Читать книгу Не отрекаюсь… - Франсуаза Саган - Страница 2
Оглавление* * *
\В начале 1954 года восемнадцатилетняя девушка мадемуазель Куаре, взявшая псевдоним Франсуаза Саган, приносит в издательство «Жюльяр» рукопись короткого романа: «Здравствуй, грусть». Книга выходит в мае, одновременно со многими другими и без всякой рекламы. Год спустя тираж превосходит миллион экземпляров, книга переведена на двадцать пять языков, а Франсуаза Саган становится знаменитой во всем мире. Знаменитой, но, быть может, не слишком хорошо известной. Через несколько лет в опросе о современных знаменитостях большинство респондентов ответит: «Франсуаза Саган? Ах да, кинозвезда».
Да ну? Я и забыла.
Да. Дело в том, что вокруг вас сразу же сложилась легенда: деньги, виски, ночные клубы, спортивные машины… Все это действительно подходит скорее звезде, чем писателю. Вы написали книгу – и вдруг стали звездой. Каково это в двадцать лет?
Я носила мою легенду как вуалетку… Эта маска, чудесная, хоть и чуточку примитивная, отвечала моим очевидным пристрастиям: скорость, море, полночь – все, что ярко, все, что черно, все, что ведет к потере себя и тем самым позволяет себя найти. Ибо никто не переубедит меня, что, только борясь с крайностями в себе самом, со своими противоречиями, своими страстями и пристрастиями, своими выплесками, можно хоть чуть-чуть, да, именно так, совсем чуть-чуть понять, что такое жизнь. Во всяком случае моя.
Любопытно, как совместить это пристрастие к празднику, к излишествам, о которых вы говорите, с внешней скромностью? В газетах много писали о неизменном маленьком черном платье и нитке жемчуга, которые долго оставались вашей униформой.
Праздник – это дело тайное, святое и святотатственное. Празднуют не в перьях в ночном клубе, празднуют в темноте с кем-то вместе. Что же до черного платья, это в прошлом. Теперь я люблю наряжаться, да и жемчуг свой давно потеряла.
Ни для кого не секрет, что в вашей жизни была целая эпоха, когда алкоголь стал для вас почти постоянным спутником. Что вы в нем находили?
Алкоголь всегда был для меня добрым другом. И тем, что делят с ближним, как хлеб и соль. Скажу еще, что пила я не ради забвения жизни, но ради ее ускорения. А когда слишком ускоряешься, рискуешь не вписаться в поворот (усталость, нервы и все такое). Так что, бросив пить, я заскучала, но и только. Как бы то ни было, могу и снова начать.
Итак, в 1954-м?
В 1954-м мне были предложены на выбор две роли: скандальной писательницы или буржуазной девицы, тогда как я не была ни той, ни другой.
Кем же вы были?
Я была скорее скандальной девицей и буржуазной писательницей. Единственным выходом для меня было делать то, чего мне хотелось… зайти еще дальше. Я всегда любила крайности, могла далеко зайти… И я всегда любила то, что делала. Я никогда не делала того, чего делать не любила; в общем-то, мне всегда везло, что не приходилось делать того, чего не хотелось.
Но все же и не везло порой, когда этого было не избежать?
Да, есть вещи, которые я предпочла бы избежать, – автомобильной аварии, конечно же, в первую очередь, ну, и еще кое-чего, что я делала по глупости, по молодости или зачастую свойственной молодости жестокости… Но мне в жизни не случалось оказаться в ситуации, когда приходится делать что-то действительно неприятное; я динамила мальчиков, как это делают все девочки, но никогда не делала никаких подлостей, ничего такого, за что мне было бы стыдно. Я думаю, что лучше обмануться в человеке, чем ему не доверять; это и есть, я уверена, единственное нравственное правило: всегда быть, насколько это возможно, предельно добрым и предельно открытым; и тогда ничего не страшно.
Если бы у вас была дочь, вы дали бы ей именно этот совет?
На какой-то телепередаче меня спросили, если бы у меня была дочь, хотела бы я, чтобы она повторила мой жизненный опыт или что-то в этом роде… Я думаю, будь у меня дочь, мне бы хотелось, чтобы в восемнадцать лет она встретила мужчину, в которого влюбилась бы, как и он в нее, и чтобы они умерли вместе, дожив до восьмидесяти лет, рука в руке. Можно ли представить себе что-нибудь более романтичное? Но беда в том, что жизнь, как правило, так неромантична, что это бывает очень редко… Чаще всего жизнь совсем не такая, какой должна быть. Люди ломаются, или что-то ломается в них. Не знаю, возраст ли тому виной, усталость, характер или образ жизни. Бывают периоды, когда такие вещи накапливаются и вы, сами не зная почему, воспринимаете это как обиду.
А в вашей жизни часто так бывает?
Мне случается думать, что жизнь – это злая шутка. Если вы мало-мальски чувствительны, то постоянно живете словно с содранной кожей. Не считая того, что просто нервничаете, раздражаетесь по любому поводу. Телевизор, дурацкая статья, замечание полицейского или консьержки – и готово дело, в вас что-то мечется, зверек какой-то, и ему страшно. Белка в колесе. Тогда вы позволяете себе выпить, словно завернуться в вату, в кокон. Как принимают лекарство, чтобы утихла боль. Постоянно что-то нужно: вот в чем ужас.
И ничем нельзя помочь?
