Читать книгу В Зырянском крае. Охотничьи рассказы - Флегонт Арсеньевич Арсеньев - Страница 2
На Шексне
I. Охота пуще неволи
ОглавлениеЭто было вскоре после успеньего дня. Я заказал Абраму разбудить меня до солнечного восхода, с первыми брызгами света. К охоте все приготовлено было с вечера: ружье вычищено, патроны начинены, попутники: яйца вгустую, сочни, пирожки с свежею капустою, соль в бумажке, фляжка водочки – все это завернуто в салфетку и положено в ягдташ; охотничье платье под руками, около постели, собака накормлена и уложена под кровать; даже двери, в избежание скрипучего завывания, смазаны свечным салом; словом, все начеку, для того чтоб на утренней заре, в самый сладкий спень[1], без шуму и хлопот, не тревожа домашних, встать, одеться и поскорее отправиться на облюбованные места, о которых обсуждено было тоже с вечера. Предположено начать поле с Кершинских росчистей и обойти около полос, засеянных овсом: не попадутся ли тетеревишки: они обыкновенно сдаются в эту пору в яровые хлеба. Потом пройти болотной дорогой и нивами на ручей Вязовик, где предполагалась охота на уток. Оттуда на реку Шуйгу, на Барскую заводь, на Кривоссшя озера и на другие места. Всего предстояло выходить верст двадцать. Впрочем, как усчитать версты охотнику: тут захочется обойти болото, там озеро, инде придется вернуться назад версты полторы, а инде, кружась на одном месте, незаметно выходить версты две, три, отыскивая разбившийся поодиночке тетеревиный или курапатичий выводок.
В три часа утра растолкал меня Абрам от глубокого (что в ожидании охоты, надо оговориться, редкость) и, помнится, очень приятного сна. Мне снилось, что я богат, что у меня много денег и красавица жена.
– А что погода? – спросил я Абрама.
– Да так себе, – отвечал он, – дождичек накрапывает, ветерок.
Я начал одеваться. Армида вылезла из-под кровати, отряхнулась и зевнула заунывным звуком, потом потянулась, пристально посмотрела на меня и, догадавшись, к чему я готовлюсь, начала выражать свою радость вилянием хвоста, прыжками и тихим визгом. Через десять минут мы вышли.
Погода была прескверная, небо заволокло тучами, в воздухе сыро и холодно, ветер какой-то непостоянный: то подует с одной стороны, то с другой. Дождик брызгал вяло, с промежутками, и вовсе не походил на дождик, а на что-то такое, вроде вспрыскивания несколькими каплями, как бы нечаянно оторванными от облаков и заносимыми ветром… Из-за лесу поднималось черное облако и толстым слоем расползалось по небу. Его клочковатая форма и темно-синий цвет стращали серьезным дождем.
– Дрянь – погода! Оттуда будет большой дождик, – сказал я Абраму. – Не воротиться ли домой, да не залечь ли спать? А? Как ты думаешь?
– Что дождик: не сахарные, не растаем. Какова пора – ружья в чехлы уберем, а сами под стог. А не то, пожалуй, и домой. Как сами знаете…
В самом деле, подумал я, не сахарные, не растаем. Отчего же не идти, коли есть еще возможность.
Каждому истинному охотнику понятно чувство, начинающее по-своему беспокоить его с той поры, как он задумал идти на охоту, в особенности же с того часа, когда уже он собрался на нее и вынужден еще пережидать целую ночь до ее начала. Это какое-то особенное, строптивое чувство: его мудрено объяснить. Я, по крайней мере, не берусь подводить его под психические начала, хорошо зная, впрочем, что оно имеет свой особенный характер, что оно тревожно, докучливо, и вместе с тем приятно и доступно только душе охотника. Охотничья страсть начинает разбирать еще с вечера, тут рассчитаешь удачу, даже все меткие выстрелы, весь ход охоты со всеми ее удовольствиями так и рисуется в воображении. Ляжешь пораньше спать, чтобы запастись силами, не тут-то было – сон наступает трудный, бессвязный, его нельзя даже назвать сном, это какой-то полусон: то и дело открываешь глаза. Иногда и никакого сна нет: тревожно ворочаешься с боку на бок, да прислушиваешься, в ожидании желанного времени, к бою стенных часов и считаешь качание маятника. Вот, наконец, дождался, вышел из дому, и что же? – холодно, ветер, дождик, погода скверная, вовсе неудобная для охоты. Планы разрушаются, а не хочется, чтоб они разрушились. Что делать в таком случае? Чтоб не ворочаться, начинаешь природу объяснять по-своему: находить, что холодно потому именно, что еще утро; что солнце еще низко, поднимется повыше – обогреет, что из этих облаков дождика не будет – их пронесет вон туда, ветер затихнет, день должен разгуляться. Словом, какая бы погода ни была, непременно найдется возможность отправиться в поле, если уж собрался. Так уж это бывает с охотниками всегда, так было и с нами в ту пору. Объяснив настоящее состояние погоды в свою пользу и найдя ее в некоторых отношениях даже весьма благоприятною для отыскания дичи, мы нахлобучили фуражки, подхватили ружья замками под мышку, чтобы не замокли, и решительно отправились на места.
Армида бежала впереди шагах в сорока. Она искала довольно усердно, но ничего не могла причуять. Обойдя яровой хлеб и два небольших болотца, мы повернули в некошеные нивы. Погода делалась хуже, ветер дул сильнее, черное облако росло и быстро подвигалось к нам; дождик крупнел.
Нам пришлось идти высоким пыреем. Пожелтевшие листья его и обсоломевшиеся стебли смотрели осенью. Собака забегала. След был горячий. Она быстро бросалась то на ту, то на другую сторону, круто поворачивалась и делала прыжки. Подобный беспокойный иск бывает по увертливой, бегучей дичи: по коростелю или по болотной курочке. Эта дичь чрезвычайно утомляет собаку и портит ее стойку.
– Видно сову по полету: по дергачу ищет проклятая. Армида, назад! назад, Армида! – свирепо закричал Абрам.
– Не трогай ее, братец! «На безрыбье и рак рыба» – убьем хоть дергача, – сказал я Абраму, излаживаясь стрелять.
– Стоить терять заряд на этакую дрянь, если б…
Но не успел он договорить, как коростель, вспугнутый собакою, взлетел из высокой травы и, отвесив неуклюже ноги, торопливо потянул к лесу. Я выстрелил, коростель упал, Армида подала его.
– Ну вот хорошо – начин полю есть, – сказал Абрам уже совсем другим тоном, бережно укладывая коростеля в ягдташ.
– А не сам ли говорил: дичь дрянная, выстрела не стоит?
– Штука-то не в том, а что пуделя по первой не дало – вот это хорошо! На все, батюшка, своя примата есть, вот что!
Между тем дождик становился все сильнее и сильнее. По чрезвычайному шуму с той стороны, где растянулось большое, темное облако, можно было догадываться о скором прибытии ливня.
– Каков дождик лупит. Нас вымочит до последней нитки, надобно бежать вон под тот стог, – сказал я Абраму, вбив последний пыж в ружье и накладывая пистон.
– Управляйтесь скорее, да и побежим, а то и впрямь вымочит.
Стог был саженях в пятидесяти. Мы скоро до него добежали и уселись со стороны, противоположной дождю, натеребив сперва под сиденье побольше сена. Армида поместилась между нами, крепко свернувшись в клубок и прижавшись к стогу. Чрез минуту спустился ливень.
– Эк жарит, точно из ведра! – заметил Абрам, глядя на дождик.
– Да, большой дождик. Хорошо, что мы вовремя убрались.
– А ведь этакой дождик лучше: скорей очистит. Не то что жмычка: сеет себе, как в сито. Уж тогда не жди, чтоб прояснило: ненастье на весь день, а здесь духом все пронесет.
– Да, это правда.
– Бывало, маленькие, – заговорил Абрам голосом воспоминания, – в такой дождик бегаем босиком по лужам да поем:
Дождик, дождик – пуще,
На улице – гуще…
Дождик, дождик, перестань,
На улице – горностай…
Перегрязнился – горя мало. Из луж вон нейдем, пока матка прутом не пугнет.
– Да, мало ли чего не бывало!
Я задумался. Простое воспоминание Абрама навело на меня воспоминания, довольно запутанные и сложные о прошлом. Как хороши беззаботные детские годы! Недаром их называют золотым временем: тогда каждая затея заманчива, каждая игра – радость. После же, когда вступишь в жизнь, сколько чувств и мыслей истратишь понапрасну, сколько обид и оскорблений перенесешь ни за что, какой длинный итог неудач и ошибок накопится из разных отношений с людьми!
И почему это так неловко живется на свете? Немного нам дано времени для жизни, а мы и это-то немногое не умеем прожить удобно и покойно…
Дождик шел. Тучки быстро переносились по небу. С востока прояснялось. Вдали над лесом зачернела какая-то движущаяся точка. Я стал ее наблюдать. Точка все более росла и приближалась; вскоре нетрудно было рассмотреть стадо журавлей, клином тянувших на юго-запад. Они летали на высоте вне ружейного выстрела, тяжело размахивая крыльями.
– Вот и журавли в отлет держат; что-то рано нынешний год: видно, раннюю зиму чувствуют.
– А куда высоко летят. Что, если бы такое ружье, чтоб оттоль спустить? – сказал Абрам, рассматривая стадо журавлей, летевших в это время прямо над нами.
– Пулей можно, кто хорошо стреляет.
– На лету-то?.. пулей-то? да неужто есть такие стрелки?
– Мало ли какие есть стрелки: с лошади, на всем скаку попадают пулей в пятачок.
– Диковинное дело! Таким не мудрость вышибить журавля из эвтова стада.
– А ты бы желал так стрелять?
– Еще бы! Для всякого случая пригодно хорошо стрелять: да вот хоть и для этих приятелей – давно я на них зол! – отвечал Абрам, кивнув головою в ту сторону, куда пролетели журавли.
– А убивал ты их?
– То-то, что нет. Охота смертельная подцепить хоть одного долгоногого, да не счастлив я на эту дичину. Нонече, правда, подходила мне славная линия: зашиб было одного – с полчаса лежал мертвый. Сам виноват, улетел, окаянная сила!..
– Как же это было, что мертвый улетел?
– Да вы не смейтесь, это не шутя было. Вот я вам расскажу. Поехали мы с братом Петром в Сосновцы в ботнике[2] бить тетеревей с подъезду…
– Так это было в полую воду?
– Да, в водополицу. Вода ужас была велика: все гривы отопило. На Оленьей голове только и осталось суши, что сугривочки маленькие. Помните, на них еще зайцев мы с вами по-год гоняли?
– Небольшие, сажен по пятидесяти, узенькие и высокие, похожи на насыпи. Две или три их там?
