами смородины изгородями. Или железной сеткой, которую грозно оплела ежевика.

Саше казалось, что он уже узнаёт каждого второго встречного. Выискивая опасливым взглядом кепки… невозможно не вспоминать: как они подошли, руки в карманах, и глаза, были же там под козырьками кепок какие-то глаза… выискивая взглядом кепки, он неожиданно увидел на противоположной стороне улицы Расправу. Облокотившись, тот разговаривал поверх калитки с хозяином двора, усатым, бравым пузаном в майке и подтяжках. (К подтяжкам крепились щедро широкие джинсы. Но всё равно именно подтяжки были средоточием, сердцем картины: сверкающие, сияющие, как орифламма, как царские бармы.) День начинался ясный, тихий – и есть, конечно, бодрящая свежесть в таком вот русском утре на закате сентября, – но для майки было всё же чересчур. Под толстой спокойной рукой всё было самое простое: деревянный штакетник, калитка из тех, что запираются проволочкой, никаких железных ворот и засовов, – но сам дом, видневшийся сквозь меркнущую зелень, был двухэтажный, кирпичный, насупленный. Саша счёл за лучшее (что ему сразу представилось: штрафы и протори? делёж тёмных денег?) пройти мимо, гадая, часто ли деликатность выглядит со стороны свинством. Но Расправа его, кажется, не заметил.

Очень кстати под ногами оказалась каменная, крымского совершенно вида лесенка, меж стен ежевики, внутри запаха от упавших, никем не убираемых листьев. Саша спустился и, облаиваемый людьми и собаками, продрался наконец по тщательно запрятанной среди заборов тропочке к спасительной воде. Мост, действительно, был совсем недалеко. Противоположный берег, дикий, обрывистый и опасный, с многообещающим хулиганским прищуром смотрел через тёмную узкую воду на чистенькую, пустенькую набережную, опрятные особнячки. Не зная, Саша прошёл мимо управления ФСБ и даже мазнул ненаблюдательным одобряю щим взглядом по неброскому домику.


– Я ученик профессора Переверзева!

– У профессора Переверзева нет учеников! Вы все его предали!

С невесть откуда взявшейся прытью Саша увернулся от брошенной не в него пустой пластиковой бутылки и прошмыгнул внутрь. Уж чего он не хотел, так это чужих разборок на пороге. Взволнованные люди и огромность их обид ещё никогда не приходили с оливковой ветвью, и только пока они сводят счёты друг с другом, мы получаем передышку.

В библиотечном информационном центре на первом этаже царило оживление. Все (числом три) казённые компьютеры были заняты, и ещё человек десять, листая журналы и книжки, явно дожидались своей очереди. У окна сидел с собственным ноутбуком давешний блондин в сапогах, и Саша содрогнулся, по дороге к газетной стойке услышав, как тот мурлычет под нос низкопробную песенку из репертуара, о пристрастии к которому не осмелится заявить ни один интеллигентный человек – особенно с тех пор, как дурной вкус превратился трудами креативного класса в политическое преступление. Проклятый эсэсовец предсказуемо был в ладу с собой и миром.

В пачке свежих газет Саша отыскал местную. (Нет, она называлась не «Филькина грамота».) Газетка была смешной и боевитой – куда смешнее и бойчее анемичных петербургских газет, с одинаковой тоской писавших о футболе и балете. В ней не боялись смелых беспочвенных прогнозов, лёгкого шантажа и криминальной хроники. На первой полосе помещались парадные, идеологически выдержанные фотографии и высказывания мэра, а на третьей тот же мэр, в липнущем пуху иносказаний и околичностей, представал потешным держимордой – бука и долдон, – словно силы, формирующие бюджет цветущей сложности, ухитрились сэкономить, вместо двух газет, государственной и оппозиционной, издавая одну, и государственную, и оппозиционную, и затея прошла на ура, как нельзя лучше отвечающая народному юмору. А главным для читателей и журналистов оставались аполитичные пересуды, расписание рейсовых автобусов и обширная рубрика «сад-огород».

Видное место занял отчёт о продолжающемся расследовании аварии, в которой неделю назад погибли управляющий местной сетью ювелирных магазинов и пара человек по мелочи.

Авария наделала шума. Во всей истории, кроме плохих дорог и алкоголя, было что-то ещё, мрачное, загадочное, о чём не говорилось прямо, но что сквозило в деталях биографии погибшего, в пересказе слов следователей и чиновников, в том, с каким нажимом писалось – или умалчивалось, тогда нажим парадоксально возрастал, – о магазинах «Алмаз». Саша почувствовал себя смышлёным иностранцем, который всех намёков не понимает, однако их видит. Главный намёк (самый толстый, самый мрачный) понял и он: из разбившейся машины управляющего пропали деньги. Очень много денег. Очень, судя по всему, грязных.


Доклады, свой и чужие, в очередной раз показались ему фабрикой – но только не по производству бумаги, а по её жеванию. Он едва не задохнулся, зато принял решение отыскать профессора Посошкова и повести его обедать. Но профессора что-то нигде не было видно. Саша опросил всех слав и вадиков и обнаружил, что коллеги – ну совсем! – не горят желанием общаться с воскрешёнными. Никто не хотел испытывать себя в беседе с учёными ещё той легендарной закалки либо – прошу покорно – повстречать собственного двоюродного дедушку, коммуниста и пасквилянта, активиста РАПП, автора равно гадких стихов и доносов. (В шкафах у интеллигенции полно таких родственников, которым действительно открутили в тридцать седьмом голову, но вот только слишком многие тогда же вознесли по этому поводу беззвучную благодарственную молитву, слишком много горя, грязи, разбитых жизней ползёт за двоюродным дедушкой смрадным шлейфом… потянешься в шкаф за парадным мундиром, а там не мундир, а скелет.) Почему должен честный постструктуралист краснеть и стыдиться? Знаток права, ценитель актуальных художественных форм? Тот, в конце концов, кому должны страна, история и в особенности государство. Дедушка был не такой. Дедушки, возможно, и вовсе не было.

Так что славы и вадики подчёркнуто держали дистанцию. И с Сашей они разговаривали, пытаясь вразумить. Они говорили, что воскрешённые надменны, не идут на контакт, поглощены прошлым, враждебны к настоящему. «Эти люди не могут принять будущее, которое в очередной раз оказалось не таким», – сказал Слава. (А ты? подумал Саша. Ты ведь тоже не можешь. То прошлое, которое к тебе пришло – оно, что ли, такое?) Как бы там ни было, будущее и прошлое не нуждались друг в друге.

Но противоестественно и уродливо приняли форму общего настоящего.

– Саша, вы уже видели новый пост Барабанщика?

«Нет, и не увижу, не хочу видеть; отстань, отстань, оставь меня в покое».

– Не успел. Что-то интересное?

– Очень смело. – «Я давно перестал понимать, что вы называете смелостью». – Назвал все вещи своими именами.

Человек, о котором шла речь, как-то выпрыгнул совершенно ниоткуда – и хотя назывались самые разные шкатулки и коробочки, вплоть до той самой, настоящей ясности не было. Прозвище «Барабанщик» звучало позитивно, даром что пустил его кто-то из врагов и с намерением очернить, намекая на позабытые процессы, в ходе которых тогда ещё не столь яростный оппозиционер излишне охотно давал показания… ну и коза из поговорки топталась на заднем плане. Но теперь, отяжелевшее яростью, оно очень даже звучало, чудно подходило к резким лозунгам: «Вылезай! Предъявляй!», «Займи позицию!», «Не продлевай режиму жизнь», – такое храброе гудение барабанов (как перед боем), тревожное и угрожающее (как перед казнью). Барабанщик был харизматичен, неустрашим, исключительно неприятно выглядел (и вообще внешне, глазами и складкой жестокого рта, был похож на отличника боевой и политической подготовки) и недавно сказал то, на что не осмелилась ни одна политическая партия: режим поднял мертвецов в последней попытке устоять.

– Я вот только не понимаю, – осторожно сказал Саша, – теперь-то он что предлагает? Не назад же их закапывать?

– Со временем это как-нибудь разрешится! Сейчас важно обозначить позицию.

– Но обозначив позицию, придётся ведь что-то делать?

– Сашенька, никто вас лопатой махать не заставит. Наше дело – осмыслять, разъяснять и истолковывать. – («А, так кому-то лопату всё же дадут».) – Коль скоро произошла подмена ценностей, мы скажем о подмене ценностей. Власть использует мёртвых в своих целях – («мы их, что ли, не использовали?»), – под вывеской, разумеется, спасения отечества… и даже, к сожалению, гуманизма. Но поднимать при этой власти мёртвых – это хоронить живых. Мы обязаны сказать… – («Не знаю, как сказать. Кому сказать».) – Саша..?

– Да, – сказал Саша. – Да, безусловно.


– Осторожнее!

На этот раз доцент Энгельгардт взбунтовался. То есть он уступил дорогу, принёс извинения, но в спину сердитой девушке с пачкой книг сказал:

– Вы всегда такая злая, Марья Петровна?

Отчасти отечески, отчасти игриво. (Помогай ему Бог; он не силён в этих играх.)

– Я здесь работаю.

Это прозвучало как ответ на вопрос, как достаточное и разумное объяснение. Удивительное объяснение, как ни взгляни.