Думаю, что лучшее противоядие из всех возможных – это юмор. Взять хотя бы настроения «нового романа». Однажды, забавы ради, я начала писать «современную» пьесу вместе с Жаном Шеврье. На сцене – всего два персонажа. Дельфина Сейриг и Мишель Буке… Оба серые. Одеты в серое. Серый занавес поднимается, открывая серую комнату. Он: «Я ухожу от тебя». Длиннющая пауза. Она: «Ты уходишь от меня?» Он: «Да, я ухожу от тебя». Она: «У тебя нет билета, чтобы уйти от меня, у тебя нет билета на автобус». Он: «Это верно, у меня нет билета, чтобы уйти от тебя; без билета я не смогу сесть в автобус. У меня никогда и никуда не было билета». И так далее. Это называлось: «Разрыв». Недостаток юмора – это душевный изъян. Не люблю я этого. И еще не люблю людей, принимающих себя всерьез. Меня это просто из себя выводит, и я всегда вспоминаю полицейского, который остановил меня в туннеле Сен-Клу. Он мне говорит, да с такой злостью: «Шикарно вы смотритесь в вашем кабриолете». Я просто озверела: «А вы… вы! Вы шикарно смотритесь в вашем кепи!» «Что? Что вы сказали? Повторите! Так, сейчас вы повторите это при моем коллеге». Подходит коллега. Я послушно повторяю. Оскорбление при исполнении. Суд. Этот суд я выиграла. Вердикт был: нельзя судить человека, сказавшего полицейскому, что он шикарно смотрится…
Это обнадеживает.
Вкус к шутке утрачивается. Большое дело – позитив.
А вы позитивны?
Такова моя натура, мне всегда хочется верить, что все будет хорошо. Когда я пересматриваю какой-нибудь фильм о Жанне д'Арк, всегда говорю себе – глупо, знаю, – что она спасется… это невозможно. С Ромео и Джульеттой – та же история. Каждый раз я думаю, что послание дойдет, что все уладится. Когда слушаю «Травиату», с музыкой накатывает надежда, я, безумная, надеюсь, что Арман вернется вовремя… Только так и можно воспринимать жизнь. Как комическую оперу, уже не раз сыгранную, конец которой известен. Отчаянно надеясь – нет, конечно, не на то, что выживешь, или что у тебя есть шанс выкарабкаться, или что ты имеешь право делать, что хочется. Но тут на помощь приходит воображение. Потому что воображение – это начало понимания. Немного воображения – и вы понимаете, почему негодяй с соседней улицы убил свою маленькую дочку кочергой. Вы не приемлете этого, но понимаете. Немного воображения – и вы можете поставить себя на место другого человека и подумать: «Как-то странно он выглядел нынче вечером, не позвонить ли ему?»
А если воображения нет и вы не позвоните?
Может статься, что именно в этот вечер он собирался принять целый пузырек снотворного и ваш звонок его остановит. А может быть и так, что он пребывает в превосходном настроении и ваш звонок ему только помешает. Тогда вы будете смешны. Но мне плевать, пусть я буду смешной. Мне давно уже не четырнадцать лет. Воображение превыше уважения к человеку. Воображение – величайшая добродетель, потому что в нем задействовано все: голова, сердце, умственные способности. И добродетель эта становится редкостью. Особенно крайняя его форма – бескорыстие. Веселое и безумное бескорыстие.
…Как быстро летит время. Вот, например, «Здравствуй, грусть» – с тех пор прошло уже двадцать лет. Эти двадцать лет – что они для вас?
Досадная мелочь. Я их не ощущаю, но, может быть, я не права. Я не думаю, что прошло двадцать лет. Иногда кажется, что прошло десять, а иногда – что сорок.
А предшествующие восемнадцать лет? Давайте поговорим о юной особе, которая уже звалась Франсуазой и уже была богата, но еще не стала ни знаменитостью, ни Саган…
Я родилась 21 июня 1935 года между Кагором и Фижаком, в департаменте Лот, в Кажаре. Моя бабушка настаивала, чтобы все члены семьи появлялись на свет в одной и той же кровати. Моя мать, мой брат, моя сестра, я сама – все мы родились в одной кровати, в одной комнате.
Каково происхождение ваших родителей?
Со стороны матери это люди, ничего никогда в жизни не делавшие. Они не были богаты, но владели мельницами, фермами и т. п. Мелкие провинциальные помещики, жившие на доходы от своих земель. Довольно скудно жившие, потому что Лот – очень бедный край. Мой дед всегда носил белый альпаговый костюм и имел телегу с лошадью, но в жизни не взял в руки лопату или вилы. Это было out of question[1].
Со стороны отца – промышленники с севера Франции, владевшие заводами, которые разрушала каждая война.
Вы провели первые годы жизни в Кажаре?
Нет. Я родилась там в 1935-м, но между 1935-м и 1939-м уже успела поездить. Мои родители давно жили в Париже, в квартире на бульваре Мальзерб, в ней они живут и сейчас. Мы все время жили в Париже, а месяц в году проводили у бабушки. Ну, то есть дети. А родители в это время отправлялись кайфовать в Довиль на гоночной машине. Мой отец, тоже промышленник, работал на крупную компанию, какой-то трест. Он зарабатывал тогда много денег. Когда я родилась, моя мать была моложе меня нынешней. Они оба любили праздник, отдавали предпочтение «Бугатти». Разъезжали по дорогам на большой скорости.
Вот оно что!
Ох! Да…
Но попробуем все же поговорить о вас.
Говорить о себе трудно, порой присочиняешь… себя ведь помнишь плохо. Детство, например, это сложившаяся в голове картинка. Детство, которое я помню, – дом в деревне, в Веркоре, в войну. Это было время партизан, фермы горели. Мы жили в Лионе, у отца был завод в Дофине; я была слабенькая, и жили мы большей частью в деревне. Девочкой я была робкой, заикалась, пугалась любого пустяка, а перед учителем цепенела от ужаса; впоследствии это обернулось полной несовместимостью с коллежем.
У вас остались четкие воспоминания?