– Три. Собрались мы в тот раз на ночевку. День ясный такой – солнышко так и парит. На воде тихо, не шелохнет. Но тетеревье худо подпускали; прах их знает отчего – еще где завидят – полетят. Выстрелов двадцать мы в них закатили, убили только трех, да и то с грехом: не по одному разу каждому доставалось…
– Что же так? Напуганы, что ли, были?
– Кому пугать!.. Уж так не запаило: и погода хорошая, и подъезжаешь легохонько, и веслом хоть бы одинова булькнул, а нет, не сидится им, дуй их горой, точно леший их плетью гоняет: летят, да и все тут, хоть тресни! Вот не верь после этого приметам: только вышел в лодку садиться, Митревна навстречу – пырь! Я тут же и подумал: ну, мол, не будет задачи: лукавый ее сунул – опризорит старый хрыч!.. Так и вышло: и тетеревей нашли, и подъезжанье какое славное было, стреляли, стреляли, всего трех убили. А как примаялись-то: просто из сил выбились. Дело пришло к вечеру, мы на ночевку…
– На ночевке и журавль?
– А вот, слушайте, до чего дойдет. Солнышко закатилось чисто. Тишь такая. Мы на большую Сосновицу. Котелок с собой: брат Петря развел огонь и стал гошить кашицу из тетерьки. Со мной была рябчиковая дудка. Дай, мол, я пройдусь вдоль гривы-то: не отзовется ли где рябчик. Пошел и посвистываю себе с перемежкой. Слышу, откликнулся. Я еще, еще откликнулся; я еще – а он ко мне и летит, сел на землю, да круг меня так и бегает, так и топорщится, хвост распустил, как индей, да с-одново так и насвистывает. Изгодилась тут чистовинка; он выбежал на нее и остановился, оглядел меня и стрекочет. А стрелять таково хорошо и близко: я приложился – бац! – промах! Умирать полетел! Какая же досада взяла! Смерял – всего тридцать шагов. Плюнул и изругался – грешный человек! Уж эти мне старые ведьмы: попадутся навстречу – никогда пути не бывает. Пошел назад к огню и давай окуриваться богородской травой…
– Откуда же ты ее взял?
– Запасено было давно: года три, как в аптеке в Ярославле на пятачок купил и кажинный раз с собой брал, пока вся не вышла. Говорят, от призору-то она больно пользительна.
– Окурился, да и за рябчиками?
– Нет, уж было поздно, да к тому же и проголодался сильно, не до рябчиков!.. Сели с братом за кашицу – медовым кушаньем показалась: так напузырились, что на-поди…
– Где же журавль?
– Вы погодите! Вот, думаю, завтра будет утро важное: на сушу слетятся токовать тетеревье, робеть нечего – сделать шалаш в пригодном месте, да и забраться в него на ночевку. В Сосновицах широко, да и лесно; дай поеду на Оленьевские сугривки! Петря остался в Сосновицах, а я нарубил ельнику для шалаша, да и марш – прямо на тот островок, что на котором нива-то, да еще посредине три большие осины. Промеж их сделал я себе важнеющий шалаш и завалился спать. Долго ли, коротко ли я спал, уж не знаю, только ранехонько еще, лишь занялась заря, разбудил меня тетерев: как чувыкает, проклятый, над самым ухом – я так и вскочил. Осмотрел: вижу, сидит на дорожке (от шалаша вдоль гривы шла прямая дорожка) и начал керкать… Керкал, керкал и затоковал, близехонько от меня, сажени с три. Я не бил: зачем, мол, его бить: токовик, может, назовет много. Опять прилег; не сплю, слушаю – не прилетят ли к токовику. Вдруг захлопотало; тетеря… да и угораздил ее прах сесть на мой шалаш. Что тут делать? Боюсь пошевелиться – шалаш низехонный – услышит, улетит… И случись же грех такой: захотелось мне на ту пору чихнуть. Я крепиться… Нет, приспичило, невтерпеж. Я мизинцы в ноздри заткнул наплотно. Не тут-то было: свербит в носу, да и конец делу. Бился, бился, – что ж бы вы могли думать? – ведь не мог утерпеть: чихнул-таки-чихнул, проклятая сила!.. Улетала тетеря. А токовик жаром жарит. Прилетал тетерев, сел на осину – этого срезал, мой! Потом еще тетеря, на осину же; тоже моя. Вдруг, откуда ни возьмись, два журавля – бух к самому шалашу: один за осину – не видать; другой на дорожку – весь начиста! В ту пору со мной были два ружья: мое да ваше персидское, с бочонком, что казна в серебре. Ружье харчистое, бьет славно. Дай, думаю, цапну из этого смертодава. Приложился верно, да и что тут не верно: целая мостина сажен в двенадцать – чему тут быть, разражу, думаю. Бац! пал жаравь. Другой побегал. Потом воротился назад и начал летать вокруг, а сам кричит в одну душу! Самец, должно быть. Раз пять облетел вокруг гривы и потянул к Сосновицам. Токовик мой не слетел: знай себе наяривает, только отдался от шалаша-то подальше. Я высматриваю, как бы мне и его убить. Нельзя, за кустом пришелся, чуть видно – чернеет… Жаравь трепещется. Начал вставать, а силы-то нет: встанет, да падет, встанет, да падет… Бился, бился – поднялся кое-как на одну ногу, стоит, ощипывается своим долгим-то носом. Тем временем тетерев выбрался на дорожку. Я из Персидского же, поминовав жаравля, бац в тетерева, – перевернулся! А того, проклятого, вдруг как будто кто сзади-то кнутом дернул: замахал, замахал крыльями, да и поднялся, да и полетел и полетел… только я его и видал. Я так и остолбенел: ну, мол, оказия!.. не даровое это! нечисто!
– Уж не леший ли, по-твоему, был журавль?
– Грешник, что таить: этак и подумал…
– Так и улетел?
– И улетел!
– Досадно было?
– Как же не досадно? Дело-то вышло диковинное, небывалое. Сами посудите – сколько времени лежал чуть жив и улетел! Ну, хоть бы я стрелял его далеко, ранил, а то близехонько – и из какого ружья!.. Ведь тетерева-то я убил шагов в семьдесят – не совстрепенулся!
– Что же зевал? Ну, другой бы раз в него.
– Не чаял я в проклятом такой совести, а то где бы не хватить? Невдомек дураку, что крылья целы: где, мол, улетит – мой, да и все тут! Да и бежать некуда. Уж такая оплошка.
– Дрянь дело, Абрам, часто случаются с тобой такие оплошки.
– Ну, случись в другой раз – не дам маха. С неделю или с полторы после этова сидел я в шалаше на току у озера. Перед солнечным восходом густой туман сделался: так и стелется по озеру. Вот в тумане и вижу, что-то шагает большое такое. Знатно, думаю, жаравь… Попался же проклятый! Я из одного ствола – бац! Пал, потом справился и ну бежать. Я из другова – свалился. Подхожу брать: что за чудо? Такой диковинный птицы отродясь не видывал: жаравь не жаравь, цапля не цапля, вся искрасна, словно ржавчиной покрыта, носина большущий и долгоногая, а на грудине борода. Принес домой – говорят – зыпь какая-то.
– Какая зыпь! Выпь разве?
– Выпь, что ли, кто ее знает. Такая чудная птица. Степан Иваныч говорит: зажарьте – есть стану, самое скусное мясо. Стали потрошить, а в ней ящерицы, лягушки и всякая гадина. Нашу Федору с души смутило. Так и бросили.
– Так незадача тебе на журавлей.
– Да, не задается. Но чтобы нарочно за ними ходить – я ведь не хаживал. Сами знаете, у нас их малость, да и охота-то трудна больно за ними: сторожки, проклятые, никаким манером подобраться нельзя. Вот в романовском уезде, под Никольском, в осеннее время их тьма-тмущая; примени – овец. Место эдакое широкое, плоское, они и стануют тут. Романовские охотники давно точат на них зубы, да тоже ничего не могут поделать. Раз как-то человек десять ездило, и Федор Павлыч тут же, и ружья у кого картечами, у кого пулей заряжены были; да плохо – ни одного не убили.
– Что же? Не допускали, что ли?
– Говорит, не допускали. А и то сказать, кто их знает, может, плохо стреляли, Федор Павлыч перед тем, как ехать в поле, для пробы стрелял пулей в мету. Мета-то сделана была на овине; он не то чтобы в мету, и в овин-то не попал. Ему и говорят: где тебе убить журавля – в овин не мог попасть! Хоть и барин, а пришло же на него такое затмение, что он на это отвечал…
– Что отвечал?
– Вот, говорит, что сказали: овин-то один, а журавлей-то много! Все так и покатились! Что смеху было!
– Вот как. Неужели, по-твоему, нет возможности стрелять журавлей?
– Можно, да осторожно! А ловко придется, так где же не убить. Вот Васька кузнец дробью за один раз пару убил. А бушинский доезжачий какую штуку мне сказывал: был, говорит, я на охоте. Вот и вижу, говорит, пара журавлей ходит в кустах, в ракитнике. Я и начал, говорит, около их кружить, да все с кажинным разом к ним ближе да ближе. Знаете, винтом эдаким ездил. А они ничего, говорит, сидят себе да посматривают. А лошадь-то, говорит, удалая. Вот как больно-то близко подъехал к ним, да как толкну, говорит, лошадь изо всех сил прямо на них… Они летать, а, вишь, сразу-то подняться не могут, с разбегу все, я, говорит, одного левой рукой подхватил за крыло, а другого захлестнул арапником.
– Ну, брат, это не любо не слушай, лгать не мешай.
– Божится; правда, говорит.
– Не всему верь. Наскажут тебe турусы на колесах. Однако ж, пойдем-ка, дождик перестал: нечего тратить золотое время. Армида, вставай! Заспалась.
Погода разгулялась. Облака с дождем протащило к западу. Стихло. Лишь изредка слышен быль легкий трепет листьев березы и всегда живой осины. Поднялось солнце и на умывшуюся дождем природу бросило ярые лучи из-за лесу, а на противоположной ему стороне загоралась радуга самыми отчетливыми и резкими цветами. Длинные тени от высоких дерев полосами легли по сенокосному пространству, и на листочках растений, как алмазные блестки, заиграли дождевые капли. Весело смотреть на природу после ненастья: на душе делается свободнее, легче, чувствуешь себя крепче и здоровее, какая-то особенная благодать распространяется в воздухе и чем-то добрым, неизъяснимо прекрасным действует эта благодать на человека.
– Вот как погодка-то разгулялась! Сегодня день славный будет, солнценён, мешкать нечего, пойдемте-ка пошибче, на хорошие места придем скорей.
– Пойдем, пойдем поскорей, прибавляй шагу, – отвечал я на слова Абрама, который и без того с необыкновенным рвением торопился на заветные места.