– Я думал, работа в библиотеке делает добрее и мягче.

– Думать все мастера.

– В любом случае, спокойнее.

Марья Петровна поставила книги на ступеньку лестницы. (На этой лестнице, такой широкой и барской, где сидели – сказать бы «в засаде», но разве они прятались – все его мучения, мильон терзаний… вот следы и запах… Не здесь бы заводить интрижку. Не ему. Но он и не хотел.)

– Собственно, почему?

– Книги, – сказал Саша, – аура. Эманации. Облагораживающее воздействие греческой грамматики. Кстати, у вас есть?

– Да. Что у нас есть, так это греческая грамматика.

Почуяв её необъяснимый, но нешуточный гнев, он тут же сменил тему: похвалил Филькин, похвалил здание библиотеки, похвалил лестницу (проклятущая!), а заодно ввернул свой вопрос про Посошкова.

– Воскрешённый? Зачем они вам понадобились?

Что ответишь: как разговорился подле мусорных баков с загадочным красивым господином и хотел бы продолжения. Да, попробуй, скажи: через полчаса все знакомые напишут в своих микроблогах, что имярек совершил каминг-аут – а самые противные (зачёркнуто: пидоры) явятся пожать руку лично.

И не впервые он почувствовал холод и скаредность жизни, не признающей иных форм любви, кроме сексуальной, и интереса – кроме взаимовыгодного; ущербность общества, поощряющего (но зато как) только такую близость, которая утоплена в перинный эпитет «интимная», в самом медицинском и судебном понимании слова; ощутил, как убог и скособочен этот мир, при всех его соблазнах и широте терпимости (не они ли всё скособочили, навязываемые соблазны и обесцвечивающая их терпимость), – словно щёки ободрало наждачным дыханием духа времени. Если бы его спросили, в чём дух нашего времени состоит, он мог ответить: в запрете на тайны. В непозволении быть изгоем – потому что в каком бы извращении ты ни схоронился, тут же, даже в России XXI века, при всех её, относительно цивилизованного мира, плюсах, найдутся единомышленники и соответствующий сайт. Найдётся также сайт для тех, кто ненавидит сайты.

– Да так, справки кое-какие хотел навести. Он со многими тогда встречался.

– Читальный зал на втором этаже, – сказала Марья Петровна хмуро. – Там в углу стенд. Они на нём оставляют записки, координаты. Не надо бы вам.


В читальном зале в углу, спиной к миру, рапповский дебошир говорил по мобильному телефону. («Надо подумать? А чего тебе думать? Ты сам-то не знаешь? Да, наконец, мы коммунисту можем дать такое простое поручение?») Когда Саша с извинениями стал протискиваться к стенду, он замолчал, отпрянул, но далеко не ушёл.

Саша пытался разобраться в море бумажек, и все они были адресованы не ему: и сложенные записочки с именами, и открытые обращения к группам лиц. И всё это время он чувствовал, как в спину ему вперяется… какое уместное, точное слово; хорошо бы про работу дрели так говорить… в п е р я е т с я взгляд.

«Прошу откликнуться всех, кто имел отношение к РСПКП…»

«Свободная ассоциация анархистов города Филькина приглашает…»

«Товарищей по СО восьмое спецотделение…»

Вперемешку теснились участники дела РНП, члены ЦК ПЛСР, троцкисткое подполье и «Правый уклон», Вольфила, Креаторий биокосмистов, Свободная трудовая церковь, Комитет спасения родины и революции, РHCMA, объединение «Перевал», анархо-подпольники, «Штаб действия и исполнения».

На видном месте висела листовка:

ДУХ РАЗРУШЕНИЯ – ДУХ СОЗИДАНИЯ

Львы Анархии! Разбейте клетки!

Короли углов! Обитатели подвалов!

Революционеры! Создайте Дружины Ужаса!


– Под анархическими принципами индивидуалистический и хаотический элемент разумеет разгильдяйство, распущенность и безответственность.

– Простите?

– У меня-то зачем прощения просить, – сказал рапповец. Он шагнул вперёд, резким движением сорвал листовку, скомкал и бросил на пол. Да, прямо на пол, под ноги. – С вас народ спросит.

«С каких это пор товарищи из РАПП взялись думать о народе?» – спросил бы Саша, имей он более полное представление о родной истории. В России и сейчас, и сто лет назад словом «народ» можно заткнуть почти любую глотку – но только не в двадцатые годы, и только если речь не идёт о пролетарских писателях. Советского народа до сталинской конституции ещё не существовало, формула «трудовой народ» неизбежно включала в себя проклятое русское крестьянство, а народ как народ, совокупность лиц всех классов, граждан и обывателей… пролетарские писатели сказали бы, что не бывает такого народа, как не бывает родины «вообще». («Мне странно, что родился я в той прошлой “родине” позорной», так они писали; есть подозрение, что так они и думали.)

В случае с литературой оптимизм вражды и насилия перегорел, не дав результата. Победоносным пролетарским писателям не хватило одного: таланта. Идеологам РАПП казалось, что можно взять писателя-середняка, призывника, рабфаковца как материал, великое наследие (ведь это их лозунги: «живой человек», «срывание масок», «учёба у классиков») как инструмент, и их, идеологов, как демиургов – и всё пойдёт. И всё пошло наперекосяк: их боялись, но презирая, а единственный не канувший в Лету рапповский писатель, про которого никто и не знает, что он рапповский, – это Александр Фадеев.

– Ничего, товарищ. Мы вас приведём в чувство. – Рапповец резко (всё-то он делал резко) протянул руку. – Брукс.

И Саша эту выкинутую, как нож, руку пожал.

– Пожалуйста, не надо меня никуда приводить.

И чтобы сменить тему – да, чтобы сменить тему, и лишь самую малость из любопытства, Саша спросил:

– А что там такое с учениками Переверзева?

Валериан Фёдорович Переверзев не появится на этих страницах. Он умер в 1968 году, восьмидесяти пяти лет, в которые поместились и шесть лет заключения и нарымской ссылки при старом режиме, и восемнадцать лет советских лагерей.

Профессор Переверзев был марксистом до и после революции, основателем и вождём принципиально новой методологической школы, плехановцем, модным профессором в МГУ и кумиром красных приват-доцентов; человеком, который написал: «В произведении нет никаких идей, есть образы», а теорию социального заказа высмеял с довольно специфических позиций.

Дискуссию о «переверзевской школе» затеял в 1929 году Луначарский, а поддержал Авербах, и по её итогам группа Переверзева распалась. Большинство, признав свои ошибки под давлением партийной критики, попросилось в РАПП, куда их приняли после публичного отречения от учителя («…в переверзевской концепции есть ряд таких очень существенных положений, которые, являясь неверными и чуждыми марксизму-ленинизму, неизбежно кладут отпечаток меньшевизма…»). Сам Переверзев ни в чём не раскаялся и свои взгляды защищал в полном одиночестве, но мужественно. (Современник сообщает, что профессор был абсолютно лишён чувства юмора; очень похоже на то, что именно этот изъян способствует нравственной стойкости.) Когда Ермилов по горячим следам писал о «методологии меньшевиков-вредителей», это больше соответствовало сути дела, чем позднейшая формула «троцкистско-переверзевская агентура». (Взбесила она человека без чувства юмора? будем думать, взбесила.)

Посадили его только в тридцать восьмом, после разгона РАПП, после окончательного падения Авербаха. Вернувшись в 1956-м в Москву, он занялся древнерусской литературой, к которой уже не применял свой знаменитый социологический метод.

– Сущность врага в том, что он враг, – сказал Брукс. – Нутра не перекуёшь. Происхождение не поменяешь.

– Но у Ленина происхождение тоже…

– При чём тут Ленин?

У него ожил телефон; зачастил голосом русского протестного рэпа. Брукс отрывисто сказал: «Занят, перезвоню», – и вновь повернулся к Саше.

– Ты-то кого ищешь?

Саша превозмог себя (куда он только ни глядел, разговаривая с людьми, лишь бы не), посмотрел повнимательнее, и ему показалось, что у Брукса непроницаемые глаза. Как нарисованные, например, дверь или окна; стучи не стучи, прижимай нос вроде как к стеклу – это не дверь и не окно, это стена. А то, можно подумать, легко читать в глазах, как в распахнутых душах. Светло-карие, небольшие – вот что он смог сказать по итогам чтения.

– Вряд ли вы его знаете… только не сердитесь, пожалуйста… Я ищу Ивана Кирилловича Посошкова.

– Чего сердиться? Знаю я Посошкова. Живёт в соседней комнате.

– Он здоров?

Брукс что-то быстро обдумал.

– Хочешь навестить? Я и сам домой собрался. Берём мотор, покажу.


Все знают о вражде МВД и органов госбезопасности. Органы договорились уже до того (под запись, но на условиях анонимности), что у них с милицией «сословная несовместимость»: начальник ОБЭПа, надо понимать, пьян, вонюч, плохо выбрит и насквозь коррумпирован, а чекист на параллельной должности свеж, строг, подтянут и имеет за душой только зарплату и портрет Феликса. Хам и белая кость. Быдло и офицер. Человек системы и человек чести. Тот, кто берёт сам, и тот, у кого все берущие под контролем. То-то был праздник у майора из УВД… Саша Энгельгардт не сразу узнал бы в милицейском майоре типа в подтяжках; таково воздействие формы на штатских… то-то был майору праздник, увидеть в своём кабинете полковника Татева и его удостоверение. От собственных бумаг подняв глаза.