Из моего детства в Дофине мне помнятся божественные вечера на террасе, парк… пруд, трава.
А из вашего детства в Париже? Какое, к примеру, ваше первое воспоминание?
Я помню коридор. Коридор длиной минимум двадцать два метра в квартире моих родителей. Странная такая квартира, в духе «Семьи Буссардель»[2], где комнаты довольно плохо убраны, а гостей бывает слишком много. У меня был ослик на колесиках, и в этом коридоре я развивала рекордную скорость!
Опять… А аварии у вас уже тогда случались?
Сколько аварий у меня было в детстве… Я много падала… Я падаю на ровном месте. Я из тех, кто вечно травмируется.
Вы росли в богатстве. А были ли счастливы?
Я помню, что была очень счастлива, очень избалована и в то же время очень одинока. Меня окружали исключительно взрослые: родители, брат, старшая сестра. Мой мир был ограничен семьей – которую я обожала. От этого у меня осталось странное ощущение, так меня и не покинувшее: то ли я была как будто бы взрослой с самого начала, то ли, когда выросла, осталась в детстве. В результате некоторых взрослых ценностей я не понимаю и никогда не пойму – да, наверное. Для меня никогда не существовало цензуры между детством и взрослой жизнью, и это зачастую очень мешало мне жить.
Вы действительно сохранили только хорошие воспоминания о детстве, о юности, о семье?
Я помню дождливые дни, когда я часами простаивала, уткнувшись носом в окно, конечно же, помню. Помню, что была большим, никем не понятым сердцем, и еще помню войну – эти воспоминания страшноватые. Но не помню, чтобы в доме было мрачно, или холодно, или не хватало воображения, а это главное.
А годы войны, когда горели фермы?
Когда мне исполнилось четыре года, в июне 1939-го, была большая паника. Нас отправили к бабушке в Лот. Родители вернулись в Париж, так сказать, против течения, когда все оттуда бежали – это было безумие, – потому что мама забыла все свои шляпы и не могла представить, как переживет войну без шляп. А потом отец ушел воевать. Он был лейтенантом или капитаном, я уж запамятовала.
Помню, как отец, уходя, поцеловал меня в Кажаре. Брат плакал, сестра плакала, мама плакала. Понимаете, мы не знали, что это так быстро кончится. Мои воспоминания о войне довольно забавны! Отец не хотел каждый день видеть перед собой немцев, и мы поселились в свободной зоне, в Лионе, из-за учебы брата и сестры, которые были старше меня, и отец возглавил заводы в Дофине, в сердце Веркора, в Сен-Марселене, между Греноблем и Валансом, в самых неспокойных местах, какие только можно себе представить. И все ради того, чтобы уберечь детей от ужасов войны! Промашка вышла, если можно так выразиться. Мы жили там четыре-пять месяцев в году. В большом доме, который вдобавок назывался «Расстрельным». Там расстреливали людей в 1870-м.
А что там было в 1940-м?
Неприятностей у нас хватало, все время. Особенно под конец, когда немцы в тех местах совсем остервенели. Помню, например, как стояла спиной к стене с поднятыми руками… Из-за одного якобы партизана… Однажды, когда отца не было дома, он явился к нам и спросил у матери: «Немцы подходят. Можно я оставлю у вас мой фургон?» «Конечно!» – весело ответила мама. Мы и забыли об этом, пришел отец, стали говорить о том о сем. Посреди обеда мама вдруг вспомнила: «Ах да! Один парень поставил у нас свой фургон». Отец все же пошел посмотреть – а фургон-то оказался битком набит оружием. За это нас могли всех расстрелять.
Отец отогнал фургон на дальнее поле и вернулся пешком, страшно злой, ругаясь на чем свет стоит. Пришли немцы – троих их офицеров только что убили неподалеку, обыскали дом, гараж, все перерыли. Мы стояли спиной к стене, как те люди из Сен-Марселена, и дрожали. А потом тот парень преспокойно пришел забрать фургон. Наткнулся на отца, и тот – ему было тогда около сорока – задал парню по первое число. Память хранит такие вещи, потому что насилие для детей – это всегда странно, непонятно, немыслимо.
И такое происходило что ни день. Вестерн, да и только! Помню еще, как мы прятали людей у себя дома, в лионской квартире. Однажды немецкий солдат ошибся этажом и зашел к нам. Я видела, как мама очень вежливо ему отвечала, а когда он ушел, потеряла сознание.
И потом, были бомбежки. Мы не спускались в бомбоубежище: мама считала, что это бессмысленно, но однажды так грохотало, что она решила: «Наверное, все-таки для детей так будет лучше». Она в тот день сделала укладку, как сейчас помню. Мы спустились в подвал; стены тряслись: «блим… блим… блим…», и сыпалась штукатурка. Все рыдали. А мама была совершенно спокойна, и мы играли в карты! В общем, было очень весело. Я хочу сказать: совсем не страшно. Когда мы вернулись, увидели на кухне мышь. Мама упала в обморок. Она до смерти боится мышей.
А лишения? Вам случалось голодать?
Да. Не очень часто. Когда мама чудом раздобыла мешок фасоли, скорее всего, на черном рынке, мы проводили целые вечера за большим семейным столом, как будто играли в лото. Сидели все вместе перед большущей кучей фасоли и говорили: «Фасолина, жучок. Фасолина, жучок…» Два часа мы перебирали фасоль.
А вы понимали, что происходит?
Как все французы, мы следили за ходом военных действий по карте на стене, втыкая в нее флажки. 21 июня 1941 года, в день, когда мне исполнилось шесть лет, немцы напали на Россию, и никто никогда так не радовался в мой день рождения. Все говорили: «Уф! Спасены!» Мой отец, хоть и отнюдь не был стратегом, догадывался, что немцев наконец остановят.