Мы перешли Раминскую чащиницу, потом болотной дорогой перебрались через окольшину и углубились в нивы. Они почти все были скошены: некошеных оставалось очень мало, да и те с реденькой, посохшей и пожелтевшей от жаров травой. Негде тут прятаться ни молодому тетереву, ни даже коростелю. Так прошли мы нив десять. Абрам, который вообще молчать не любил, начал разговор.
– Походили мои ноженьки осенесь по этим нивам. Вдоль и поперек их изведал, и все-то по ночами.
– Чего же ты искал по ночами?
– А за земляными все ходили. Отужинаем, мужики спать, а я свистну Злобному да Проворку – и марш за земляными. Целые ночи прохаживали, таки вплоть от зари до зари, устатку не знавали. Вот оно что охота-то значит.
– Ну, тут не одна охота – и прибыль есть.
– Есть и прибыль: рублев десятка на два наохотничал, на нуждишку.
– Невесела эта охота, – сказал я.
– Кому как, а мне весело и за земляными ходить. Вот, видите эту большую дуплистую иву, что промеж двух берез-то; поди этой ивой, по рази, нашел я хоря: помучил же он меня проклятый.
– Как помучили?
– Да так, задали надзолу: всю ноченьку за ними промаялся – насилу взяли. В тот день за работой что ли долго провозился, задержало ли что, теперь не помню, только больно поздно вышел я на охоту. Ружье с собой взято было. Не успел я свернуть в эти нивы, Злобный залаял по земляному, слышу, и проворно подоспели, себе стоном стонут. Я к ним на голос, да все в пробег. Темень такая, только и свету, что от звезды да от месяца, и то не постоянный были свети: облака тащились, застилало, бесперечь спотыкаюсь за кочки да падаю. Подбегаю. Собаки вони у той ивы, что давя показывали; корень такой раскидистый у ней, растет на большом коблюху. Вижу – мои собаки горячатся, так и рвут коренья. Хорь зверь вонючий: жарко чуют. Вот разрубил я в коблюхе большую дыру. Злобный в нее весь залез, визгом визжит там, – видно, близко заслышал. Проворко обострожился, смотрит, не выскочит ли где земляной. Славная была собака этот Проворко, с соображением. Так, ни за что довели ее у меня. Уж как жалко было. Хорошая собака для меня пуще Бог знает чего. Ну вот, хорошо. Начал я в коблюх палкой тыкать то с той, то с другой стороны – нет, затаился проклятый, даже не отзовется. Иной раз сейчас же застрекочет, точно скажется, что вот, мол, я здесь. Тут же возился, возился – ничего нет. Давай опять рубить коблюх; везде понаделал дыр – хоть человек полезай, не то что собака: нет пути, ничего не слышно. А собаки не отстают: возятся около коблюха, лают, визжат, грызут коренья, да и конец делу. Что за чудо! Вот начал я опять рубить, целого места не оставил, весь коблюх разворотил, не только хорьку, мыше бы негде усидеть. Нет ничего. Ума не приложу, где затаился. Часа три так дармя промучился. Неужто собаки облаялись? Плюнул, заткнул топор за пояс, взял ружье и хотел уж прочь идти. Вдруг Злобный как завизжит благим матом и, слышу, хорь застрекотал. А, думаю, вот поймал. Подбегаю. Покинь, покинь! – кричу. Hет, обмишурился, не тут-то было. Собаки царапают лапами да грызут самый корень-то у ивы. Уж тут веселее стало водиться: узнал, что недаром – хорь есть. Подсунул палку под корень, а в иве-то, в стволе, было дупло большое. Он, проклятый, дуй его горой, со страсти и забился туды натуго. Никаким манером ни взад, ни вперед: сидит себе как в печурке. Еще одна минуточка, так бы и просидел, спасся бы окаянный. Совсем прочь хотел идти, уж было и собак стал откликать, да Злобный потянул, видно, его за зад, он и отозвался. Как теперь быть, как его достать оттоль. Думал, думал: дай, вытащу рукой за хвост, брошу собакам – и дело с концом. А голой-то рукой взять боюсь: он зубом такой едовой, больно может укусить. Со мной уж было по раз: извился как змея, да так вцепился в рукав, – насилу мог оторвать. Вот, надел я рукавицу, ощупал дупло, так руку-то не могу просунуть, и собаки-то никак не могут забить морду подальше, чтобы к нему-то подобраться, по той причине, что все толстые корни, ну и не допущают. Прибились они сердечные, – в грош: все грызли да рыли. Проворко до того уморился, что уж лег оподля каблюха. Разрубил я еще корни – рука пролезла, я схватил хоря за зад, тащу, а он упирается, цывкает; собаки вслушались, бросились опять к каблюху, обострожились. Выбросил я его: «Проворко, Злобный! вото! возьми, возьми!» Собаки засовались, стали хватать… прах ведает, как прометались, ускользнул! Такая напасть! Чего уж, в руках был, да и тут… Ну да и то сказать, темно было, хоть глаз выколи: время близилось к полуночи, месяц закатился, а от лесу-то мрак такой!.. Вот начали собаки разыскивать. Долго таково нюхрили: то в коблюх сунутся, то опять назад, то в кочку. Такая кочка тут была; видно, и тут надушил. Нюхрили, нюхрили, – попали на след и бросились с лаем, с визгом: знамо дело, по горячему следу гонят и по хорю, как по зайцу. Повели собаки, да все болотом-то, ольшиной-то. Я вслед за собаками, чтоб без меня не задавили. Задавят – покинут, – что толку, впрок не пойдет. А тут такое место гадкое: кочки, кубринник, хлал; бежать неспособно, да и ночь-то глухая: спотыкаюсь, падаю, наказанье да и только; а все охота!.. слышу, мои собаки повели на берег. Славно, думаю, хоть из болота-то выберусь. Нива случилась; с нивы на берег дорога, я по ней. Вот, выбежал к реке. Что за чудо! Уж собаки на той стороне, так стоном и стонут на одном месте: либо хорь опять забрался в коблюх, либо в берег, в трещину. Это часто бывает. Что делать? Шексна вчера только что встала, лед ненадежный. Да и ночь-то – зги не видно. Ну, как в полынью юркнет? А охота так и подмывает, так и подталкивает… Ох, охота, охота! Взяло меня раздумье. А собаки-то там рвут и мечут, рвут и мечут! Ну, думаю, была не была: где суждено умереть, того места не обойдешь, не объедешь. Сотворил молитву, перекрестился – угодник божий, Никола Чудотворец, спаси!.. Спустился ко льду, попробовал топором у берега – крепок. Я и рассудил: собаки, мол, бежали вместе, две-то будут против одного меня: их подняло, так авось и я не провалюсь. Опять перекрестился, простился с батюшкой, с матушкой, со всем белым светом и побежал на ту сторону. Лед трещать, я бежать; лед трещать, я бежать! Так и гнется, так и визжит под ногами, а не проламывается: осенний лед не то, что вешний – прочнее. Перебежал благополучно. Чья-то молитва до Бога дошла? Вот оно что значит вдаться человеку в охоту: всякое рассужденье потеряет, совсем без ума. Ну, черт ли совал в такую пропасть из-за хорька? Сгиб бы ни за что и искать было бы негде. Выбежал я в гору. Не слышно моих собак, смолкли. Опять досадно: видно, задавили, пропадет хорь. Вот, слышу, что-то в кусточке, близехонько, шевелится. Я туда. Ко мне навстречу Проворко. Смотрю, где Злобный? Нет его. Я сметил делом-то, да в кусточек. Вглядываюсь, а Злобный стоит у пня да что-то лижет. А это он хоря. Оне без меня его обработали. Вижу, лежит задавленный около пня, окочурился. Ну, вот и ладно, без хлопот; шкурка, кажись, цела, не попорчена. Оне у меня такие собаки вежливые: не истреплют, не изорвут. Уж назад побоялся ночью через реку, проходил до утра по той стороне, еще взял одного хоря, а на заре убил тетерева польника. Славная была заря: тишь, туман такой, мороз. Вылет тетеревей был большой, можно бы поохотиться еще, да уж мне не до того было: всю ноченьку проходил, устал, ко сну так и клонит. Нашел большой шест – оно с шестом-то по льду безопаснее – и насупротив дома хорошохонько перебрался на свою сторону.
– Хороши хорьки были?
– Один, первый-то, знатный, чистый хорь был, до последней шерстинки весь выкунел. Ну а другой-то не так чтобы.
– Что, из окружных-то деревень ходят сюда за хорьками?
– Где же не ходить, ходят. Только на нашей-то стороне чужим не позволяем: народец ведь бархатный – обчистят все, хоть шаром покати. Собаки же у них добрые, время праздное.
– Смотри, Абрам – ведь глухарка?
– Глухарка и то с молодыми, должно быть. Выводок. Где Армида-то?.. Вон она где. Смотрите, смотрите – причуяла, запекала.
Пока Абрам рассказывал о своих подвигах за хорьками, мы шли местами самыми пустыми, где решительно нельзя и подумать отыскать какую-либо дичь. В скошенных нивах не могло меститься ничего; в лесу, в котором начищены эти нивы, хоть и держались черныши и вальдшнепы, но ходить в нем не было возможности: с левой стороны ужаснейшая крепь из перепутавшейся между собой молодой поросли липняка, дуба, вяза, черемхи, шиповника и других деревьев лиственной породы; с правой же глухое болото с кочками, с трясинами, полное воды и хламу, где черт ногу переломит и куда, по этой причине, собака не смела даже и сунуться. Ружья были за плечами, Армида рыскала свободно, и мы шли тем скорым шагом, тою нетерпеливою походкою, какая обыкновенно бывает у охотников, напрямик идущих на места, на которых думалось добычливо поохотиться. Поэтому нас обоих поразило, когда нежданно-негаданно, сама по себе, вдруг поднялась глухарка с места, вовсе несоответственного этой породе дичи, и пересела на другую сторону нивы, в кусте мелкого осинника.
– Вы пойдете за собакой, а я тетерю-то ударю: подберусь краем, лесом-то. Я приметил, она cелa в полдерева, вон на ту сухую осину, – проговорил торопливо Абрам. – Не перерядить ли ружье? Мелкой дробью заряжено.
– Когда тут переряжать, близко подберешься – убьешь и этой.