Выслушав вопрос, он для порядка стал всё отрицать.

– Ну, чистая авария. Ездят как уроды.

– И не стреляли?

– И не стреляли.

– А деньги куда делись?

– Это какие ж деньги?

– …

– Знаешь, что интересно? От хозяев этих денег ко мне уже приходили. Так что ты, получается, сам от себя.

– Нет, я от государства.

– От государства пришёл бы Наркоконтроль.

– Я не за баблом, – сказал полковник. – Я за тем, кто его взял. Кстати, сколько… эти хозяева… задекларировали?

– Два лимона. Понимаешь? Пойми, здесь Филькин. Никто не рискнёт. От двух лимонов баксов геморроя больше, чем удовольствия.

– …Так уж и никто.

– Даже, например, межпартийная БО?

– Что за межпартийная БО?

– …

– Террористов вы должны курировать.

– Мы курируем всех. Толку-то.

– …Странный ты, Татев. Почему ко мне пришёл, а не к своим?

– Люблю, чтоб из первых рук.

– Не такие уж мои руки первые.

– …

– Не они это. Налёт на магазин – одно, а наши тонкости знать – совсем другое. Кстати, зачем бы им тогда этот налёт вообще понадобился?

– В ваших тонкостях разобраться – не Москву построить. Им могли и помочь.

– Кто?

– Говорят, у дела революции много сочувствующих.

– Так ты по делам революции приехал?

– Нет. Я из собственной безопасности.

– Совсем хорошо.

– …Кстати, взяли-то вчера что? При налёте?

– А что там сейчас брать? Ювелирку взяли.

– …Ну, кто бы это ни был, накажут его всерьёз, – небрежно сказал полковник. – Особенно если выйдет так, что человек погоны опозорил. Крупные такие погоны, не нашим чета.

– …Понятно.

– Это правильно, что ты меня понял. Давай телефончик.


Если стоять на соборной площади лицом к зданию городской администрации – зданию, кстати говоря, советской постройки и даже с некоторыми чертами конструктивизма, – то по правую руку будет собственно собор, а по левую, точно напротив, здание УВД. (Покинув которое полковник Татев отправится в пивную рядом с центральным городским парком на встречу с человечком, враз похожим на ежа и поросёнка. А вот, пока он стоит и смотрит, в мэрию входит крепкий, основательный мужчина в кожаной куртке – её карманы набиты платками и салфетками, потому что каждый раз, взявшись в общественном месте за ручку двери или мебель, он не может не вымыть или хотя бы обтереть руки.) Слева от мэрии на площадь выходит улочка, на которой – вот здесь же, за углом – находится городская библиотека. (В эту минуту Саша ещё мается на докладах, ещё не пожал руку Бруксу – даже не подозревает, что через пару часов пожмёт, – ещё не сели они в машину, повезущую их за фиксированную таксу в пятьдесят рублей на рабочие окраины.)

Посреди площади – газон и любовно, с художественным размахом, высаженные клумбы, а посреди клумб – памятник Ленину, и на него – и друг на друга – любуются из своих окошек и мэр, и церковь, и милиция. Ленин небольшой и нестрашный, с левой рукой в кармане. Правою он то ли криминально полез за пазуху, то ли растирает мучительную боль в груди.

Весь Филькин назначает у памятника свидания и половину деловых встреч – ту, что можно и нужно показать. Прямо сейчас (полковник закуривает, Расправа входит в мэрию, Саша пониже опускает голову, как будто слова докладчика – это нацеленная палка) вокруг Ленина бродят несколько пар, прогуливающие школу подростки и неприметный молодой человек в бейсболке, ветровке и некреативных джинсах. Он держится спиной к зданию УВД с его видеонаблюдением и читает сообщения в мобильнике. (Телефон тоже некреативный.) Через какое-то время он идёт в сторону моста и там его подхватывает битая «копейка», берущая курс на кирпичный завод.


В любом населённом пункте России есть квартал под названием «Шанхай». Заводские бараки, без плана и ордера обросшие сараями и времянками, дают приют людям без паспортов, людям без будущего и тем, кому не повезло с местом и временем рождения. Как они живут, интересуются только милиция и проверяющие из органов опеки. Скорая ездит сюда как на казнь, к детям не ходят в гости одноклассники, и если из всех слов, красочно описывающих подобные места, понадобится выбрать одно («опасность», «преступность», «свары», «злоба», «истерика»), таким словом будет «грязь». Здесь ругательски ругают власть, а мусор вываливают из окон, мелко крысят друг у друга, тащат то, что плохо лежит, и портят то, чего утащить не могут, – и интеллигентный режиссёр, как проснувшись, прямо называет их быдлом в своём отмеченном призами и наградами фильме.

Возможен и другой взгляд, заставляющий искать в человеке человеческое и находящий, что использованные и отброшенные люди, как и любые другие, могут быть храбрыми, верными, неожиданно отзывчивыми, придут на помощь при пожаре (и придут в ярость, попробуй им сказать, что, если бы не их антиобщественное поведение, пожара и вовсе бы не было), – и все эти поиски добра посредством микроскопа приводят к тем же самым призам и наградам… так что самые честные переключаются на панорамную съёмку Алеутских островов или завязывают с кинематографом, от греха подальше.

Но Брукс искренне торопился домой.

«Давай скорее! – покрикивал он на водителя. – Чего тащишься!» («Я не нарушаю больше, чем на триста рублей», – невозмутимо отвечал водитель.) Брукс не мог и минуты прожить без своего телефона: вертел его в руках, мацал, набирал и проверял сообщения. Телефон был простенький, и Саша с ужасом ждал вопроса «а что у тебя?». Он не хотел выглядеть зажравшимся, и ему не пришло в голову, что сейчас, в точности как в школе, вещь новее, навороченнее и дороже всего лишь поднимет его авторитет. В его школе с этим ещё боролись. Его учили, что хвастаться постыдно; позже, в другой стране, это аукнулось жгучим неумением составлять резюме и заявки на гранты.

Фу. Брукс и не смотрел на него; возился со своим аппаратцем, пофыркивал. Смешной? ещё как – и ногти грязные, рост метр с кепкой… Но полон задора и опасной энергии. (Саша, впрочем, любую энергию определял как опасную, подозрительную и тёмную, нечто такое, что больше смущает, чем притягивает. А ещё: опасную, подозрительную и тёмную, но тёмную не как глубокая ночная вода, а как стекло с размазанной по нему грязью. Поверхностная, как пена, и вульгарная, как слово «движуха», энергия XXI века.)

В машине пахло бензином, пылью, ворчливым таксистом. Серое здание рабочего общежития, к которому они подрулили, считалось на районе элитной недвижимостью. Наличествовал даже сквер, с поблёкшей за сезон побелкой на поребриках и стволах деревьев. Прежние обитатели, спешно расселённые по вмиг нашедшимся квартирам, так торопились выехать, что бросили кое-какой полезный хлам: табуретки, вёдра, старые холодильники и велосипеды. У дальнего подъезда стояла битая «копейка». Люди стояли кучками. Метла, управляемая мужичиной в сапогах и толстом свитере, потихоньку сгребала с дорожки листья. Саша сделал глубокий вдох.

По заставленному какими-то коробками и корытами коридору Брукс проводил его до нужной двери и без предисловий исчез. За дверью было громко и неспокойно. Саша уже заносил руку, чтобы постучать, когда понял, что поторопился, и лучше было бы вместо себя прислать дружелюбную записку с номером телефона. (Вот так и понял; как говорится, внезапно осознал.) Но все события влекомы чудовищной силой инерции: рука, раз уж поднялась, постучала; постучав, невозможно повернуться и уйти, а потом ты вообще перестаёшь быть субъектом действия – вместо «войдите» дверь сама распахнулась, и с порога, как тычком в грудь, Сашу остановил напряжённый, больной и ненавидящий взгляд.

К взгляду прилагался… можно даже сказать, что избыточно… к взгляду прилагался и человек: средних лет, непримечательно русый, в сером костюме. В своей оторопи Саша его не рассмотрел толком, не смог бы сказать, какого цвета эти страшные глаза, неведомой силой пригвоздившие его к полу.

– Здравствуйте, – сказал он. – Я ищу Ивана Кирилловича.

Человек в костюме посторонился, и доцент Энгельгардт шагнул в комнату, наполненную людьми.

Они все сидели за круглым столом, молча и неподвижно, как на фотографии; сходство усугублялось ещё и тем, что все смотрели на Сашу, словно он, владелец камеры и её фокусов, готовился запечатлеть то, что минуту назад было жарким спором. (Фон: занавешенное окно, в сизом дыму голая комната. Фигуры: одни мужчины, в одежде либо из гуманитарной помощи, либо от щедрот федеральных властей; в первом случае это был спортивно-молодёжный стиль, во втором – списанный милитаристский.) Никто не сказал ему в глаза: «Шпион, лазутчик», – но что-то такое было написано на вежливых лицах.

– Какое у вас к нему дело?