Какой была ваша первая школа?
Религиозный пансион при монастыре в Лионе, он назывался школой Питра. Там было чудесно: то и дело тревоги, и нас отпускали домой. Занимались мы мало. Пели, как все: «Маршал, это мы, перед тобой, спасителем Франции». Никуда от этого было не деться. Нам раздавали витаминные галеты и гематоген. И потом, я много времени проводила в деревне, потому что была малокровной. Мне полагалось есть бифштекс. Как, впрочем, и всем французам. В этой связи мне вспомнился уморительный случай. Отец раздобыл где-то на ферме цесарку для своих дорогих деток. Мы все выстроились в ряд на пороге, встречая героя: мама, служанка и мы, дети. Победным жестом открыв багажник машины, отец торжественно объявил: «Смотрите, что я привез». И цесарка, у которой были связаны только лапки, взлетела и исчезла в небе над Лионом. Отец захлопнул багажник, и мы все ушли в дом, ни слова не говоря. Двадцать лет мы смеялись над этой историей.
В общем, вы не очень от всего этого страдали.
По правде говоря, я была еще мала. И потом, мне в этом плане очень повезло, потому что мои родители умели нас защитить и в то же время были не обделены чувством юмора. Так что все было очень хорошо. Но я думаю: они переживали куда сильнее, чем показывали нам. Мама обладала даром смешить нас, даже когда было не до смеха. В Сен-Марселене был пруд, где мы купались. В 1944-м пришли американцы, и немецкие самолеты стали вновь нас бомбить. Во время одного из налетов самолет спикировал прямо на нас, когда мы обсыхали на берегу. Там был луг, деревья. Мы задали стрекача, как зайцы; я видела, как взлетает вокруг трава. Так вот, моя мама не нашла ничего лучше, чем крикнуть сестре: «Сюзанна, пожалуйста, оденься! Пожалуйста, оденься! Нельзя ходить в таком виде!» Был в ней этот изыск, который очень успокаивал.
Осталось ли у вас от той поры какое-нибудь особенно страшное воспоминание?
Это уже после. В 1945-м вышел фильм о концентрационных лагерях, который я случайно увидела. Вот это мое худшее воспоминание о войне. Я пошла смотреть фильм про Зорро или что-то подобное, а перед ним показали журнал – эту самую хронику. Я спросила маму: «Это правда?» И она мне ответила: «Да, увы! Чистая правда». Мне потом снились кошмары. Повсюду были фотографии концлагерей. И самые жуткие ценились выше всех. Тогда я решила про себя, наверное, еще не вполне осознанно, что никогда никому не позволю сказать плохого слова ни о еврее, ни об угнетенном.
Где вы были в 1944-м?
Все там же, в Дофине. В один прекрасный день к нам явились на танках белокурые загорелые джентльмены. Стояла такая дивная погода. Чудо из чудес – эти парни в танках. Всеобщее счастье. И еще я помню, как обрили одну женщину. Сен-Марселен – маленькая деревушка. Но надо было хоть кому-то отрезать волосы. Для меня, как для всех детей, не существовало нюансов: с самого начала я знала, что немцы плохие, а англичане, американцы и партизаны хорошие. И когда этой женщине обрили голову и повели ее по улице, а моя мама возмутилась и закричала: «Как вы можете? Какой позор! Вы ничем не лучше немцев! Вы поступаете как они!» – я подумала про себя: «Надо же! Все, оказывается, не так просто». Тогда впервые Добро представилось мне куда более неоднозначным, чем я думала.
А потом?
Потом, к великому облегчению мамы, которая, надо полагать, в Лионе очень скучала, мы вернулись в Париж. В мирное время Лион – не очень-то веселый город. И жизнь пошла своим чередом, как раньше. Брат поступил в коллеж иезуитов. Сестра, которая в Лионе училась в художественной школе, продолжила занятия живописью. А меня определили в заведение напротив под названием школа Луизы де Беттиньи.
Я поступила не то в восьмой, не то в девятый класс и проучилась там четыре года, до пятого. Преподавали там старые девы, как правило, очень милые. Перед уроками мы молились. Это было обязательно для всех. Зато потом резвились: если уроки были занимательные, слушали, а не хотели – не слушали. Я слушала уроки французского, когда они были интересные, иногда – уроки истории, и, собственно, все. Слушала, когда мне было интересно. Знаете, есть очень хорошие учителя, у которых и уроки математики хороши, а есть очень плохие, так у них и уроки философии плохи.
А! Помню, как возвращалась домой пешком, таща за собой ранец за шнурок. Мама требовала, чтобы я надевала зимой теплые носки, но вы же знаете, девочки, даже маленькие, уже модницы, – так я снимала эти носки в прихожей, надевала тонкие носочки и в них бежала в школу. А вернувшись, снова надевала носки, чтобы не попасться. Я училась экстерном, школа была рядом, только улицу перейти, очень удобно. Я была не подарок. Кончилось тем, что меня выставили. Я повесила бюст Мольера за шею на веревочной петле на дверь, потому что у нас по Мольеру был особенно скучный урок. И еще, играя в мяч, дала затрещину, уж не помню кому. В общем, девчоночьи приключения. И так боялась сказать об этом маме – мне было лет двенадцать-тринадцать, – что спрятала уведомление об исключении. Это было месяца за три до каникул, и все это время я болталась по Парижу. Слишком далеко не уходила, побаивалась! Я вставала каждое утро в восемь часов, такая деловая, брала ранец и… не шла в школу.
А табель на подпись из школы не присылали?