Мы подошли к тому месту, с которого поднялась глухарка. Тут нива как-то уцелела от покоса, и высокая осока, быльник и красивый папоротник густо разрослись в мелком кустарнике. От влажности почвы солнце на этом месте не высушило травы – сочная и зеленая, она достигла здесь очень большого роста, так что почти совсем скрывала собаку. Абрам отправился к тетерке, а я остался с Армидой. Она запекала. По всем ее движениям, по внимательному иску, крутым поворотам, наконец, по измятой и перепутанной траве можно было безошибочно заключить, что тут бродил выводок. Вот собака подняла морду, сильно потянула в себя воздух и медленно, шаг за шагом, начала подвигаться вперед; уши немного приподнялись, хвост выпрямился, в глазах напряженное внимание – дичь близка. Вот переступила она еще три, четыре раза, выровнялась и остановилась. Блаженная минута для охотника! Люблю я видеть собаку на глубокой, твердой стойке, когда она, вся вытянувшись, приподняв немного правую переднюю ногу, стоит как вкопанная, замрет, как говорится, над дичью. Ни за что не продам я этой минуты! С готовым ружьем, изловчившись как следует, в полном настроении страстного охотника – нетерпеливо стоишь за собакою; а сердце между тем бьет тревогу, и ждешь не дождешься – что-то взлетит. Думаешь – дупель, думаешь – бекас. Да как-то он потянет? Да не сделать бы промаха? На этот раз я думал: а как-то велики молодые тетерева. Глухари в августе должны быть уж очень большие. Много ли их? Не поднялись бы все вместе.
– Пиль, Армида!
Собака сделала движение, переступила и снова погрузилась в стойку.
– Пиль!
Вдруг в эту самую минуту раздался выстрел Абрама. Собака моя порвалась, и из высокой осоки медленно поднялся глухаренок. Я выстрелил из правого ствола и повалил его; с выстрела поднялся другой и положен был из левого.
– Вот так славно! – одобрительно вскрикнул Абрам, выходя из лесу с другой стороны нивы.
– А ты что?
– Да что, – помешала толстопятая ворона, чертова бабушка, пугало окаянное, дери ее горой-то, проклятую! Я, знаете, подбираюсь к тетерке-то – где ни возьмись эта дура, начала виться над головой да орать во все горло, глотку-то распустила, благо голос дурацкий есть, ну и переполошила тетерю: не допустила, снялась с дерева. Я ударил со злости влет, да уж поздно и сквозь сучья: целехонька полетела!..
– Так и есть! Я ожидал этого… Кушь, Армида, кушь!.. Я наперед знал, что с тобой случится какой-нибудь грех. С тобой всегда уж так бывает.
– Как бы не ворона – не говоря убил бы. Кате больше, – сказал Абрам, приподнимая глухаренков, – больше матки будут.
– Не знаю, сравнить не с чем, матка-то не убита. Второго я отлично срезал, не пошевелился.
– Славно, что тут и говорить. Первой-то было на меня… я и приготовился: в случае ваш промах, так с моего ляжет. Да вот, уложили обоих. А тетерю жалко. Эка напасть ведь какая. Еще бы сажени две податься и кануть! Со сковороды улетала: не в счастливый час вышел. А вы хорошо! Да смотрите, тут еще их есть, не только что два были, по кочкам, должно быть, все рассовались, место, видите, неровное какое. Заряжайте скорей. А собака-то! Армида-то! Эка умница какая. Лежит, голубушка, пока не нарядят на работу. Золото, а не собака! Поди с другой, справься! Зарежь, так не оторвешь, если дичь на носу. Вот у Александра Михалыча Султан: иной раз кричит, кричит: «Султан! Султан! Султашка!» Надсадится кричамши, инда горло у сердечного перехватит, а Султан и ухом не ведет, как будто не до него и дело. Занесется к черту на кулички да и гоняет дичь что есть мочи. Тут те и стойка, тут те и вежливость. Да, хорошая собака дорого стоит. Все бы отдал за хорошую собаку – жену бы отдал. Нашей Армиде чутье бы подлиннее, да в лесу бы не отрыскивала, – тысячная была бы… Готовы? Пущайте собаку!
Все это проговорено было Абрамом, пока я заряжал ружье. Армида лежала. Вообще она была собака хорошая, но за ней водились грешки, чрезвычайно возмущающие охотника. Найдет выводок тетеревей, рассеявшийся поодиночке, – тут-то бы и потеха охотнику: тетеревята поднимаются по одному, следовательно, стрелять можно по каждому, но с моей собакой не всегда это удавалось. По первому она стоит хорошо, покойно, над вторым стойка уже короче, тревожнее, а по третьему чуть подхватит – и бросилась. Выстрелил два раза, и пока заряжаешь, она подняла три, четыре штуки. Во избежание этой, очень неприятной и излишней услужливости моей Армиды, я приучил ее лежать, пока заряжаю ружье. Труда было немало, но из умной и робкой собаки, употребивши побольше терпения, чего нельзя сделать. Повиновение Армиды по слову «кушь» всегда удивляло Абрама и вызывало с его стороны большие ей похвалы.
– Ну, теперь шершь, Армида! Шершь! Тсс… Тише! Смотри, Абрам, береги! Тубо! Стреляй-ка! Теперь твой черед. А какова стойка-то у собаки! Картина!..
Армида сделала стойку над маленькими ивовыми кустиком, куда очень удобно было спрятаться тетеревенку. Абрам торопливо подошел к собаке, сдернул фуражку на затылок, чтобы не застили козырек, и они взвели курки. Армида стояла твердо.
– Посылай ее! – шепнули я Абраму.
– Пиль! Армида!
Армида ни с места.
– Говорят – пиль! Толстое мясо! – И Абрам слегка попихнул собаку коленком. Но она не бросилась, а быстро обежала на другую сторону кустика и сделала стойку насупротив Абрама.
– На, вот и кузовенька проклятая, еще какие штуки выкидывает! Да я и сам выживу!
Армида, однако же, предупредила Абрама – тетеревенок поднялся столбом, круто поворотил на правую сторону к лесу и только хотел скрыться за осинкой, как повалился с выстрела.
Абрам притопнул ногою, махнул ружьем и радостно закричал:
– Вот как наши! Каково срезал! Как тряпка повалился!
– Хорошо, очень хорошо!
– Да, вот оно что значит влет стрелять: не попробовал бы тетеревка во все лето, если б не умел! Ну где его, у прахов, в эту пору увидишь сидячего, а то, вот, и в ягдташе.
Говоря это, Абрам с предовольным лицом укладывал в ягдташ убитого тетеревенка.
– Рассуждай там, а Армида-то опять на стойке.
– Так стреляйте!
– Стреляй ты, еще все твоя очередь, у меня уж есть три штуки.
– А коли так, так ладно, мне же лучше. Тибо! Для всякого случая зарядить, – проговорил Абрам, торопливо заряжая правый ствол, из которого только что убил тетеревенка. – Может, из одного промах, так другим подхвачу. Тибо! Не сгони же ты у меня!
На этот раз Армида дождалась: Абрам успел зарядить, надеть пистон, подойти к собаке и похвалить ее за благоразумие. Вспугнутый тетеревенок полетел ровно. Абрам, поторопившись, выстрелил из правого ствола накоротке и сделал промах, из левого свалил.
– Ладно, что не понадеялся, сдогадался зарядить, а то бы поминай, как звали! В две сажени промах сделал – какая оказия!
– Что же? Твой промах, так у меня наготове еще два ствола.
– Да я-то бы не убил!
– Да что – и без того осрамился: тетеревенок потянул прямым полетом, ты стрелял в упор, бекасинником, из широкого ружья, и ухитрился сделать промах. Удивляюсь!
– Ладно, смейтесь! Первым – промах, а вторым убил. Как бы ни было, да в ягдташе. Теперь сравнялся с вами.
– Где же сравнялся? У меня три штуки.
– Какие три?
– А коростель-то?
– Дергач-то? Вот нашли дичь! Черта ли в ней есть. Мне и даром-то ее не надо. Наеда большая – меньше воробья! Вот дичь так дичь! – При этом Абрам поднял глухаренка за крыло кверху и, значительно прикрякнув, потряс его.
– Хорошая дичь. Не найдем ли еще. Шершь! Армида! Ищи, ищи, ищи!
Армида усердно действовала.
Мы обошли не один раз всю ниву, очень подробно обшарили все мельче кусточки, примяли всю траву, но тетеревят более не отыскалось.
– Только, видно, их и было, – заключил Абрам.
– Должно быть, что только. Ну да и того довольно, ведь, не думано, находка. Теперь марш на Вязовик! Недалеко, кажется, отсюда?
– До Вязовика-то?
– Да, до Вязовика-то?
– Недалеко. Гоны с двои, не больше. Тут через лес тропочка – прямо и выйдем на вершину Вязовика.
– Как это тетерька глухая зашла сюда, Абрам?
– А кто ее знает? Май из Коромольника[3] перебралась, отколя же ей взяться: здесь больше моховых болот нет.
– Да ведь Коромольник отсюда далеко?
– Чтό что далеко. Оне ведь, проклятые, даром что глухие, а документоваты: взяла да и вывелась. Вот вам и вся недолга!
На такое доказательство Абрама опровержений не требовалось. В самом деле, вздумалось вывестись тетерке, ну и вывелась. О чем тут еще толковать.
Ободренные первым успехом, мы весело шли к Вязовику. Что-то там будет? Чем-то там нас порадует? Узенькою тропочкою, чуть-чуть заметною в чаще, мы вступили в лес. По этой тропочке, должно быть, мало было ходоков, и потому густо заросла она молодыми побегами липы и шиповника, а во многих местах завалилась отжившими деревьями. Мы пробирались с трудом. Справа и слева в изобилии росла черемха, сцепившись своими кудрявыми ветвями то с березой, то с рябиной, то с ольхой. Черемха – это северная вишня. Мы, обладатели этого растения, любим ее ягоды более всяких других ягод. Совершенно зрелая, сочная черемха, когда ее хватит двумя, тремя морозами, в самом деле, очень вкусна. Такой она бывает около половины сентября, а не в половине августа, в котором она еще горлодер, засадиха. Но хоть черемха в эту пору и горлодер и засадиха, а пройти мимо, не соблазняясь ее кистями, с крупными свежими ягодами, было не в нашей натуре. Ну и соблазнились – нагнули одну, которая показалась нам более зрелою, и стали ее ощипывать.
Нас окружала непроходимая, но картинная, разнообразная чаща лиственного леса. Тут растет шиповник с вызревающим плодом, дружно обнявшись своими ветвями с сучковатою молоденькой липой, а между ними сплошною зеленью заседает малинник. Все это обвивает и перепутывает дикий хмель. Здесь дуб и вяз связались неразрывными узами, а сквозь их ветви выглядывают и краснеются кисти рябины. Там высится осина, покрытая, как зонтиком, вечно-трепещущею листвою. Далее видна и белая береза, и ольха, и плакучая ива. Легкий утренний туман площадью остановился на вершинах деревьев, сквозь который как бы тайком прокрадывались лучи утреннего солнца.