– У меня нет с ним дел, – холодно сказал Саша. (Он рассердился и, кроткий, радовался тому, что сердится. Шпионом его ещё никто не считал.) – Его сегодня не было на заседаниях.

– А должен был?

– Нет. Не знаю.

– Что-нибудь передать?

Не хотел Саша ничего передавать посредством этого… этого… вот этого. Даже визитка, которые он доставал бездумно и быстро, показалась вдруг чем-то очень личным и не предназначенным для посторонних глаз.

– Нет, спасибо. Я лучше пойду.

И тогда, вот тогда, они переглянулись.

Не так, конечно, что каждый посмотрел на каждого… один, красивый-бледный, вовсе ни на что не реагировал, сидел, горемычно подперев рукой голову, смотрел в чашку… не каждый на каждого, но кто-то друг на друга и почти все – на человека в костюме.

– Что ж так сразу «пойду»? Посидите, подождите Посошкова. Чайку с нами… Водочки?

Всё пугало в этом издевательском протяжном тоне: нахрапистые гласные, нарочитая шепелявость. Кто ж ты такой? подумал Саша. Что я тебе сделал?

Кое-как (череда «спасибо», «не беспокойтесь» и «мне пора»; эх, инвалидная команда) он откланялся и дал дёру, почти уверенный, что ему не позволят уйти: схватят за локоть, свалят подножкой. В людях, нагнавших такой страх, не наблюдалось ничего зверского, инфернального или просто анархически пьяного (львы ужаса? короли подвалов?) – и профессор Посошков вполне представим был за этим столом, в этой компании. Тем не менее Саша испугался так, словно попал на воровскую сходку или в компанию крупных чинов, отдыхающих в бане, и вдобавок… какие тусклые лампочки; здесь поворот, а здесь должна быть лестница… вдобавок чувствовал, что у него есть для страха все основания. Брукс, троцкист и гангстер в литературе, его разве напугал? Нет. А эти почему напугали? Он один, а их с полдюжины? Это достаточное основание ночью на улице, но тому, кто не хочет услышать о себе «слабонервный», лучше не признаваться, что в его дневной обиход протиснулись чувства с ночных улиц. Он явно помешал, он был явно чужой; так-то оно так… скорее вниз по лестнице… так-то оно так, но неужели из-за этого вот такие, вот такому с порога оторвут голову? Нет.

– …Вот нехристи, – сказал огорчённый голос, а потом: – Вставай, голубчик.

Саша встал в два приёма, то есть сперва сел и пощупал карманы: ищи-свищи. В бумажнике были все карточки, в телефоне – все контакты.

– Что же это?

– По голове тебя, голубчика, стукнули.

– Кто?

– …

– …Кошелька нет…

– Совсем некрасиво.

Саша пригляделся и сквозь головную боль опознал человека с метлой. Вблизи тот был огромный, красиво кудлатый, хорошо пахнущий дымком и парком.

– …Вы здесь дворник?

– Я здесь дядя Миша – незаконная власть. Хотели выбрать коменданта, да перелаялись. Я вроде как самопровозглашённый. Пойдём, полежишь.

Эта комнатка отличалась следующими чертами: чистая и полупустая. Стены и дощатый пол были свежеокрашены, голое окно – отмыто, две кровати тщательно заправлены (в пионерлагерях так заправляют? в казармах?), грубый, из садовой мебели или лично сколоченный стол у окна освобождён от сопутствующего хлама: ни бумаг, ни посуды. Полка, вешалка, картонная коробка. Бессознательно Саша поискал глазами какой-нибудь винтаж, какой-нибудь антиквариат и тут же очнулся: откуда? Прежние люди получили во владение новые вещи; доступ к гаджетам. (Доступ к гаджетам: «Мы, Энгельгардт, не пещерные», – успел сказать Брукс. Многие из современных устройств воплотили смелые мечты тогдашних технократов. Детали не всегда совпали… полёты в космос, человек-амфибия и города под водой, стеклянные прозрачные дома, крайняя урбанизация, гоночные самолёты, летающие танки, объёмное телевидение, передача энергии без проводов, искусственное улучшение памяти, анабиоз, трансплантация, атомная взрывчатка, радиоревольверы, подслушивающие стены, звуковое оружие, машина внушения, машина ужаса, метро от Москвы до Владивостока, лучи смерти; советская фантастика 20-х жила предощущением сбывающейся утопии, а фантастика 30-х – предчувствием войны… детали не совпали, но горячая вера в могущество науки погасила удивление. XXI век разложил на своих прилавках сбывшиеся мечты, и то, о чём не мечтали и не думали вообще, и параноидальные прозрения; чудо сбылось, страхи сбылись. И как будто о чём-то другом мечтали, не того боялись: всё оказалось совсем, ну совсем не таким.)

В меньшей степени это относилось к современной одежде – и как не все девяносто лет назад были технократами, так и не все оценили наш стиль комфортной одноразовости и общественную лояльность к кроссовкам в концертном зале. (Ну а что, если всё пойдёт в итоге на одну помойку: певцы, художники и кеды.) И если Брукс нашёл в берцах и камуфляже обновлённую версию военного коммунизма, если кожаная куртка в любой своей версии прежде всего – кожаная куртка, «кожанка», то многие приняли щедрые дары XXI века с тоской и смущением. Собственно говоря, скверный костюм Посошкова это манифестировал: не хочу. Через что бы Посошков ни прошёл, он оставался человеком из общества, для которого представление о порядочности включало в себя и подпункт «порядочно одет», и невозможность появиться на людях без воротничка или в рубашке на голое тело, а на улице – с непокрытой головой. (По этому случаю Саша мог бы вспомнить собственную семейную хронику и предание о том, как в 1929 году его прабабка, приехавшая на дачу навестить семью сына, молча развернулась и ушла, увидев босые ноги вышедшей на крыльцо невестки.) А на другом краю той же самой жизни, во всяком случае, того же 1929 года, там, где уголовный чад, бушлаты и шапки-финки с развязанными и болтающимися тесёмками, торжествовал тот же самый – хотя и требовавший прямо противоположного – принцип: «всякий порядочный хулиган никогда не будет носить долгополого пальто».

…Да, но как же джинсы?..

Пока Саша («обожди здесь») лежал и покряхтывал, дядя Миша где-то ходил, а вернувшись, привёл за собой двоих: неприметного парнишку и мужчину средних лет, который был приметен вызывающе: поджарый, лысый и с чёрной пиратской повязкой на правом глазу. Этот второй прошёл мимо встрепенувшегося Саши – и Саше на колени упало его имущество, в целости и сохранности.

– Спасибо большое. Как вам удалось?

– Проверьте, всё ли на месте.

Одноглазый устроился на свободной кровати – и как-то вдруг стало понятно, что это именно его кровать, и что свирепый порядок в комнате поддерживается с его подачи. Парнишка оказался попроще, к тому же был в джинсах. Он сразу присел у Саши в ногах.

– Вот Федя, – сказал дядя Миша про парнишку. – Вот Кошкин, – про одноглазого. – Давайте чай пить и друг у друга секреты выведывать.

– Дядя Миша – агент царской охранки, – сказал парнишка.

Саша посмотрел на дядю Мишу.

– Правда?

– Да как сказать.

– Зря вы связались с каэрами.

– Простите, не понимаю.

– Ни с кем из нас не надо бы связываться, – сказал дядя Миша, – но с компанией из тридцать четвёртой комнаты – в особенности.

– …Неужели это они меня ограбили?

– Нет, не они. Им бы ты и сам всё отдал.

– А кто тогда?

– Зачем тебе знать?

– На будущее.

– И зачем тебе такое будущее?

– Это демагогия, дядя Миша, – неожиданно и почти весело сказал Кошкин со своего места. После чего Саша наконец собрался с духом, чтобы к нему приглядеться.

Он был растерян, выбит из колеи и смотрел на самое очевидное, чёрную повязку – скрывающую не только повреждения либо утрату глаза, но и всего человека.

Культурная память услужливо прокручивает картинки с подписями: Слепой Пью, адмирал Нельсон, фельдмаршал Кутузов, – и череду фильмов вплоть до – вроде бы – «Семнадцати мгновений весны», и пока доцент Энгельгардт мучительно вылавливает имя персонажа, который вошёл в кабинет Мюллера и щёлкнул каблуками… была повязка… была или нет?… а ведь ещё есть циклопы и одноглазый скифский народ аримаспов, о котором сообщают Геродот и другие… Лихо предстаёт в образе худой женщины без одного глаза, и встреча с ней приводит к потере парных частей тела… пока он так бессмысленно мучится, его самого изучает здоровый глаз Кошкина, холодный и ясный.

– …Они всё ж таки политы, а не каэры, – сказал парнишка. – Это дядя Миша у нас каэр.

– Извини, Фёдор. Ты просто не дожил до правильной постановки вопроса.