Только раз в триместр. Когда родители удивились, что не получили табель, я сказала с невинным видом: «Не понимаю, в чем дело». А мы уже сидели на чемоданах. «Но ты перешла в следующий класс?» «Конечно, я перешла в следующий класс». Мне хотелось провести каникулы без забот. Осенью: «Ты готова? – сказала мне мама. – Пора идти в школу». И я пошла. Не могло же это продолжаться еще год. Пошла, будто так и надо, а сама дрожала как осиновый лист. Встретили меня, как и следовало ожидать.
«Как? Что вы здесь делаете? Вас уже три месяца как исключили!» Тогда я пошла домой и сказала отцу: «Говорят, меня исключили». Он позвонил и закатил ужасный скандал. Вот так я выкрутилась. А это было чудесно. Весна, мне лет двенадцать-тринадцать. Я гуляла. Доезжала на автобусе до площади Конкорд. Выходила на набережные и читала там часами. Читала и разговаривала с людьми на баржах.
Что вы читали в детстве? Назовите хотя бы то, что больше всего запомнилось.
Читала что попало. Меня сильно потрясла история лошади, умирающей на могиле хозяина. В ту пору я вообще любила мелодраматические истории. Помню, как ни странно, что прочла «Шабаш» Мориса Сакса[3]. Любопытно, правда?
Сколько вам тогда было лет?
Тринадцать или четырнадцать. Знаете, я была развита не по годам. Уже многое прочла. Я начала читать в двенадцать лет.
Родители следили за тем, что вы читаете?
О! Они не заморачивались по этому поводу. Когда мне было года три-четыре, я брала книги и часами сидела на стуле, «читая» вверх ногами, и каждый раз вежливо спрашивала маму: «Можно?» А она мне говорила: «Да, да, читай».
В то лето, во всяком случае, я прочла «Шабаш» в числе прочего. И еще всего Кокто, Сартра, Камю. Все, что под руку попадалось. Я не могла остановиться. Записалась в библиотеку недалеко от дома, и бедная библиотекарша говорила мне: «Да вы же заболеете!» Я ехала в автобусе – два билетика – до площади Конкорд. Садилась всегда в одном и том же месте и читала, а потом возвращалась автобусом, как паинька, с ранцем в руке… Еще я гуляла по кварталу Маре. С ума сойти, сколько я ходила по Парижу той весной.
Сразу после этого вас приняли в монастырь Уазо…
Я пробыла там три месяца, и меня исключили за «недостаток духовности». Там было смертельно скучно, и потом, я к тому времени уже была более или менее атеисткой. Прочла Камю и прочих. Да, и Превера. Я наизусть читала Превера вслух: «Бог – большой кролик», «Отче наш, сущий на небесах, оставайся на небе, а мы останемся на земле, которая иногда бывает такой прекрасной». В монастыре на такие вещи смотрят косо. Каждую пятницу в семь часов, по дороге к заутрене, я встречала полуночников, всех гуляк с улицы Берри и с улицы Понтье, более или менее удобно устроившихся у мусорных ящиков, в смокингах, с бутылками шампанского в руках, очень в духе Скотта Фицджеральда, и говорила себе: «Бог ты мой! Им живется куда веселее, чем мне!» Они громко смеялись, говорили о том, что будут делать днем, о бегах, да о чем угодно, а я… мне предстояли религиозные уроки на целых четыре часа! Я думала: «Это несправедливо».
Где же вы учились после Уазо?
Когда меня исключили из Уазо, родители все-таки всполошились и записали меня в школу Аттемер. Пропущу еще два или три монастыря, в том числе Сакре-Кер в Гренобле. Школа Аттемер для меня – не жизнь, а малина. Дорога туда – одно удовольствие: бульвар Мальзерб, авеню Вилье, улица Константинополя и железнодорожные пути, которые надо было пересечь. И улица Лондона. Я ходила обедать со всей компанией в «Биар», бистро самообслуживания. А потом весело бежала домой.
Но экзамены на степень бакалавра вы все-таки успешно сдали?
Это сильно сказано. В том смысле, что я дважды сдавала письменный, благодаря моему французскому, легко, а вот с устными все было не так гладко. Оба раза я заваливала их в июльскую сессию. Какая промышленность развита в департаменте Вар? Я понятия не имела. Кроме того, я не знала ни слова по-английски и один раз, разозленная собственным бессилием, разыграла перед экзаменаторшей целую пантомиму, чтобы показать Макбета: я грозила кинжалом, расхаживала вокруг нее со зловещим видом, вскочила на кафедру, зарезала перед ней невинных детей – в общем, все сыграла. Она была ошеломлена, пришла в ужас и поставила мне «тройку»! Рассерженные родители на каникулах месяц держали меня на Баскском побережье, а потом отправили в институт Ментенон на полтора месяца для подготовки к октябрьской сессии.
Там я открыла для себя силу слабости. Я терпеть не могла ходить в крытый бассейн Молитор, он был совсем рядом, но там воняло хлоркой. Так вот, я притворилась, что не переношу хлорки, и каждый раз падала в обморок. Всегда какая-нибудь девочка кричала: «Мадемуазель, мадемуазель, тут мадемуазель Куаре потеряла сознание! Это от хлорки – она ее не переносит». «Боже мой, боже мой! – ахала мадемуазель. – Выведите ее на воздух». И – опля! – мы оказывались на свободе (плавание продолжалось час) и бежали в соседнее кафе. Мы глотали мартини, как будто это был смертельный яд!
А после экзаменов – какой была студентка Франсуаза Саган?
В Сорбонне – это уже была вольница. На лекции не войти – аудитории битком набиты, народу столько, что невозможно записывать, что тут поделаешь? Вот мы и болтались с такими же мальчишками и девчонками туда-сюда по бульвару Сен-Мишель, беседуя о политике, о Боге и прочем. Все мы были горячие головы: только об этом спорили, о политике, о метафизике.