– Кажись, как бы не вестись дичи в такой трущобе, – промолвил Абрам, достаточно понабравшись черемхи.
– Как не вестись, ведется, да взять-то ее нельзя…
В эту минуту раздался неподалеку шум от взлета тетерева.
– Слышишь, Абрам, тетерев!
– Да, тетерев. Армида, должно быть, подняла.
– Выкликай ее. Здесь искать дичь совершенно бесполезно: только собака напрасно разгорячится.
Абрам начал выкликать Армиду. Голос его был нечист: черемха сделала свое дело – засадила горло.
– Эк, как она, проклятая, того… Точно горло-то тряпкой закупорено. Армида! Армида! Венейси![4]
Армида не являлась.
– Куда это она запропастилась? Уж не выводок ли нашла?
– Нет, это черныш поднялся. Матка закокотала бы.
– Да все, для всякого случая, схожу – посмотрю. Может, над ваншлепом стоит.
– Помилуй! Разве есть возможность убить вальдшнепа в такой чаще?
– А ведь на грех мастера нет: может, и убью.
– Давай Бог нашему теленку волка съесть! Ступай, да поскорее же, а я подожду тебя.
Абрам начал пробираться мелкой зарослью, осторожно отводя рукой веточки и направляясь в ту сторону, в которой слышен был взлет тетерева. Я, в ожидании его возвращения, уселся на пенек. Минут пять слышно было по треску валежника и по шуму ветвей путешествие Абрама; потом несколько раз донеслось до меня повторенное «тибо»! – значит, собака над чем-нибудь стоит; далее слышу то же повторение раза два-три пиль! Наконец взлет птицы, выстрел и радостный возглас, неистово вырвавшийся из груди Абрама во все его горло.
– Что заполевал? – крикнул я.
– Долгоносика!
– Как! Вальдшнепа?
– Ваншлепа. Ура, – наша взяла!
– Ори больше. Да ты лжешь?
– Да вот посмотрите! Ну и ловко же я его поддел: хоть бы и Александру Михайлычу – так в пору.
– Вылезай, посмотрим, уж не убил ли ты сыча вместо вальдшнепа?
– Сыча! Как же – сыча! Посмотрите-ка, какой еще ваншлепи-на-то!
В самом деле, вальдшнеп был матерый и очень жирный.
– Как это ты ухитрился убить его в такой чаще?
– Да, вот подивитесь-ка! Как от вас отошел, да опять хотел звать Армиду, – вижу, она стоит. Я давай ломиться что есть мочи. «Тибо, тибо!» – кричу, а она как вкопанная. Подошел – большой смородинный куст. «Пиль!» – кричу… Вырвался ваншлеп – и за дерево. Я заметался туда-сюда – никак нельзя: чаща, не видать. На счастье, между ветвями большая прогалея; только он хотел протянуть через нее, я его тут и подщепил, голубчика. Так клубком и свалился. Подхожу – ни одним пером не шевелит.
– Ловко пришлось.
– Что, батюшка? Скажете, и теперь не сравнялся с вами? Ваншлеп-то не дергачу чета: я вас обстрелял.
– Не радуйся прежде времени: цыплят по осени считают.
– Вот его и в торока долгоносую животину; вишь, зенки-то выпучил!.. Ну, теперь на Вязовик пойдемте, уток шерстить, да потихоньку: ведь первые-то озерины близехонько, – проговорил Абрам скороговоркой и шепотом.
Абрам имел прежде необыкновенное пристрастие к утиной охоте. Не было для него потехи более веселой и приятной, как в глухом, заплывшем тиною, травянистом озерке травить русскою собакою линяков. Тут он исполнялся весь охотничьей страстью. По пояс в воде или, правильнее, в грязи, с острогою[5] в руке, не обращая внимания ни на томящий летний зной, ни на комаров, тучами опускающихся на его смуглую кожу, залезающих в уши, за уши, в ноздри и глаза, ни на слепней, кусающих в кровь, он действует, бывало, и направо и налево с необыкновенною ловкостью и сметливостью смертоносным для уток оружием. Неизменным товарищем его в этих подвигах был Злобный – любимая его собака. Она выгоняла ему линяков и уток из густой осоки, с кочковатых берегов на средину озерка, где Абрам уже и расправлялся с ними по-своему. Около половины поля, в пору линьки селезней и оперения молодых, число несчастных жертв Абрама, бесчестно им побиенных, восходило до весьма значительной цифры. Целую ношу иногда тащит он домой и только что успеет сложить ее, как уже и пустится в похвальбу своей доблестной удали. Впоследствии он познакомился с более интересною охотою: начал стрелять влет, сошелся с охотниками-любителями, рискнул было похвастать пред ними успехами в охоте на уток, но те на первых же порах осмеяли эту страсть и прозвали его утятником, уткодавом. Это заставило его мало-помалу отстать от охоты на уток с острогой и дворняжкой, но в душе он все-таки таил к ней теплое чувство и хотя уже стыдился высказываться, однако же уточка кряковая и шилохвость были для него знатною добычею, из которой можно изготовить прекрасную кашицу с овсяными крупами, что было любимым кушаньем Абрама.
Узенькой, полузаросшей тропочкой, пролегавшей лесною чащею, тихонько подошли мы к вершине Вязовика. Вязовик – крутоберегий, омутистый ручей, затянутый болотными растениями, – аиром, резцом, частухой и широколиственными лопухами. По берегам его густо разрослись черемушник, малинник, ежевичник, смородинник и ветла, свесясь к воде непроницаемым шатром. Утки любят Вязовики. Им привольно жировать под густою нависелью, щелучить мутную воду и укрываться в длинной, косматой осоке, растущей под берегами. Тут и стрелять их ловко: из-под берега, из-под самых ног, свечой поднимается тяжелый кряковень, и как, бывало, шарахнешь его из коротенького ружьеца, то не один раз перевернется он в воздухе и, заломив крылья, шлепнется в воду и уж не шевельнется, а только покачивается слегка волнением, происшедшим от его падения. Я пошел по правой, Абрам по левой стороне. Армиду пустили в кусты… Легким посвистываньем и иногда шепотом произносимыми словами: ищи, ищи! шаршь, шаршь! – понукал Абрам собаку и зорко следил за ее иском.
Первый омут нам не дал ничего. На протоке во второй омут собака остановилась.
– Тибо! – закричал Абрам протяжным голосом. – Готовы? – спросил он, обращаясь ко мне.
– Готов!
Армида бросилась. Из осоки поднялся кряковень, пробился сквозь смородинный куст, на секунду запутался в вершинах смородинника и потом вытянул в линию. Я приложился и выстрелил: кряковень пал.
– Скатил! – закричал Абрам с другой стороны.
– Разумеется! А то как же?
– Вот как я его из левого-то хватил!
– Нет, не ты, я стрелял из правого.
– Как вы стреляли? Да ведь я убил кряковня.
– С чего ты взял? Я убил.
– Как вы убили? Да ведь я стрелял-то.
– Да ведь и я стрелял. На, смотри! – Я опустил шомпол в правый ствол, и Абрам убедился, что из него было выстреляно.
– Вот и у меня! – И он в свою очередь опустил шомпол в левый ствол и тоже убедил меня, что стрелял по кряковню.
– В один рази ахнули. Кто же убил-то? Вот какая еще история вышла!..
– Ну кто бы ни были, а дичь наша. Возьми да весь в торока или прячь в ягдташ; Армида же кстати и вынесла его на твою сторону.
– А коли мне в ягдташ, так и дичь моя. Пораз с Александром Михайловичем мы этак ахнули по одному, я немножко попрежде, с моего выстрела и повалился. Да нет, тот оттягал у меня, закричал: «Я убил, мой, мой!» Спорить не приходилось – уступил. А какой селезнина важнющий был.
Во всех важных и не важных охотничьих случаях Абрам любил ссылаться на Александра Михайловича. Это был его любимый охотничий авторитет. Он уважал его за меткую летовую стрельбу, за сметку и неутомимость в поле. Чтобы познакомить с ним читателей, привожу здесь письмо одного моего знакомого, написанное по поводу приезда Александра Михайловича в наши края на охотничье поприще. Письмо интересно – прочтите!
«Здравствуй! В вашу сторону отправляется завтра на пароходе один мой приятель, страстный ружейный охотник Александр Михайлович Кондачев. Рекомендую его тебе как отличного стрелка и как человека, обладающего особым оригинальным тактом в деле охоты. Во-первых, он прежадный на дичь, что и стать истинному охотнику. Уж если случится сделать с ним выстрел в одно время по одной птице и убить, он непременно ее оттягает: моя, говорит, да и все тут, хоть тресни. Я, конечно, объясняю это тем, что не дорога дичь, а дорого убить ее, приятно чувствовать ее в своем ягдташе и вывесить в торока, чтоб видно было другим, что, вот, мол, это я убил! Да и самому весело иметь внутреннее убеждение, что это, дескать, убито мною. Ваша собака сделала стойку, а уж он тут и подлетел. Спросите: зачем вы? ведь моя собака стоит, что ж вам нужно? – Да я, говорит, так, ничего! Может, вы промах сделаете. И станет тут на руке, точно черт на плечи сядет; да хоть бы молчал, а то так и зудит: не давайте порываться собаке, выдерживайте, смотрите – кажется, придается против солнца. Тут, смотришь – фрр – бац! – и промах, а он и подцепит. Черт вас тут сует, Александр Михайлович. Подите вы прочь! – Да кто же вам велит делать промахи; я не виноват, а после вашего промаха я имею право стрелять. Потом опять та же история. Наказание. Да что еще делывал: просто возьмет да и убьет из-под вашей собаки, не дожидаясь вашего выстрела. Браните его, пожалуй, ему что за дело: дичь-то ведь в его ягдташе. А уж порочить других охотников страсть его; и поршков-то мы стреляем (он ужасно любит технические охотничьи выражения), и собаки-то наши плохо ванзируют, и он-то и выстрела ни почему не дает, кроме красной дичи, и бьет-то он все старых, матерых, и собака-то его аппелистая и ногастая и черт знает какая, и чутье-то у нее на десять верст… А чего: раз как-то ввел я его Султана в самую середину тетеревиного выводка, так даже и не прихватил, носом не повел. – Дичь отыскивать он мастер превеликий. Живет он в городе, в Р…ском уезде, со дня его поселения, дичи, по этой причине, все меньше и меньше. Если он тут проживет лет десять еще, то можно надеяться, что дичь под конец совсем переведется. Он знает, например, сколько выводков тетеревиных в таких-то кустах, сколько холостых маток, сколько чернышей; а кусты, надо заметить, верст на пять в квадрате. Начинает их отыскивать. Отыщет семь штук. – Пойдемте, Александр Михайлович, – говоришь ему: уж больше нет. Нет, есть еще восьмой, и восьмого отыщет и пойдет домой или в другое место; а без того, пока не отыщет, не пойдет. Если же случится поднять девятого – это, говорит, из таких-то кустов перелетел; там было их пять, теперь осталось четыре. Действительно, там окажется только четыре. Раз как-то утащил он меня в р…ском уезде за утками. Подходим к болотнике, – болотника маленькая, дрянная, там сям кочка, кое-где травники; а он так и ищет, так и понукает Султана. – Полноте, Александр Михайлович, да тут нет ничего! – Нет, есть выводок. – Какой тут выводок, Александр Михайлович, где ему здесь вестись. Ну вот, вы еще заверяете; тут выводок кряковых, восемь штук, и между ними еще один хромой! Мы искали, искали, но выводка не оказалось. Александр Михайлович пустился ругать Рудневых, говоря, что это они, мошенники, его меченую дичь подобрали. Действительно, оказалось после, что Рудневы взяли на этом месте восемь штук кряковых уток и между ними одного хромого. Вот каков Александр Михайлович!.. Он в Р…ском уезде – козел в огороде: берегите ваши места»…
Конечно, в этом письме оказалось несколько красненьких словцов относительно Александра Михайловича; но не менее того верно, что он в стрельбе дока и в отыскании дичи действительно первостатейный мастер. Каких уловок и хитростей не употребляет он, чтоб разведать, где хорошая тяга вальдшнепов, где показались бекасы и дупеля, где видели выводок тетеревей или куропаток. Еще весною, как только начнет спариваться дичь и садиться на гнезда, шныряет он верст на пятнадцать в окружности по всем трущобам и крепям, подмечая куропаточьи, вальдшнепиные и тетеревиные гнезда, и если где удастся их отыскать, то он бессонно за ними наблюдает, рассчитывает время вывода молодых, дает им достаточно подрасти – и уж непременно всех переколотит. Отправляясь на охоту верст за двадцать пять, он полный ягдташ набивает пряниками сусленниками, явится в деревню и целую ватагу соберет около себя мальчишек. Мальчишки летом и коров в поле гоняют, и по грибы и по ягоды ходят в лес, по болотным низям собирают дидли[6], по лугам – щавель, следовательно, чаще всех наталкиваются на куропаточьи и тетеревиные выводки. Пряники заставляют разговориться мальчиков. Разлакомленные сусленниками, начнут они ему рассказывать, что и тут-то видели тетеречку, и там-то тетеречку с цыплятками. Александр Михайлович отлично сумеет воспользоваться сведениями, вытекающими из этого живого источника, и возвращается с поля с ягдташем, плотно набитым дичью.