Но и действительно, какая постановка вопроса – правильная? В свою первую отсидку (1929 год, Соловки) троцкист Варлам Шаламов объявлял голодовку, не желая сидеть… «брошенный в концентрационный лагерь в среду уголовников, растратчиков, шпионов и контрреволюционеров»… не желая сидеть с контрреволюционерами и требуя отправки к оппозиции; причём если в середине двадцатых контрреволюционерами считались члены реакционных партий, бывшие царские сановники, белые офицеры, духовенство и иностранцы, а политическими, находившимися на более мягком режиме, до того более мягком, что паёк у них был лучше, чем у дислоцированных на острове красноармейцев, – все социалисты без различия, то для Шаламова уже не было разницы между эсером и царским сановником, и странно, что какую-то разницу он проводил между этими двумя и уголовными. (Ответная реакция: «Политы? – переспрашивает каэр интересующегося. – Какие-то они противные были: всех презирают, сторонятся своей кучкой, всё свои пайки и льготы требуют. И между собой ругаются непрестанно».)

Так как же будет правильно? Левые эсеры и анархисты для большевиков сперва были блудными друзьями, после – врагами, ещё потом в самих рядах ВКП(б) утратилось единство: и десяти лет не прошло, как троцкисты оказались контрой пострашнее белых офицеров. (КРТТД – с такой формулировкой в приговоре мало кто выжил.) И десяти лет не прошло, как оказалось, что самая страшная ненависть обращена на своих, переставших быть своими.

Дядя Миша уверенно хлопотал с современным электрическим чайником, накрывал стол скатертью. Теперь стало видно, какой он древний, как давно поседели густые некороткие волосы. Заключённая в нём сила когда-то играла в руках и плечах, ярких глазах – и не ушла бесследно. «Каэр, царская охранка… – подумал Саша. – Наверное, генерал какой-нибудь. Князь». Почему и зачем князь – ну казался дядя Миша князем, вот почему.

Саша полез в рюкзак (карманы ему вывернули, а рюкзак стащить не успели) и достал принесённый Посошкову коньяк.

– У нас в ссылке, – сказал парнишка, придвигаясь, – социал-демократы даже от организации общей библиотеки отказались, чтобы об другие фракции не грязниться. От местных шарахались. Всё ждали, пока их большевики для совместной работы пригласят. Хотел бы я видеть их рожи, когда в Москве вместо переговоров о власти они получили трибунал.

– А у нас в камере, – охотно отозвался дядя Миша, – все со всеми разговаривали, но только не два коммуниста – друг с другом. Сердитые оба были…

– Я не коммунист.

– А кто? – спросил Саша.

– Анархист-ассоциационист.

– Ты гляди, – сказал дядя Миша, – выговорил. Да, вы, анархисты, умеете. Что ни человек, то фракция. Ну, со знакомством?

Коньяк выпили как водку, причём Кошкин сказал: «Пьянки – главный метод вражеской троцкистской работы среди молодёжи». Саша покосился направо-налево и решил, что сказано было в шутку.

– Чем вы здесь занимаетесь? – спросил он, тщательно выбрав из всех вопросов самый безобидный. Неудачно выбрал.

– Находимся в изоляции.

– Почему?

– Карантин… Боитесь… И не каждому вот так сразу занятие придумаешь: Федя у нас только и умеет, что революции делать, Кошкин – порядок наводить… Не замечаю я, чтобы в России сейчас в революциях была нужда… или в порядке.

– Иван Кириллович, – сказал Саша, вспомнив ученика Шульце-Геверница, – мог бы преподавать. Хоть в школе. Математику.

– Мог бы. Но не будет, и в школу его не пустят.

– Верно. Страшно представить, чему он в этой школе детей научит. Разве куда-нибудь в коопторг счетоводом… Говорят, теперь и счетоводы непростые… с университетской скамьи…

– …Дядя Миша, а вы?

– Да, дядя Миша, расскажи про себя. Как ты рабочие демонстрации расстреливал.

– Дурак ты, Фёдор.

– …

– …

– Ты это ещё поймёшь, голубчик Энгельгардт, – сказал дядя Миша, не обращая внимания на грозную тишину. – Не только жизнь людей ничему не учит, но и смерть тоже.


Филькинская Манон Леско была звезда вне конкуренции – хотя бы потому, что большинство девок, считавших себя козырными, уехали делать тротуар и фортуну в столицы.

Жертва не столько общественного темперамента, сколько собственной лени, Климова сочла эти хлопоты излишними. У неё были постоянные клиенты, по любым меркам хорошая жилплощадь, и она совершенно точно знала, что не хочет и не будет работать – даже если под работой понималась роль владелицы ресторана, салона, фитнес-клуба… такого, в общем, места, куда можно приезжать, выгребать из кассы деньги, отчитывать управляющего и доводить до слёз официанток. («Климова, – говорил ей мэр, – давай хоть кафе какое-нибудь, а? Ведь с голой жопой останешься. Меня люди не поймут».) В эпоху, не нуждающуюся в великих куртизанках, никто не поймёт, что великие куртизанки не рассматривают свою привлекательность как стартовый капитал, не стремятся её во что-либо вложить – живут, короче говоря, с самого капитала, – и если у кого-то из них и был салон, то никак не парикмахерский.

Также – и это было особенно оскорбительно – Климова не делала тайком съёмку и фотографии, не копила материал для шантажа. Высокопоставленный дядя надевал штаны и переставал существовать, пропадал, ничего, кроме наличных, по себе не оставив – а наличные на то и наличные, что их невозможно без специального порошка – или меточек, или как ещё это делают борцы со взяточничеством – связать с предыдущим владельцем.

Подарки она брала, но от совместных поездок на отдых отказывалась, и о ней никто ничего не знал толком: даёт ли она кому-нибудь бесплатно, куда уезжает в декабре и мае, как собирается жить.

Были люди… потому что люди склонны разгадывать тайны и биться за своё особое место именно в той жизни, из которой их выталкивают… нашлись люди, которым её отчуждённость, скрытность не давали покоя; тревожась и наблюдая, они придумали странную, ни на кого не похожую женщину, – и только благодаря их тревожным усилиям Климова стала выглядеть романтично и загадочно.

Когда полковник Татев переступил порог, он оказался в страшном сне – сказать бы, вот именно такое воспалённая провинциальная фантазия называет будуаром… но верно и то, что подобные розово-золотые разящие интерьеры мы видим и на картинках в гламурных журналах с именем, а их хозяйки, далеко не провинциальные певицы, актрисы и чьи-то жёны, показывают и рассказывают заботливо и гордо. (А иногда это даже хозяева, певцы и актёры.) Стены, пол, камин, рама зеркала, пуфики, кресло, ступеньки и перила лестницы на второй этаж – что не было розовым и золотым, было розовато- или золотисто-белым. На огромную белую с позолотой кровать под розовым с позолотой покрывалом воображение без вариантов помещает одалиску, которая томно раскинулась и ждёт, имея на себе только духи и драгоценности. На пуфике у задрапированного розовым окна высилась чёрная сумка: необъятный баул гламурной кисы, вместилище запасных туфель, бутылки, айфона, косметики и прокладок, – а на стене над кроватью висел чёрный кожаный хлыст. На розовой стене, посреди рюшечек и воланов и золотого узорчика – внушительный, мрачный чёрный хлыст. Полковник очень долго не мог отвести от него глаз.

– А что наверху?

– Наверху я живу.

– Можно посмотреть?

– Нет.

Из бело-розово-золотых богатств мебели полковник придирчиво выбрал… хорошо, назовём это козеткой… и уселся, повертевшись, поудобнее расположив себя, свои вещи, больную ногу и палку. Сел он так, чтобы хорошо видеть хлыст, кровать, всю комнату.

– …Расскажи про Зотова.

– Зотов приходил по четвергам.

– У тебя твёрдое расписание?

– Пятница, вторник и четверг… Теперь, значит, четверг освободился. Сегодня какой день?

– Среда.

– Ну, приходи завтра. Четыре тысячи в месяц. И я не делаю минет.

– Четыре тысячи чего?

– Долларов. Стабильность евро преувеличена.

– Четыре тысячи долларов в месяц за раз в неделю? И без минета?

– Минет тебе голубые гораздо лучше сделают, поверь.

– Согласен… Как насчёт четверга и понедельника? В виде исключения?

– Десять тысяч. В виде исключения.

– Я, как-никак, полковник госбезопасности.

– Верно. Полковнику госбезопасности не к лицу торговаться.

– Полковнику госбезопасности не к лицу платить.

– В Лондоне берут полторы тысячи фунтов за ночь.

– Но здесь не Лондон.

– Но на фунты-то я могу перейти?

– …Зотов в ту среду, значит, не сюда ехал?

– Я не знаю, куда он ехал. Я его не ждала.

– А что мэр?

– Был как обычно, во вторник. И не намекал, что собирается провернуть дельце с грабежом и убийством.

– Я не говорил про убийство.

– Газеты говорят.

– Газеты говорят, что это просто авария.

– Вот именно.

– …Что с Зотовым было не так?

– Он был слишком нормальный. Играл по правилам. Только не понимал, что правила не те, о которых ему сказали вслух.

–..?

– Мэра ты уже видел? Нет? Когда увидишь, поймёшь. Его напрягает, если его не пытаются обворовать, подставить… ну, вещи, которые он может вычислить и пресечь. Он начинает думать, что такой человек замутил что-то на другом уровне… не за спиной, а где-то сверху… так наверху, что не дотянешьcя.

– Ты уверена, что у него не было оснований?

– Ты меня не услышал. Василий Иванович хороший мэр, и человек неплохой. Но с честными он не умеет. Особенно с честными в нечестном бизнесе.