Вы уже тогда вели светскую жизнь?
Лет в пятнадцать-шестнадцать я начала бывать в некоторых погребках Сен-Жермен-де-Пре. Мы танцевали там вечерами, с пяти до семи, по четвергам, субботам и воскресеньям, с мальчишками лет семнадцати-восемнадцати. В клубе Вье-Коломбье, помнится, играл тогда джаз Ревейоти. Это было чудесно. А потом мы бегом бежали на автобус, боясь, что нам попадет за опоздание. Приходили домой, запыхавшись, в восемь часов вместо шести…
Это был серьезный проступок?
Да нет. Родителей я не боялась, они были добрые, и я знала, что никакой трагедии не будет. Но все равно за каждый лишний, словно бы украденный, танец ждал выговор, а я всегда терпеть не могла сцен.
До какой степени родители уважали вашу свободу? Вы рано стали «свободной девушкой»? В каком возрасте?
В шестнадцать лет я должна была приходить домой не позже двенадцати или часа, говорить, куда я иду и с кем. Зато у меня были друзья, которые мне нравились. Я никогда не была «свободной» в этом смысле. Ведь ты свободен, только когда разделяешь страсть или когда вовсе нет страсти. А в семнадцать лет обычно переживают неразделенные страсти.
В каком возрасте вы познали наслаждение?
Какое?
Прекрасный ответ на глупый вопрос – глупый, но «коммерческий», как принято говорить. А в ту пору, о которой идет речь, вы уже писали?
Я тогда писала пьесы, совершенно нечитаемые, стихи, которые были еще хуже, и новеллы тоже. Бегала по редакциям с новеллами, этакими затейливыми историями! Мне все дружно отказывали – и были правы! Я тогда повидала много секретарей, и все они были очень любезны со мной, эти секретари…
А потом родилась книга «Здравствуй, грусть», «Жюльяр» ее приняло, вот так все и началось. Мне восемнадцать лет, я бакалавр со второй попытки и только что провалила экзамены за подготовительный курс.
Многие молодые писатели жалуются на первое общение с издателями. А вам это трудно далось?
Молодых девушек объединяет общая черта: все они лгуньи или, во всяком случае, мифоманки. Я сначала убедила мое окружение, что пишу роман, и так завралась, что, в конце концов, действительно его написала. Я отложила его – спрятала в ящик стола, мне казалось, что это никуда не годится. Это было летом, мы отдыхали в деревне, и вся семья издевалась надо мной из-за проваленных экзаменов. Тогда я вернулась в Париж, где оставался отец, попросила одну подругу перепечатать роман и послала рукопись в «Жюльяр» и в «Плон». Жюльяр прислал мне телеграмму, потому что мой телефон не работал – как всегда бывает в таких случаях: «Просьба срочно позвонить в издательский дом “Жюльяр”». Мне удалось связаться с ним в два часа пополудни, и он сказал, что хочет опубликовать мою книгу, – для меня это был шок. Помню, я выпила большую рюмку коньяка. В пять я отправилась на встречу с издателем. Он был очень мил, говорил, что ему очень понравилась моя книга, выражал надежду, что она не автобиографична, а то ведь обычно других-то и не пишут. Я заверила его, что нет, что такого рода драм в моей личной жизни не было. Он пришел в восторг, подтвердил, что берет роман, и я вышла оттуда в таком же восторге, как и он.
А что на это сказала ваша семья?
Когда я объявила дома, что я писательница, мама ответила: «Ты бы лучше приходила к обеду вовремя и причесалась как следует», а отец расхохотался. Мне хотелось доказать им, что и я кое на что способна; я ничего им не показывала, пока не получила гранки. Прочитав их, они сказали мне: «Что это тебе вздумалось писать такие истории? – А написано неплохо». Мы в нашей семье всегда очень вежливы друг с другом, и это приятно.
Вы сказали, что начали с «затейливых» новелл, а сюжет «Здравствуй, грусть» очень удивил вашу семью. Откуда вы брали темы? Из книг, рассказов, встреч?
Из мечтаний, печалей, вымыслов… как и сейчас.
Вы могли бы побольше рассказать о ваших родителях?
Мой отец – один из самых остроумных и своеобразных людей, каких я встречала. В 1954 году один журналист спросил его однажды вечером: «Вы позволите мне похитить вашу дочь на время ужина?» (Ему давно пора было позволять это мне!) «Мсье, – строго ответил ему отец, – я разрешаю вам похитить мою дочь, но при одном условии: что вы никогда мне ее не вернете». А потом, повернувшись ко мне: «Иди, детка, но смотри! В половине одиннадцатого и ни минутой позже». Мсье был огорошен… Отец вечно шутит; и еще он обладает исключительным хладнокровием. Как-то раз, опоздав на званый ужин, он вошел, весело распевая: «Я бегу галопом… галопом!» Но при виде ошеломленных лиц гостей он понял, что ошибся этажом, и, ничуть не смутившись, ретировался с песней: «Убегаю галопом… галопом!»
А ваша мать?
Моя мать – это идеал, это чудесная подруга. Она нежная, застенчивая и обладает чувством юмора. Любит принимать гостей. Вечно приглашает человек по пятьдесят на свою голову. Но глава семьи – отец. Они всегда уважали мою свободу поступать и думать по своему усмотрению. Отец, мать, брат и сестра – всех четверых я бесконечно люблю и не могу представить ничего хуже, чем потерять их.
Вы с братом были очень близки. Какое-то время, после успеха, вы даже долго жили вместе. Это не доставляло никаких неудобств ни вам, ни кому-либо из вашего окружения?