От природы сухощавый, слабосильный, маленький ростом – Александр Михайлович переносит неимоверные труды и тяжести на охоте. Отправляясь на поле куда-нибудь подальше дня на два, на три, тащит он в летний зной не поморщившись следующий запас: жестянку с сахаром, жестянку с чаем, вместительный стакан, порох и дробь запасные, сухарики и попутники – все уложенное в просторный, увесистый ягдташ. На кушаке у него висит медный чайник, за кушаком заткнут топорик, а за плечами на ремнях закинута скатанная офицерская парусинная палатка. Это он отправляется налегке в отхожее поле. Пришедши на место, он разбивает на избранном пункте палатку, спит в ней по ночам и нежится в полдневный зной.
Да извинят меня за отступление, сделанное по поводу почтенного моего друга, Александра Михайловича. Охотничьи способности его были так замечательны, что я не утерпел, чтоб не познакомить с ними при теперешнем случае собратов по искусству и по страсти. Затем продолжаю начатый рассказ. Без замечательных особенностей докончили мы обход Вязовика, убив еще по паре уток и сделав несколько пуделей по чиркам. Солнце своротило с полудня. Потребность отдыха и пищи становилась ощутительною.
На маленьком пригорке, под тенью стога и ветвистой ивы, расположились мы для подкрепления своих сил. Открыто расстилался пред нами широкий луг со множеством стогов, в беспорядке разбросанных и там и сям. Это Шуйгские Чисти. Посредине их извивалась травянистая речка Шуйга, а за нею темнел вдали сплошной грядою хвойный лес. Небо было чисто; только с северной стороны на горизонте столпилось несколько кучевых облаков, фантастически выдвинувшихся наподобие отдаленных гор, увенчанных снеговыми вершинами. Как горы же, стояли они неподвижно и неизменчиво. В воздухе ни малейшего ветерка: грудь дышала легко и свободно. Неутомимые путешественники – пауки плыли на своих воздушных гондолах куда-то в неведомые страны. Скоро ли они найдут конец своему путешествию и где он, этот конец?! Господи! Какой широкий простор, какая безграничность мира!..
– Что, устал? – спросил я Абрама, с завидным аппетитом уписывающего пирог сметанник и яйца вгустую.
– Устать-то не устал, а проголодался-таки порядочно.
– Это я вижу.
– Оно червячка-то заморишь, так лучше – да живот не бурлит.
– Конечно лучше. Вон какой-то охотник бредет.
От Шуйги приближался к нам высокого роста человек с ружьем и русскою собакою.
– Кто бы это быть? – спросил Абрам самого себя и, сделав рукою зонтик над глазами, начал внимательно рассматривать приближавшегося.
– Кто-нибудь из сельских.
– Нет, не из сельских. А, это Голубев.
– Кто такой Голубев?
– А помните солдата в М., в инвалиде служит?
– Знаю. Да как же он сюда попал?
– В гости пришел, ведь он родом-то из нашего села.
Голубев подошел к нам. Это был видный, статный солдат, неутомимый охотник, говорун и хороший услуга.
– Здравствуй, Голубев! Давно ли здесь? – приветствовал я подошедшего солдата.
– Здравия желаем, ваше благородие! Здорово, Абраха! С неделю гощу у своих-с.
– Что забил?
– Убил парочку кряковешков, ваше благородие, а места выходил много-с: дичи нет.
– Где тебе найти дичь, на посиделках твоя дичь-то.
– Э, Абраха, не ты бы говорил, не я бы слушал, не свои ли грехи рассказываешь.
– Свои грехи, свои грехи! Не свои, а твои…
– Ну да не в том дело, – перебил я Абрама, – садись-ка, Голубев, да прикуси вместе с нами.
Голубев починился немного, однако же сел, принял от меня пару яиц и два пирожка и попросил хлебца для Буфетки.
– Что, твой Буфетка, еще служит?
– Еще хорошо служит, ваше благородие.
– Служит его Буфетко – давить уток, – иронически заметил Абрам.
– А твой-то Злобный разве не давит уж уток? Помнишь, вместе хаживали по озерам-то…
– Это было, да сплыло; я нонче за линяками не хожу.
– Вот как! Давно ли на тебя такая спесь нашла, Абрам Абросимович? – подсмеял Голубев.
– Давно уж не хожу, – отвечал коротко Абрам. Разговор на минуту прекратился. Из речей Абрама я догадался, что ему неприятно присоединение к нам Голубева. Каждое постороннее вмешательство на охоте всегда его досадовало, но ненадолго: по добродушному характеру своему он скоро смягчался.
– Что изволили убить, ваше благородие? – отнесся ко мне Голубев.
– Да начин полю хорош: около одиннадцати штук убили.
– Не чета твоим кряковням, наша дичь-то вот какая!
И Абрам начал показывать Голубеву убитую дичь, рассказывая по порядку и подробно весь ход нашей утренней охоты.
– Хорошо ли поохотились в городе? – спросил я Голубева, когда Абрам пересказал уже всю дичь и кончил свои россказни.
– Ходили с барами-с. Да что, какая охота. Последнее дело ихняя охота!
– А что?
– Стрелки плохие-с, а туда же суются. Кажинный день слышишь: Голубев, пойдем! Сведи на хорошие места. Делать нечего, пойдешь: наше дело подначальное.
– С кем же это ты ходил?
– Да с братцами нашего капитана, ваше благородие.
– Кажется, ты страстный охотник-то, для тебя бы все равно, с кем бы не идти в поле?
– Это-то правда-с! Да ведь вчуже сердце надрывается, смотря на ихнюю охоту; два остолопа эдаких выросли, а ума не вынесли: никакой сметки нет.
– Чем же они тебе так насолили? – спросил Абрам.
– Да всем: бестолковы очень и меня чуть в историю не ввели.
– В какую историю?
– А вот выслушайте, какая греховодная оказия случилась: пошли это мы к Станову на болота. В тех местах вы ведь не бывали-с, не знаете приволья-то тамошнего… Места все этакие обширные: мочевины с болотным хвощем, да приболоти с густой осокой и дудышником, утки, как мякины, – есть где душе развернуться. Ружье со мной долгач было-с, а дробь рубленая. К настоящей-то теперь ведь приступу нет: дорога-с[7], не по карману нашему брату солдату, а тут возьмешь некупленных пуль, выколотишь на обухе, нарубишь верешечками, и так-то ли знатно отжариваешь, что на-поди. Из собак Буфетко со мной был, а с барами Розка, так самая непутящая собачонка, из полек. Приходим на места-с. Мои господа с кипяточку-то тотчас же разбежались по болоту. Заломили фуражки, замки у ружей на взводах, один перед другим наперерыв лупят вперед без всякого толку, удержу нет! Утки из хвощин то и дело начали стадами подниматься, и пошла потеха: бац да бац на воздух, бац да бац без выдержки, без прицелу; собачонка гоняет, они орут, дичь летит, в болоте только стон стоит от крякотни. Ну, думаю, соколы, – много набьешь с вами дичи. Взял да и пошел от них в другую сторону-с. Только этак отвернулся – стадо шилохвостов из-под ног. Я как хлестону из своей фузеи – тройка и покатилась. Оглянулся я на их благородии-то: куда тебе, и не заметили моего выстрела, дуют себе и в хвост и в гриву, да и все тут. Разошлись мы. В тот день мне посчастливило сильно, набил я дичи столько, что едва вмоготу тащить. Солнце уж село за лес, как кончил я охоту, вышел на дорогу и побрел полегоньку к городу. Вот, вижу и мои охотники тянут из болота. Смотрю на торока: у одного болтается чиркушка, у другого утенок нырковой. Увидали меня и давай дивоваться, как вороны каркать: «Ай, ай, Голубев! Дичи-то у тебя что, дичи-то! Подари, пожалуйста, голубчик, по парочке!» – Делать было нечего, дал я им по парочке кряковнев, – пошли вместе. Идем-с этак да тараторим; я легонько подсмеиваюсь над ними, вдруг старший-то и говорит: Голубев! Ночуем у попа в Кулиге; до городу-то идти еще далеко, устал, говорит, я больно; а поп знакомый, рад будет и чаем напоит. Как, мол, вашему благородию угодно будет; пожалуй, говорю, и у попа ночуем; мне все равно. Приходим через полчасика к попу. Поп старик важеватый, разговорчивый; попадья бабица такая, тремя охапками не охватишь, на речах гудок, а дело так в руках и кипит. Пошла у них хлопотня, чаем угощать начали, и мне стакан вынесли-с. Разумеется, вместо стакана-то чаю лучше бы гораздо хорошую столбуху водки, ну, да и на том спасибо: все же теплоту по сердцу пустил. После чаю дали еще поужинать и даже собаку накормили. Барам моим отвели покой в комнатах; а я один-одинехонек улегся на кухне. Кухня такая большая, чистая, везде прибрано, вымыто: видно, что хорошая в доме хозяйка-с. Завалился я это на печь таково знатно, и только что начал засыпать, вдруг Розка, собачонка-то, прыг ко мне, забралась за спину и давай чесаться: то за ухом смурыжет лапой, то за загривком; фыркатню такую подняла, возится, отряхивается, скулит – не дает, проклятая, покою… глаз не могу сомкнуть… Раздосадовал я на нее да напрямик ее с печи-то долой! Бултых моя Розка – и прямо попала в квашню. Квашня – это поставлена была у попадьи на шестке в пребольшущей квашенке, так и врезалась в нее собачонка по самые уши. Насилу-насилу она вылезла оттуда, вся перемазанная, точно штукатуркой покрыта, и начала отряхиваться; весь пол и стены забрызгала тестом. Вижу, дело плохо-с, – попадья сгонит меня со свету; я поскорей с печи-то долой, давай одеваться, да обуваться, схватил дичь, ружье, – смотрю, где Буфетка? Нет его нигде, канальи! Вдруг что же вижу-с? Забрался он, шельмец, на залавке в желоб с мукой, что где хлебы катают, перепатрялся весь в муке как кипень белый, вздернул ноги кверху и спит себе на спине преспокойно. Тут уж меня из ума выкинуло! Схватил я Буфетку и без памяти бросился в город. Их благородия так там и остались… Так вот она-с какая греховодная оказия-то случилась.