– Ты хочешь сказать, Зотов думал, что респектабельность торговца не зависит от того, чем он торгует? И если честно вести грязные дела, останешься незамаранным?

– Не знаю, что он думал, но он так жил. Ты сам-то по-другому живёшь?

– …И мэр всё понял неправильно?

– Василий Иванович не доверяет исключениям. Он поэтому и писать грамотно не умеет.

– При чём здесь грамотность?

– Ну, все эти «стеклянный, оловянный». Русское правописание учит делать допущения. Готовности принять ещё один логически необъяснимый вариант – просто потому, что он есть. Я не верю, что можно толком объяснить, почему «ничего» пишется слитно, а «ни фига» – раздельно. Да меня и не интересует.

– Никогда не думал о русском правописании с этой точки зрения.

– Ты о нём так и так вряд ли думал. А с точки зрения смотрят, а не думают.

– …Деревянный.

– Что?

– «Стеклянный, оловянный, деревянный»… А что они тебе рассказывали?

– Ну кто станет поверять секреты проститутке?

– Много кто.

– …

– …Я решил, что среда мне подходит больше. Не люблю четверг. И не хочу брать день покойника. Это плохая примета.

– Но в среду я не работаю.

– Климова, какая тебе разница? Будешь не работать в четверг.

– Ты сам сказал, что это день покойника.

– Но работать в день покойника ты можешь?

– Работать могу.

– А отдыхать – нет?

– Вот именно.

– А я почему должен?

– Ты не должен, ты хочешь.

– …А кто третий?

–..?

– Вторник, четверг и пятница. Мэр, Зотов… Про Климова не уверен. Надеюсь, он просто однофамилец?

– Кто такой Климов?

– Начальник вашего ФСБ. Так кто по пятницам?

– Директор музея.

– Это в каких же музеях так зарабатывают?

– Ему со скидкой.

– Почему?

– …Скажи, ты зачем к нам приехал?

– Я-то? Я приехал плести интриги.

– Столичный хлыщ и бедные провинциалы…

– Обычно бедные провинциалы имеют столичных хлыщей, как хотят.

– …Тогда до завтра.

Климова сказала: «До завтра», полковник Татев сказал: «Я не говорил, что приду», – а потом он вышел и с холма, на котором стоял белый двухэтажный дом (квартира Климовой – с отдельным входом), посмотрел вниз на центральный парк, затопленный сумерками и туманом: большие деревья, неясные редкие огни, осень.

Он стоял так достаточно долго, чтобы увидеть, как к дому идёт широкоплечий мужчина в кожаной куртке, и заступить ему дорогу.

– Мы ходим одной дорогой.

– Ну и?

– Тебя прислали искать деньги.

– …

– Я помогу. Вдвоём веселее.

И полковник Татев помахал удостоверением перед носом Расправы.


Какие чёрные эти осенние ночи, сколько в них тоски. Одинокий фонарь с его тяжёлым унылым светом… проклятущий современный мусор, сплошь из полиэтилена и пластика, мёртвый ещё до того, как стал мусором… фонарь освещает затоптанные листья, жестянки из-под напитков, окурки, целлофан; к утру всё уберут. С туманом в темноте что-то произошло: он чувствовался на ощупь, да вокруг фонарей плавал жёлтой моросью – жестокий и опасный, грозящий гибелью туман над болотами, зыбучими песками.

В темноте, радушно укрывшей наших врагов и все беды, с кинематографической отчётливостью был слышен стук колёс идущего где-то поезда; это означает, что погода переменится к худшему. Улицы пусты, руки пусты, жизнь напрасна. Дотащившись до «Престижа», Саша обнаружил в лобби Расправу, который сам с собой играл на бильярде.

– Присоединяйся.

– Да я не умею, – сказал Саша. – Так посижу. Посмотрю, если можно.

Он подумал и не стал рассказывать, как любил в детстве (тайком, нарушая все запреты) проскальзывать за взрослыми спинами в бильярдную курортного посёлка, как до сих пор любит гипнотическое совершенство шаров, бег их блеска по тусклому сукну, ясные или глухие звуки ударов, полумрак и свет ламп, томящий привкус упадка и респектабельной криминальности. Декаданс, деградация, элегантность: казино, перехватив эту роль, играет её в том же стиле и с тем же паническим рвением, что и наши актрисы, субретки в лучшем случае, получившие роли герцогинь. (Нет, только не казино: слишком много денег, шума, женского присутствия, страстей взамен мастерства, битв насмерть вместо игры как удовольствия, и не тончайшие, дымчатые, в дыму и тенях намёки, но грубая, наглая и организованная преступность – в конце концов, «Казино» называется тот фильм, а не «Однажды в бильярдной».) Играть он, впрочем, так и не играл, а теперь не смел сказать, до чего хотелось: кто ж тебе не давал учиться? Пушкин? коммунистическая партия?

– Трудный был день?

– Насыщенный.

– Вижу. Как ты ухитряешься?

«Дурное дело нехитрое», «хотел поближе к жизни», «так вышло». Последний вариант ответа, во всей своей незатейливой честности, трусости, был универсальным девизом Сашиной жизни – был бы девизом, если бы о нём не стыдно было сказать вслух. Потому что гласные девизы – они гордые, яркие, казовые, желательно на латыни или старофранцузском, «честью и верностью», «Богу и Государю», «без лести предан», или вот: «не поколеблет», – звучит же? – если и допускается в них нотка фатализма, то это фатализм с хорошей осанкой, «Твой есмь аз», «Бог моя надежда», не какая-нибудь малодушная размазня… толстый роман можно написать (что и было мастерски выполнено) про девиз Au Plaisir de Dieu… несложно вручить себя попечению богов, когда известно, что не ерунду на палочке вручаешь, не какую-то пакость, хлам, тряпку множественного – и стол протереть, и высморкаться, и коту по морде – назначения; даже если вдруг в глазах Бога французский герцог и такая тряпка равноценны, то как быть с самосознанием – тряпки, и притом вонючей… Остановись.

– Так вышло.

(Или: в те времена, времена девизов, и вонючие тряпки твёрдо знали, что их запах приятно щекочет Богу в носу. В XXI веке Бога обязали не принюхиваться, слово «тряпка» запретили, а вонь, во всём спектре, победили дезодорантами – есть же и моральные антиперспиранты, 48 часов POWER.)

– Сколько в Филькине воскрешённых?

– В самом городе немного, – не удивившись, сказал Расправа и стал натирать мелом кий и пальцы. – Крестьян по области раскидали, детей – по детдомам. Здесь те, кого на землю не спихнёшь: уголовники и умственного труда.

– Уголовники-то откуда взялись?

Уголовники взялись из Москвы и Ленинграда, которые после введения паспортов зачищали от деклассированного и соцвредного элемента. (132 тысячи на 1933 год. Под этот замес угодил поэт Клюев). С потоком раскулаченных они попали на Обь и Васюган, в Нарымский край, и начальство на местах очень скоро принялось слать центральным властям взволнованные депеши о необходимости «прекратить посылку в Западную Сибирь рецидивистов-уголовников ввиду явной непригодности этих контингентов к условиям освоения Севера». Потому как крестьяне что: отрыли себе землянки, накопали кореньев – живут; с деклассированными этот фокус не прошёл. Не приспособленные к труду, на высылку «в тайгу», «за болота», «на кочки» они ответили побегами, убийствами, разбоем и «террором бандитских элементов». (Элементы грабили местное население, а оно избивало их дрекольем.) Попытались локализовать, и так, в частности, появился Смерть-остров, Остров людоедов: за месяц, с 18.05 по 18.06.1933 из шести тысяч человек две тысячи умерли по тем или иным… при расследовании одиннадцать человек были приговорены к ВМН за людоедство… по тем или иным причинам. («…Если бы эти прибывшие деклассированные были выселены не на остров, а на места, то их положение было бы лучше, но для местного населения это была бы могила».) В виде заключительной виньетки добавим, что местное население очень хорошо привыкло греть руки на ссыльных, пока ссылка оставалась неуголовной: политические, крестьяне и лишенцы.

– Откуда ты всё это знаешь?

– С людьми говорил.

– И как люди… реагируют?

– На что?

– Вообще.

– …

– Ты же не думаешь, что их тоже воскресили?

– Кого?

– Людоедов.

– Приветствую, мужчины.

Потом Саша думал, что Марья Петровна вошла в его жизнь громами и молниями, а полковник Татев – соринкой в глазу, которая сперва только раздражает, но очень быстро заслоняет собою всё. Саша посмотрел на Расправу. Расправа был как спокойный, благожелательный шкаф, и в нём за надёжной дверцей хранились порядок, здравый смысл, справедливость… может, конечно, и ствол лежит под стопкой отглаженных простыней, но это такой ствол, правильный.

– О чём вы здесь так мило тёрли?

– О достопримечательностях.

Загадочный человек, оказавшийся всего лишь Олегом, взялся за кий. (Вот ему не мешали ни хромота, ни искалеченная рука, на которую Саша старался не смотреть и всё же смотрел.)

– И какие в Филькине достопримечательности? Краеведческий музей с палкой-копалкой и десятой авторской копией картины местного уроженца Крамского «Незнакомка»?