Это доставляло неудобство нашим друзьям, потому что нас действительно было не разлить водой. Я пожертвовала бы ради брата любым мужчиной, а он ради меня – любой женщиной. Что бы ни случилось, мы всегда смеялись, оказавшись вместе.
Итак, выходит «Здравствуй, грусть», и сразу успех, фотографии, интервью…
Когда вышла «Здравствуй, грусть», мне было восемнадцать лет. Меня просто затравили фотографы и журналисты со своими вопросами. Все они требовали, так сказать, анекдотов. Анекдотов?! Навскидку они в голову не приходят. На вечеринке с друзьями еще куда ни шло, но так! И я говорила: «Анекдот? Нет… не знаю, ничего не припоминаю…» И больше не раскрывала рта. Я была нема, и про меня стали говорить, что я печальна. Это неправда, но что мне было делать в тех обстоятельствах?
Что было, по-вашему, главной причиной такого фантастического успеха? Очень мало книг во Франции расходились миллионным тиражом.
Толчком послужила Премия критиков; с этого момента началась коррида. Эта премия сыграла большую роль, она по-настоящему «раскрутила» книгу. Был коктейль, журналисты, фотографы, мой возраст их поразил, они увидели в этом хороший материал для статей и фотографий. Вообще, мне кажется, литературные премии – это что-то вроде лотереи, за редким исключением. Да, они полезны тем, кто их получает. Это позволяет им год или два работать, не имея материальных забот. А так, я не думаю, что это кому-нибудь нужно.
Тогда же появилась статья в «Фигаро», в которой Мориак назвал меня «прелестным маленьким чудовищем», кажется, так. А я, разумеется, вовсе не была ни прелестной, ни маленькой, ни тем более чудовищем… Я была самой обыкновенной девушкой, любила жить, смеяться, танцевать, видеться с друзьями, слушать музыку, читать. В общем, ничего особенного.
И вы сами не можете объяснить этот практически беспрецедентный успех?
Все обрушилось на меня внезапно, как волна. Я первая была удивлена успехом; думаю, реклама сыграла немаловажную роль, и потом, моя книга легко читалась, и у читателя не складывалось ощущения, что до него снисходят. Но, в сущности, у меня нет этому серьезного объяснения. Реклама конечно же всего не объясняет; если бы еще я «пошла» только у буржуазии… но нет же. Так в чем дело? Было, наверное, что-то еще… Ох! Нет, не знаю.
Говорили, что книгу прославил скандал. Что несколькими годами позже она прошла бы незамеченной…
Вне всякого сомнения, сегодня «Здравствуй, грусть» не вызвала бы никакого скандала. В то время это была простенькая история о девушке, занимающейся любовью с молодым человеком в круговерти сердечных проблем и не задающейся нравственными вопросами. В наши дни скандал бы вызвали как раз нравственные вопросы, последствия плотского акта. Тогда все было наоборот; сегодня это безнадежно устарело.
Если книга продается большими тиражами, значит, она что-то в людях затрагивает. 1954 год – это был пик того периода, когда очень широкая публика узнавала себя в книгах Сартра и Камю. А ведь много позже после выхода «Здравствуй, грусть» кто-то (Жан-Пьер Фэй) сказал: «Роман абсурда был вульгаризирован сагановской версией».
Абсурдность жизни не дожидалась ни Сартра, ни Камю (ни меня), чтобы войти в роман. И дураки тоже не дожидались нашего века, чтобы отпускать такого рода комментарии.
Вы действительно сознавали тогда, что стали писателем? Что вы думали? Что делали?
Я всегда думала, что стала писателем, но перед этим успехом, этим феноменом снежного кома, пестрого и жуткого, я была бессильна. Мне оставалось только пригнуться и ждать, когда это пройдет… Поначалу я от этого страдала, ведь кому понравится, когда на него показывают пальцем, словно на вещь?… Хочется быть как все… Меня выставили на всеобщее обозрение… Что мне было особенно неприятно – не критика, не отклики, а эта манера говорить обо мне как о вещи. Когда я получила Премию критиков, у меня случился миг прозрения (среди всех этих людей, толпившихся вокруг меня, этих фотографов, этого нагнетания безумия), я вдруг сказала себе: «Смотри-ка, вот это и называется слава». Один только миг сияло для меня так называемое солнце славы. После него затянули облака, но в тот миг я сказала себе: «Смотри-ка, это и есть слава». И, как ни странно, большой радости не испытывала; я уже знала, что слава – это вопросы и ответы и необходимость лукавить и юлить. Я встретилась с этим слишком рано. В восемнадцать лет и на 188 страницах… Я чувствовала себя почти виноватой и в то же время абсолютно безответственной. Моя слава была как взрыв.
И родилась легенда…
Я стала товаром, вещью: феномен Саган, миф Саган… и мне было стыдно. Я входила в рестораны, опустив голову; когда меня узнавали, шарахалась. Хочется же, чтобы вас считали нормальным человеком и нормально с вами разговаривали, а не спрашивали без конца, любите ли вы лапшу и тому подобные банальности. Быть неинтересной темой неинтересной истории – это угнетает. Я стала пленницей персонажа. И никакой возможности бежать из плена. На всю жизнь обречена на короткие и скучные связи без изюминки с партнерами, нагрузившимися спиртным, лопочущими английские фразы, изрекающими заумные афоризмы и безмозглыми, как лабораторные цыплята… Все это из профессиональной необходимости, если можно так выразиться.