– Что же попадья-то после, попадья-то? – спросил Абрам, покатываясь со смеху от рассказа Голубева, переданного с комическою важностью.
– Что попадья-то? Прах ее ведает что, я у нее не бывал после, не смел глаз показать, а стороной слышал, что озоруем меня зовет.
– Чем же тут их благородия-то виноваты? – спросил я Голубева.
– А как же не виноваты-с: первое, носились по болоту как бешеные, прилучили только себя попусту, потом паршивую эту собачонку таскали с собой, а тут по их же милости к попу ночевать… оно дело-то и выходит, что они виноваты-с.
– Ну, если рассуждать так, так, пожалуй, что они и виноваты.
– То-то, я думаю, тебя попадья-то золотила, как увидала твои проказы? – спросил снова Абрам.
– Конечно золотила, гдe же не золотить – хоть до кого доведись!
Подзаправившись порядочно попутниками, все мы почувствовали расположение соснуть. Натеребили из стога сена, разбили его в мягкий постельник и преспокойно улеглись на этот здоровый и ароматный пуховик.
Первый восстал от сна Абрам, за ним поднялись и мы. Солнце склонялось к западу, жар спал, и подул легонький ветерок. Забороздило поверхность речки Шуйги, закачались на ней широколиственные лопухи, зашевелилась но краям растущая осока и зашептали трепещущие листья на деревьях. Черные стрижи визжали над нашими головами, со свистом разрезывая воздух своим полетом, громкий крик чаек раздавался с озера; а над скошенными пожнями там и сям повисли маленькие ястребки, высматривающее добычу.
Все втроем спустились мы к Шуйге. Низкие берега ее усыпаны были мелким кочкарником, между которым сочилась ржавая плесень, к самой же воде шла иловатая грязь. По грязи любили жировать чирята и кулички разных мелких пород, а в кочках мостились бекасы. Дупель уже слетел с нашей пришекснинской местности. Он долго в ней никогда не зашивается: низкая болотистая леснина, с тучами комаров и мошек, не дозволяет этой благородной птице заправляться здесь телом, и потому она сейчас же после вскормления детей переселяется в нагорные края на жиры. Скоро Голубев, не хотевший охотиться за мелкою дичью, отвернул от нас с неизменным своим Буфетком в сторону для подбирания утченок с маленьких озеринок, раскиданных по всем направлениям обширного низменного луга «чистей»; а мы с Абрамом занялись стрельбою бекасов. Армида то и дело останавливалась, то и дело выскакивали из кочкарника вертоватые долгоносики и, сопровождаемые выстрелами, или падали, или уносились далеко, перемещаясь по всем направлениям широкого луга.
– Эки проклятые стрекулятники! Шесть раз выстрелил, убил только пару – прытки больно! – с негодованием вскричал Абрам.
– Тебе бы все уток стрелять: поднимется из осоки как ворона – бац! – и валится. Нет, поддень ты здесь метким выстрелом вот этого ферта, молодец будешь.
– Да что толку в этом ферте-то, – отвечал на мои слова Абрам, с презрением рассматривая убитого бекаса, лежавшего у него на ладони. – Только в нос да в ноги и вырос: одинова укусить, да и того мало. Вот утка, особо крякуша, доподлинно есть дичь: из одной кашица знатная выйдет.
– Что и говорить! Ты уж известный утятник, в этом тебя не переспоришь.
– Нет, оно не то, что утятник, – спохватившись, возразил Абрам, очень не любивший прозвище утятника. – Я вот про молодых тетеревей или про ваншлепа ничего не говорю – то дичь видная, почетная; а этот – стрекулистишка голенастый, больше ничего.
Но в эту самую секунду из-под ног сорвался бекас, и Абрам не утерпел, чтоб по стрекулистишку голенастому не сделать сряду двух выстрелов на воздух.
– Птьфу! Срамное дело! Не стану их стрелять, окаянных.
– Полно, не плюйся, заряжай ружье да ступай. Ведь надо же когда-нибудь учиться бить влет, не все же только по сидячим, – подстрекнул я Абрама, который и без того уже торопливо излаживал свою фузею, готовясь шаркнуть еще раз пуделеванного бекаса, как бы на зло переместившегося неподалеку.
Так продолжали мы охотиться до солнечного заката. Ружейной провизии истрачено было много, но зато преизрядное количество досталось и в добычу. Голубев, натешившись по уткам сколько душе было угодно, нарезавши их целую торбу[8], присообщился к нам, и, наконец, направили мы свои усталые, тяжелые стопы к дому. Багряная заря, как огненное море, облила горизонт и чудными, разноцветными тенями заиграла на ступенях реденьких облачков, расположившихся над нею лестницею. С другой стороны величаво встала луна и еще величавее поплыла она по небу. Густые голоса кряковых уток, перекликавшихся по заре, раздавались по всем сторонам; чирки резвым полетом сновали туда и сюда и, садясь по лугам и озеринкам, бороздили гладкую поверхность воды, от волнения которой медленными движениями раскачивались серебряные лучи глядевшегося в нее месяца. На северо-западе змеилась зарница.
– Ты как, Абраха, с своими глухарями справлялся нонече по весне? – спросил Голубев, раскуривши корешки в маленькой из корельской березы трубочке, насаженной на чубучок-коротышок.
– Ничего, нынче поохотился хорошо, около двух десятков взял, – отвечал Абрам, убирая ватрушку за обе щеки и тяжело передвигая ноги от усталости.
– Все больше по насту, чай, охотился, али когда снег сошел?
– По насту все; после снегу-то штуки две убил, не больше…
– На старом же месте ток-то был?
– Начался-то на старом, а потом сдался в глушь, в гриву.
– Как же отыскал его? – спросил с любопытством Голубев.
– А уж такая линия подошла – отыскал и натешился так, что веки по веки этак не приведется.
– Как же это?