– Крамской родился в Острогожске, – мирно сказал Расправа. – А картина называется «Неизвестная». – И добавил для Саши: – Смотришь на меня, как будто пень в лесу заговорил.

– Верно, – сказал Татев. – Если бы это был пень в Летнем саду – ну ещё куда ни шло.

– В Летнем саду нет пней, – сказал Саша. – Да и Летнего сада больше нет. А вы, московские, вечно к нам цепляетесь. Первые цепляетесь, прошу заметить. Что у вас самих-то есть получше краеведческого музея? Кремль этот лубочный и алмазный фонд, который вы у нас же и выгребли?

Есть, есть такая московская привычка: попрекнуть музей из провинциального городка его нищетой. Саша, со своей стороны, вступился за филькинское краеведение не потому, что так уж его знал и ценил. (Что он там знал? Как мог оценить.) Он рассчитывал, что в Филькине бережно хранят память об удельных князьях, монастырях, татарах, староверах, первых заводах и народных промыслах; здесь есть подлинники художников XIX века, валенки с вышивкой, братские могилы, усадьбы, где родились великие русские писатели. Можно не быть вовлечённым в эту медленную жизнь, не любить и не интересоваться, но всё же отрадно сознавать, что она есть.

– Ничего. Вот заберём из Эрмитажа импрессионистов, будет и на нашей улице праздник.

От негодования Саша даже на ноги поднялся.

– Это наши импрессионисты.

– Меня в школе по-другому учили.

– Американцев тоже в школе учат, что это они Вторую мировую выиграли.

– Действительно. Лучше б их учили думать, что Америка – это империя зла.

– …

– Да не, – сказал Расправа, – на меня не смотри. Я такой москвич, с Воронежской области.


По горькому опыту зная, к чему ведут проволочки, Саша отправился к мэру с утра пораньше, даже таксисту сказал «в мэрию», а не просто «на площадь». Услышав это, пожилой весёлый дядька развеселился совсем уж апоплексически и всю дорогу выкладывал пёстрые сказки про тендера и откаты, мошеннические проделки; угрозы и вымогательства; побои, аварии, мёртвые тела, – начиная со слов «Василий Иванович мужик, конечно, хороший»

и заканчивая кровожадным призывом развесить местную администрацию на фонарях. «Эх, чубайсы-абрамовичи, живульки плотоядные».

– Ничего, скоро по-другому будет, – он подхохотнул. – Сталина-то воскресили. Встанет Иосиф Виссарионович, пойдут скоты в расход.

– Разъясняли ведь, – сказал Саша, нарушая золотое правило: с таксистами не спорят, им дают выговориться. – Сталин на первом месте в списке неподлежащих.

– Это понятно, что в списке. Не дураки небось, сами себе приговор подписывать. А он всё равно воскрес.

– И Василия Ивановича в расход?

– Его первого.

Так туда Саша и вошёл, в логово зверя. В глубине души он надеялся, что его завернут ещё на входе, но охранник («Из Питера? Василий Иванович уважает») списал паспортные данные и кивнул. Пришлось продолжить.

По дороге к приёмной попались ему на глаза бледные испуганные лица и румяные нахальные, те и другие – с въевшимся в кожу вокруг глаз и рта подобострастием; люди в отличных костюмах и без осанки; плечи, явно расправленные спортзалами – и только ими; ни одного прямого взгляда. Сама приёмная стоя ла пустая, прохладная, с полуоткрытой дверью в кабинет, и оттуда неслось утробное завывание:

– Сидоров! Ты нассал в руку, которая тебя кормила, защищала и любовно трепала по яйцам! В мою руку нассал своими шакальими ссаками!

Саша замер и стал ждать, пока злополучный Сидоров отдаст концы здесь же, в кабинете, или по ту сторону телефонной трубки. Вместо того из кабинета вывалился сам хозяин.

– Ну и где эта зараза?

– Не знаю.

Василий Иванович был в натуре Василий Иванович: толстый, краснорожий, громогласный и с усами. Пока Саша развеивал недоразумение, представлялся и излагал свою нужду, лицо его претерпевало… вовсе нет, не мгновенную трансформацию волка в добрую бабушку и не мучительные судороги оборотня… лицо его, явно не изменившись, опало и подобрело, как будто волк бабушку всё-таки сожрал, но после этого почувствовал себя не только сытым, но и самой бабушкой, в каком-то трансцендентном плане.

– Проходи, мой сладкий сахар. Присядем… Помозгуем… Как не помочь… Из культурной столицы человек к Василию Ивановичу едет, а Василий Иванович, значит, не поможет? Я своему быдлу всегда говорю: учись, устремления имей, – а толку? Всех устремлений, как бы въехать в рай на чужом предмете. Не желают работать вообще никто! Чтобы там культура какая, интересы духовные – хер тебе! И не работают при этом, саботажники! Ну не делаешь ни хера, так хоть думай о судьбах родины! Нет, блядь, ихние судьбы – как бы прибылей не лишиться и жопой при этом не шевелить. Быдло путлявое, дешёвки. Одни дешёвки вокруг! Задыхаюсь я от них… в печенях у меня от них… нехорошо… Ты мне как глоток воздуха. С Питера профессор. С настоящими вопросами.

Направляемый, словно здесь можно было упасть или заблудиться, Саша вступил в кабинет. Культурная столица, степеня научные.

Усевшись и излагая свой (настоящий) вопрос по второму кругу, уже в подробностях, Саша взбодрился: да наконец, он же и презентирует людей, которые хотят работать.

– Они многого не просят, но ведь должна быть какая-то программа интеграции? В вуз нельзя, в школу нельзя… диплом восстановить невозможно.

– Погоди, не волнуйся. Воскрешённые – это федеральная программа.

– Я понимаю, что федеральная. Разве местным органам власти не дали полномочия?

– Мы от себя – что можем. Расселили… все на учёте… Паспорта… поликлиники… Пособие маленькое, я согласен… Но и цены не московские. – Василий Иванович заговорил деловито, как демонстрирующий огород хозяин: здесь огурцы, парничок, там компост привезли; вот жена затеяла альпийскую горку.

– Я о другом говорю. Речь о работе, а не о пособии. Учёные, экономисты, люди с административным опытом… Они не денег хотят, а места в жизни.

Василий Иванович засмеялся, с тихими раскатцами и вдруг как-то недобро. Саша понял, что про административный опыт сказал зря.

– А место в жизни – это что такое, по-твоему?

Место в жизни – это такое место, к которому всё прилагается: работа, деньги, семья, самооценка. И не важно, что деньги и статус в представлении Василия Ивановича являются особым случаем денег и статуса: каждый человек, появившись на свет, со временем хоть что-то, да получает, и прежде всего – легитимность. Если захочет, поедет в города побольше отвоёвывать место получше. А не захочет, так есть пословица: где родился, там и пригодился.

– Вы их боитесь?

– Я только своей совести боюсь и Бога. А вот ты скажи честно Василию Ивановичу, зачем тебе это?

«Что угодно можно сказать и не подавиться».

– Случайно всё вышло, заинтересовался. У них никого нет. – Сказал и впервые со всей отчётливостью вообразил это страшное одиночество: где жена? где дети? давно состарились, легли в могилы; страны и той нет – чужая, оскотинившаяся. – Какой-то апартеид получается.

– Это когда негров в ЮАР трамбовали? – припомнил мэр политинформации своей школьной поры. – Ну ты загнул.

– Апартеид – это политика сегрегации. Никого не трамбуют. Разным – ну, в случае с ЮАР расам – запрещено смешиваться: работать, жить, учиться, жениться, в ресторан – всё порознь.

– Да? Разумно.

– То негры, – сказал Саша, плюнув на политкор-ректность, – а здесь наши русские мужики.

– Ты ещё этих мужиков не видел. – Василий Иванович оживился. – Всё твердили про вымершие деревни… Вымершие деревни, вымершие деревни! Зато теперь такие стали живые, что без ОМОНа не сунешься. Ну, за область пусть у губернатора голова болит. Или у тебя. Проедь, проедь по деревням, раз с таким интересом. Быстро поубавится.

– А насчёт этих-то что?

– Да что «что», пристроим твоих троцкистов. Пиши фамилии.

Тут у него зазвонил телефон. Василий Иванович полез в карман, глянул – лицо его окаменело, а ноги резво понесли прочь.

Саша увидел фотографию только потому, что остался в кабинете один.

Фамилии на обороте своей визитки он написал (хуже не будет). Фамилии он написал, но прекрасно зная, что вот так, в глаза, редко кто отказывает, даже и в начальственном кабинете: куда проще наобещать с три короба и спровадить. Написал и стал оглядываться.

Сперва он поднял глаза на портрет президента РФ: тот, как и положено, висел на стене за хозяйским креслом. (Почему, вот интересно, эти портреты вешают так, чтобы их видел посетитель, а хозяин кабинета лишь слабо ощущал, будто ангела за плечом? Хозяину кабинета, что же, не обязательно государю в глаза глядеть? он и утром к своему рабочему месту спешит пройти, уткнувшись в айфон или подсунутые секретаршей бумаги.)