– А вот расскажу все по порядку. В самый день это Марии Египетской случилось. Утро было знатное, тихое, утренник крепкий, – так засковородело, что по насту хоть поезжай. Прибежал я на ток рано, только что начало брезжиться – свет этаким белым пятном на восходе расходиться стал. Сел к сосне и слушаю: нигде ничего не шелохнет. Долго я этак сидел; рассвело набело, заря показалась на небе, куропатки загорланили, польники перечувыкиваться стали, а глухарей слухом не слыхать. Тут уж ждать было нечего – сдались, значит, куда-нибудь: надо было отыскивать. Взял я этак направо, пробежал с версту; прислушиваюсь – ничего. Взял налево версты полторы – ничего. Что за оказия! Куда бы могли деваться? Вдруг вижу, тетеря глухая летит к болоту и так ли кокочет, что только отзыв раздается; за ней другая, третья, четвертая, и много откуда-то их поднялось, и все летят в одну сторону. Постой, думаю, это они на ток летят, дай, побегу по полету, авось отыщу. Пустился я что было сил, лоб залысил, подобрал полы у тулупа, удираю во все лопатки, не переводя духу. По насту-то ведь ходовито: так нога ногу и погоняет. С полчаса бежал я времени не отдыхаючи, потом остановился и начал слушать: нигде ничего не зыкнет, пташка не прощебечет, как будто все вымерло. Туман такой густой спустился, что макушек у сосен было не видать и свет от зари совсем заволокло. Опять подрал я во всю мочь и бежал до тех пор, пока дух не захватило. Вдруг слышу, толсто таково прококотала тетеря… Я так и прирос к одному месту, шапку сорвал с головы и навострил уши. Слышу – войну страшную, такая идет хлопотня крыльями, что примени – в мостину гуменную дуют щепами. А, голубчики, вот они где бражничают; постойте же, думаю, я к вам подберусь лихо. Пошел я потихоньку, поднялся на бор. Ельник на бору такой густой, я начал пробираться ельником на цыпочках, так осторожно, что сам своих шагов не слышу. Промеж двумя борами проходит тут такая мшерина, низкое место с знатным сосняком. Эту паточину я давно знал и по всем приметам еще прежде полагал, что тут должен бывать глухариный ток. Теперь они на этом самом месте и воевали; слышно, в несколько голосов ярят, а больше дерутся: так и хлещут друг друга, что уму невообразимо. Подошел я как только возможно было близко к току и стал за ель. Штук десять глухарей токовали и дрались по насту, да не один десяток сидело их по деревьям, и по всем сторонам кокотали и ростились тетерьки. Я совсем ошалел, не знаю, что мне и делать: подходить к одному – остальные увидят, разлетятся, податься вперед – нельзя, дальше редочь начинается. К моему же горю, туман подобрался и солнце стало всходить. Надумал я оставить глухарей непугавши, чтоб на утро прийти как можно раньше и засесть на самый ток. После такого решенья идти бы назад следовало, а я от места оторваться не могу, глаз не хочется отвести от бойцов: так они козырем и ходят, так и скребут крыльями наст. Вот один спустился и сел от меня близехонько, шагах в сорока, осмотрелся, защелкал и давай наяривать, вчастухи так и токует, так и токует, хвост вздернул, шею раздул, крылья распустил и все ко мне ближе да ближе. Вдруг вижу, другой за ним бежит, отделился от драчунов-то… тут уж я ждать не стал, приложился по первому-то и выстрелил. Вздернул ноги мой глухарь, трепещется. Тот с выстрелу-то немного приостановился да как увидал, что товарищ его хлопает по снегу крыльями, налетел на него и давай тенетить: бьет его и крыльями, и носом, и ногами – только перья летят по воздуху! Я скорей за ель – тороплюсь, заряжаю ружье, одностволка была – засунул кое-как порох, пыжи, дробь, только что наложить пистон, вдруг – щелк перед самым моим носом, – гляжу, еще глухарь откуда-то выкатил. Растопырил крылья, задрал голову и сажени в три от меня так павой и плывет. Я не знаю, по которому и бить: по тому ли, что треплет убитого-то, или по этому молодцу? Приложился хватить по этому, да так заторопился, что всем зарядом по хвосту шлепнул, поднялся глухарь и полетел целехонек, только хвост остался на снегу. Эко, думаю, срамное дело, в три сажени в такую большую мостину не мог попасть. Давай снова заряжать ружье, чтобы хватить по тому, что убитого-то терзает, приложился верней, свалил! Ну, слава богу, есть пара, хоть надо бы по-настоящему-то тройке быть; жалко, да что же делать: и на Машку бывает промашка. Покамест я это с ними тут возился, все смотрел прямо на то место, где у них драка была, а не в уме оглянуться в левую руку. Стал я ружье заряжать и нечаянно оглянулся влево-то, так и обмер! Просека в эту сторону шла вдоль всего бора… Глухари через нее так и снуют, как челноки, взад и вперед, и какая же пропасть: точно дедушка лесной согнал их в одно место со всего леса. Эдакой ужасти мне и во сне-то никогда не снилось. Ну, налюбовался же я на них тут вдоволь! И каких, каких штук они не выделывали: и припархивают-то, и припрыгивают-то, и индейским-то петухом кружатся, а тетерьки так и шмыгают между ними, так и ластятся к самцам: головку прижмут к плечикам, схохлятся, присядут. После этакого случая никому в свете не поверю, что будто тетери кладутся от слюней самцов, вздор это все один рассказывают! Долго я стоял, все смотрел на них, с места не могу двинуться, как будто меня приморозило тут. Вдруг над моей головой захлопотало: глухарь уселся на ту самую ель, под которой я стоял, и заскиркал таково звонко. Я поднял к верху ружье и выстрелил: как сноп с ели-то резнулся он об наст и хоть бы шевельнулся, как будто никогда и жив не был. Три штуки есть, дело хорошее, это целая ноша, только вмоготу до дому дотащить, пора бы охоту пошабашить, думаю я, а сам заряжаю ружье да смотрю туды, вдаль по просеке-то. Вижу, пребольшой глухарина, должно быть старик, бегает за молодым да так и норовит его теребнуть, а тот от него улепетывает – и все в крючки, в крючки, и потом вдруг снялись оба и полетели прямо на меня. Я дал сравняться да впоперечь как царапну по переднему, так через голову кубарем и покатился. Четыре есть, будет, пожалуй, и не стащить. Двинулся я собирать свою охоту, да только сделал шаг вперед – и ушел в снег по пояс, насилу выкарабкался; переступил – опять по пояс! Тут-то я очуствовался – до какой поры пробыл в лесу. Взглянул на солнышко: уж где-то дерет по небу и так ли знатно припекает, что весь наст распустило. Кое-как собрал я свою добычу, связал ремнем, полы у тулупа подоткнул, ружье закинул за спину и остановился в раздумье – по какой дороге мне идти. Напрямик к дому ближе бы, да не доберешься, наст развело, не выкидывает; на большую дорогу выйти – много крюку, но все же лучше, меньше снегом идти приведется. Пошел на большую дорогу, и умно сделал, даже и теперь за это себе спасибо говорю. Если бы идти прямо, то не быть бы мне живому, потому тогда верст шесть по снегу хромать привелось бы, а тут только две версты до дороги, да и то натерпелся я такой муки, что злому ворогу того не пожелаю. Ступлю шага два-три – ух! по самую грудь; а ноша-то глухариная сверху еще надавит. Бьешься, бьешься, выползешь кое-как, шагнешь несколько раз, опять ух! под снегом-то все вода, на мне валенцы, налились и смокли они как тряпица, и отяжелели так, что точно пудовики на ногах-то. Промаялся я эдак с четверть версты, моченьки нет, совсем выбился из сил, самого в жар бросило, а ноги зазябли до того, что сперва ныли, а потом и чувствиe в них потерял: совсем одервенели и замерли. Вижу, так мне не дойти, на хитрости надо подняться. Сломил я тоненькую елку, привязал к ней на вершинку глухарей и тулуп, все же облегченье, сам остался в легоньком полушубченке и пополз на четвереньках по снегу, а ношу поволок за елку за собою. Этаким манером две-то версты я полз часов шесть и такую страду принял, что вспомнить страшно: голод начал мучить, на желудке мутит, а в голове от чего-то шум поднялся. Домой я прибрел уж ночью, поел, добрался до постели и заснул, как в воду погруз.
– Ну, брат Абраха, похождение же. Чтобы тебе глухарей-то бросить: прах их возьми, своя жисть дороже, – сказал Голубев, выслушавший с большим вниманьем рассказ Абрама.
– И в ум этого не приходило, – отвечал Абрам. – Как можно дичь бросать! До последнего истощения не покинул бы. Что и за охотник есть, который набить дичи – набьет, а принести домой не сумеет?
– Болен, чаю, сделался ты после такой передряги? – спросил Голубев.
– Нет, насчет болезни Бог помиловал; через день же опять побежал на ток.
– Ну что же?
– Уж такого слету не было, по насту токовали мало, больше все по деревьям и в розницу, подходить приводилось в тахту[9]. Однако и в другорядь-то три штуки убил.
– И долго эдак охотился?
– Да, пока наст держался; не помню, кажется, с неделю ходил и каждое утро то по штуке, то по паре таскал.
– А в водополицу-то неужто не ездил на ток?
– Как не ездить, ездил; но току уж совсем не было, ни одного глухаря и не видал даже; двух тетерь только убил, и то силами – неправдами.
– Налетели, что ли? – полюбопытствовал Голубев.
– Нет, не налетели. Приехал я, видишь ты, на бор-то в легонькой лодочке, один в ночевку. С вечера забрался на ток и просидел до самого утра – все ждал слету: ни один глухарь даже крыльями не прохлопотал. Солнышко уж высоконько поднялось, как пошел я рябчиков искать. Только эдак иду около заливы-то да насвистываю в дудку – вижу, пара глухих тетерь сидит на осине. Подходить никаким манером нельзя – осину поняло водой; я взял, разболокся донага и побрел. Вода такая холодающая, в иных местах даже со снегом и все глубже да глубже; а я, знай себе, бреду да бреду; подбрел я к ним этак сажень на пятнадцать, приложился, ударил по нижней, свалилась, а другая и пересела еще туда дальше, на ель. Зарядил я ружье из запасного патрона и побрел к ней подбираться. Тут привелось брести очень глубоко, до подмышек доходило, зато и подошел же я под самую ель, на которой сидела тетеря, прямо стрелять привелось; как упала с ели, так меня брызгами и окатило. Возвратился на бор, сейчас развел пажок (пожог) и давай отогреваться.
– Ну, брат Абраха, истошник же ты! – одобрительно воскликнул Голубев.
– Будешь, брат, истошником, как охота-то словно ржа железо ест: ни днем ни ночью покою не дает.
За этим последовало рассуждение, что такое охота значит и как она иной раз бывает пуще неволи.
Вскоре мы вышли на Шексну, именно на ту ее часть, где она называется Простью. Прость – это проказы природы, прихотливое образование нового русла. Лет около ста тому назад, как рассказывает предание, тут не было реки, но пролегал очень неглубокий лог, по которому в весенние разливы было сильное проносное течение. Река же шла левее, огибала мыс верст на тридцать и, возвратившись очень близко к своему повороту, продолжала течь далее уже прямыми плесами. Время от времени действием весенних вод лог все более и более углублялся, все более и более готовился сделаться ложем реки и, наконец, приняв совершенно воды Шексны, понес их с неимоверною быстриною между своими крутыми, обрывистыми берегами. И вот этот новый канал, прорытый самою природою, почему-то начал называться Простью. Старое же русло заполоскало песком и илом, сузило до степени маленькой речки, заглушило ракитником, и оно получило название Глухой реки Шексны. Прость мысаста, извилиста и узка. Под быстриною, в заводях, любят становать в ней крупные окуни и резвые паланы. В былое время я проводил здесь целые дни, тешась уженьем рыбы.
Долго шли мы молча по берегу реки. Густой мрак, спустившийся на землю, непроницаемым покровом одел окрестности – и воцарилась глубокая тишина. Вдруг Абрам откашлянул и затянул свою любимую:
Не ясен-то ли сокол по горам летал,
По горам летал, лебедей искал…
Побежали грустные звуки свободно и легко, и, дрожа и замирая, разлились в безмолвии ночи.
Чудные их переливы нескончаемо длились и просились в душу, плыли все вдаль, все вдаль – и повторялись там, в этой дали, отголосками таких же унылых замирающих звуков.
Вот в Кершине мелькнули огоньки и в несколько голосов залаяли собаки. Здесь ждал усталых охотников теплый приют и искренность родной семьи.
1
Спень – сон, особенно в выражении: пéрвый спень, спень спнём хόдит, т. е. «ходит, как во сне».
2
Ботник – челнок, маленькая лодочка – долбянка.
3
Большой хвойный лес со множеством моховых болот.
4
Иди сюда! (искаженное фр.)
5
В пришексненских местах молодых уток и молодых утят бьют острогою, несколько похожею на острогу, употребляемую при лужении рыбы.
6
То же, что дудуник лесной, травянистое растение из семейства зонтичных.
7
В 1854 году свинец был 25 коп. фунт по случаю войны.
8
Мешок для дичи, заменяющий ягдташ, в нашей стороне называется торбою.
9
«К токующему глухарю ранней весною можно подходить из-за дерева, и даже по чистому месту, соблюдая ту осторожность, чтобы идти только в то время, когда он токует, и вдруг останавливаться, когда он замолчит; весь промежуток времени, пока глухарь не токует, охотник должен стоять неподвижно, как статуя». С.Т. Аксаков. Записки ружейного охотника Оренбургской губернии.