Частная жизнь стояла на столе в серебряной рамочке: довольно большая фотография, необычного формата. Саше стало любопытно, что там за жена и дети. (А скорее – дочь с внуками: среднестатистический Василий Иванович преисполняется чувством семьи на этом этапе.) Он встал, обошёл стол и глянул.

Молодая женщина на фотографии со всей очевидностью не была женой или дочерью. Начать с того, что стояла она (фотография была в рост) в одном белье. Без улыбки, но не угрюмое лицо, которое она спокойно отворачивала, было безусловно красиво, но почему-то пробуждало вопросы, не появляющиеся при взгляде на рядовую глянцевую куклу: кто она на самом деле? о чём задумалась? И, главное, Василий-то Иванович как дотумкал поставить её на рабочий стол? Никто так не делает. Тот, кто на такое способен, никогда не войдёт хозяином в такой – в любой – кабинет.

Уже ревниво… греческая богиня в чулках и лифчике… да, с нехорошим душевным подъёмом Саша рассмотрел собранные в полуузел тёмные волосы, чёрные кружева и какой-то спущенный с плеч то ли мех, то ли бархат.

Лучше многих Саша знал, что красоту нельзя взять за руку и дёрнуть на себя. (Ах, да все это знают, даже те, кто берёт и дёргает… может быть, именно поэтому дёргает с такой яростью.) Знал, что к позолоте идолов нельзя прикасаться. (Прочёл и принял на веру.) С первого взгляда, с первых слов получив пугающе определённое представление о Василии Ивановиче, он не мог вместить мысль, что вот такой Василий Иванович каким-то чудом и при этом явно не понимая, что делает – поставив на стол неуместную фотку, – умудрился уцелеть, как внутри начертанного волшебным мелом круга, и то, что разбило бы сердце и жизнь любого человека с воображением, для него осталось обычной связью с девкой. И Саша, потому что он знал очень много о том, что остаётся, когда проходит угар, и почти ничего – о самом угаре, ощутил недостойную злобу.

Василий Иванович между тем ушёл и сгинул. Саша высунулся в приёмную: там появилась секретарша. («Твари ленивые, – бушует Василий Иванович, – говном зарастут, а жопой не двинут. Вот где эта блядища бродит, вместо того чтоб чай-кофе подавать?») Они потаращились друг на друга, и Саша сказал: «Я, пожалуй, пойду», а секретарша сказала: «Вы вообще здесь откуда?» Годы и килограммы сделали её непробиваемой, непроницаемой; всем, что мы привыкли ждать от провинциальных секретарш бюрократов в летах (и бюрократы в летах, и секретарши). Но всё же на рабочем месте в роковой момент её не было.

– А Василий Иванович вас искал.

– Чего хотел?

– Кофе хотел.

– Он кофе не пьёт.

– Значит, чаю.

– Чаю?

– Да, придёт и выпьет.

– …

– Что-то он выпить должен?

– У меня есть валидол.

– А от давления?

– Такой молодой, и уже с давлением. Присядь сюда, в креслице.

– Спасибо, но я про Василия Ивановича.

– Да сердце у него, а не давление. И куда понесла нелёгкая.

– Может, Сидорова пошёл искать?

– Сидорова?!

Разговор… так Саша сегодня и не узнает ничего о таинственном Сидорове… всё более дружелюбный разговор был прерван вмешательством третьих лиц, которые ввалились в приёмную деловитой невежливой толпой и так сходу засновали, что показалось, будто их несчитаемо много, как муравьёв – причём особенно крупных, голодных и размахивающих удостоверениями.

– Выемка документов. Оставайтесь на своих местах. Ключи от сейфа. Где сам?

Саша, оказавшийся у окна (сперва он законопослушно застыл на месте, а потом его подвинули, чтобы не стоял на дороге), прекрасно видел, как Василий Иванович нарезает круги у памятника Ленину… руками размахивает и мобильник зажал, как молоток… видел и помалкивал: ну нет, не станет он помогать людям с удостоверениями, какими бы эти удостоверения ни были. Но мало-помалу и секретарша притеснилась к окну, и ещё кто-то, и вот уже все стоят и смотрят, как Василий Иванович – окликнули его, что ли? – резко оборачивается, и неприметный прохожий, такой неприметный, что и умирая не запомнишь, несколько раз, прежде чем броситься наутёк, стреляет в мэра Филькина, и тот неуклюже садится на клумбу.

Саша захлопал глазами, секретарша закричала, а люди с удостоверениями, вместо того чтобы смело прыгать из окон и спешить в погоню, а также на помощь, как по команде принялись звонить по своим мобильникам, хотя двое сперва, теми же мобильниками, эту ужасную сцену сфотографировали.


Плоды крупных ограблений умещаются, как мы видим из криминальной хроники, в спортивной сумке – и примерно с такими же ездят инкассаторы. Два миллиона долларов в рублях пятитысячными купюрами – это компактная коробка как минимум из-под водки, а если купюры будут по тысяче и пятьсот, придётся брать коробку от пылесоса. Даже не зная, как устроена инкассация в теневом секторе экономики, можно предположить, что это не делается в одиночку, не делается топ-менеджером… на своей машине и без охраны… типа, о, давайте я по дороге закину, всё равно нефиг делать… и безусловно не делается с нагромождением сложностей на маршруте «легальный магазин – легальный банк».

Многочисленные свидетельства подтверждают, что теневые инкассаторы привезли наличные деньги в «Алмаз», и те лежали себе в сейфе, дожидаясь инкассаторов из банка… Ну а теперь их там нет, управляющий «Алмазом» Павел Зотов – в морге, и все заинтересованные лица уже наведались туда с инспекцией, а точно ли Зотов лежит под соответствующей биркой, не подсунули ли кого другого… Да нет, не подсовывали. И с опознанием никаких проблем.

Расправа ходит по Филькину, разговаривает с людьми, чешет в затылке. А потом его телефон начинает буквально разрываться: в мэра стреляли. И как, застрелили? При аресте? Стреляли, но не те, которые пришли арестовывать? Всё же застрелили или нет? В больнице под охраной. Но его арестовали? Арестовали, арестовали. Лежит на кровати, прикованный наручниками. К чему? Ну к кровати и приковали, к чему ещё; есть один порносайт, вот там делается очень похоже, хотя и не с Василием Ивановичем в главной роли, или не с каким-либо другим мэром… вообще не с мужчиной. Одну минуту: порносайт тут для словца упомянут или это намёк, который надлежит запомнить и как-то осмыслить? Потому что, знаете, такое выходит за рамки всех допущений: Василий Иванович и порносайты. Русский богатырь, мэр, столп наркотрафика… Ему пятьдесят лет. У него всё есть. А теперь он прикован к кровати, и уместнее говорить не «есть», а «было».

Город Филькин ошеломлён, как если бы на него упал метеорит; у города контузия. Это через пару дней кусками из космоса начнут торговать, а прямо сейчас все названивают друг другу, несутся с работы домой или в школу за детьми, скупают макароны и треплют нервы МЧС. Когда Расправа приезжает в городскую больницу, представители конкурирующих силовых структур собачатся на лестнице: одни требуют везти Василия Ивановича в областной центр, сурово предполагая, что здесь его попытаются то ли отбить, то ли добить, другие – возможно, они не против такого варианта – хотят обойтись своими силами. А главврач, мэру многим обязанный и много от него вытерпевший, сказал: «Делайте что хотите», – и демонстративно потряс руками, словно воду стряхнул.

Никто понятия не имеет, чем сейчас занят Василий Иванович, а Василий Иванович, подперев дверь палаты изнутри, проворно мастерит верёвку из больничных простыней. (Про наручники, выходит, всё брехня.) И правильно, чего ждать: несчастного случая при переливании крови, халатности стажёра, поездки в тюремную больницу – поедешь-то в больницу, а приедешь прямиком в морг. Вид мэра ужасен: голый волосатый торс с марлевыми нашлёпками на боку и плече, глаза густо обведены чёрным, и такие мешки набрякли, такие мешки… Из окна второго этажа, по связанным простыням, он, конечно, выберется.

Саше очень хотелось разузнать, не Брукс ли навёл на него похитителей телефонов и бумажников, и при этом он боялся оскорбить невиновного человека, если вдруг – ну а вдруг – тот ни при чём. (Предположение, будто при чём кто-то из тридцать четвёртой комнаты, доцент Энгельгардт не колеблясь отмёл. Ну, он просто знал. Знал – и всё тут.) Явившись после всех треволнений и допросов в библиотеку, сам не зная – уж так люди с удостоверениями умеют говорить и смотреть, – а не в статусе ли подозреваемого его отпустили гулять по городу, он увидел Марью Петровну и Татева, мирно разговариваю щих на ступеньках перед входной дверью. Пока он думал, подходить или нет, Татев заметил его и помахал. Решившись, Саша помахал в свой черёд, приветливо улыбнулся и не останавливаясь прошёл мимо. Марья Петровна посмотрела ему вслед.

– Знаешь его?

– В одной гостинице живём. Доцент из Питера.

– А, ну теперь понятно.

– ?

– Странный он какой-то. Заторможенный. Они там все такие. Разговариваешь с человеком, а он на тебя смотрит, и ты вообще не понимаешь, о чём он думает.

– Это из-за климата.

– Ну да, как же. А вы в Москве жлобы такие из-за пробок?


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Эта страна

Подняться наверх