Все упорно хотели видеть во мне эту героиню комиксов, которую звали Саган. Со мной только и говорили, что о деньгах, машинах и виски, я получала по три-четыре оскорбительных письма в неделю. На меня, впрочем, повесили несколько разных ярлыков: для одних я была развратной и скандальной девицей, что ни день творившей мерзости в Париже, преимущественно в ночное время; для других – маленьким перепуганным существом, не понимающим, что с ним случилось; для третьих – бесстыдницей, за которую написал книгу кто-то другой; и наконец, для некоторых я была Саган-сумасбродкой! Велико было искушение опровергнуть все это, быть спокойной, целомудренной, сдержанной, наперекор этому чудовищу, которое проецировали на меня, чудовищу о тысяче граней. Один английский журналист однажды позабавился, воссоздав то, что он назвал «арсеналом Саган»: виски, пишущая машинка, флакон таблеток для пищеварения, труды Маркса (Карла, не Граучо) и «Астон Мартин». Пишущая машинка – ладно. Виски – тоже согласна. Таблетки? Никогда их не принимаю. Карла Маркса знаю очень плохо. «Астон Мартин» – да, был он у меня, на меня же свалился…
Борис Виан сказал: «Мы всегда маскируемся и можем до того домаскироваться, что нечего больше и маскировать…»
Довольно долго до меня доходило, что мне нужна маска, чтобы скрыть лицо. Я надела маску моей легенды, и она перестала мешать мне жить. Я любила быструю езду, любила кутить, хоть это и была уловка, способ пестротой обмануть одиночество, и потом, я любила веселье, встречи. Это была маска – и все же немножко я; в тех условиях это было идеально. Особых усилий не требовалось. Впрочем, маски – вы же знаете, что скрывается за ними? Ничего удивительного, просто человек.
Вы прятались…
Скажем так: я никогда не говорила правды о себе, я лишь придерживалась легенды, той, которую мне сотворили. У каждого есть легенда, думала я, более или менее глупая, лучше так, чем показаться в переднике на кухне! И потом, эта ли, другая ли… Еще я думала, что куда хуже, когда люди сами в них верят и пытаются на самом деле походить на свою легенду. Результат ужасен. Этому нельзя поддаваться. Я поставила бы на себе крест, если бы обо мне могли сказать: «С тех пор как эта девушка написала три строчки, она стала решительно невыносима!»
А потом наконец свершилось: я на все наплевала. Я почувствовала себя свободной от всех публичных обязанностей. Наверно, накопилось столько глупостей, что настал момент, когда чаша, как говорится, переполнилась. Я вырвалась из плена чудовища Саган.
И потом, я видела столько людей, растерявшихся, опустивших руки перед жизнью, что сказала себе: наверное, все-таки нужно сделать усилие. Все это было так необычайно, новая жизнь, тиражи, это казалось почти подарком. Много лет я как бы извинялась, говоря себе: «Ну да, что я могу сделать, это социологический феномен» и прочее в том же духе. А потом, наконец, решила: «К черту! Нечего мне извиняться. Как есть, так и есть».
И теперь все легенды на мой счет мне глубоко безразличны. Я знаю, что в легендах правды нет. Я предпочитаю жизнь – жизнь реальную.
Впрочем, после «Здравствуй, грусть» из разряда литературной старлетки я потихоньку перешла – по крайней мере, надеюсь, для некоторых – в разряд «человека пишущего». Я прошла через горнило славы, и теперь у меня была профессия. Пикассо сказал: «Очень много времени нужно, чтобы стать молодым». Мне на это понадобился добрый десяток лет. К тому же я никогда не чувствовала себя представительницей молодежи, так же, как Сартр и Мориак не являются представителями своего поколения. Я просто любила жить жизнью молоденькой девушки моих лет… веселиться, смеяться.
И до автомобильной аварии я чувствовала себя неуязвимой. Я никогда не думала, что со мной может случиться такое, не представляла даже, что могу заболеть. И вдруг – катастрофа.
Это было в 1956–1957 годах? Что же, собственно, произошло?
Машина заюзила по гравию и вылетела в кювет. Моих друзей выбросило, а меня придавило всем весом автомобиля. У меня была разбита голова, сломаны одиннадцать ребер, лопатка, обе руки, смещены два позвонка. В общем, в Крее меня уже соборовали, но брат, который не мог смириться с мыслью, что я умру, привез меня в Париж в машине «Скорой помощи» в сопровождении двух мотоциклов. Я, разумеется, ничего этого не помню, какое там, я не помню даже, что было накануне аварии. Я пришла в себя через два дня, забыв все начисто. Второй раз в жизни я оказалась в больнице и подумала сначала, что мне, наверно, опять вырезали аппендикс. По-настоящему лихо стало три недели спустя. Мне сделали кучу операций, очень тяжелых, а потом попытались поставить на ноги – и одна нога отъехала далеко вправо. Она не принадлежала моему телу. Вот тут-то я подумала, что останусь калекой, и очень, очень испугалась. Только через три месяца я снова смогла ходить. Болезнь – страшная штука, я этого и не представляла себе до аварии. Тут никто ничем не может вам помочь. Когда у вас все болит в течение года – это много. Шамфор[4] говорил: «Господи, избавь меня от физических мук, с душевными я сам справлюсь». Это во многом стало моим девизом.
Была авария, а потом последствия аварии…
С ногами все обошлось, но был еще опыт клиники Гарша. В больнице меня накачали каким-то новым обезболивающим, да так, что вышла я оттуда совершенно одурманенной. Без реакций, вроде как животное, которому перерезали часть нервов. Я даже плакала, сама не зная почему: такое было со мной впервые в жизни! Пришлось положить меня в клинику на курс дезинтоксикации, и врачи решили, что лечиться я буду сама: я должна была постепенно уменьшать дозу. После этой долгой, изнурительной, тошнотворной борьбы я мало-мальски зауважала себя – чего тоже никогда со мной не случалось. Говорят, я тогда вела себя мужественно; оказалось, что я сильнее, чем думала. После клиники стало еще хуже, потому что лекарства больше не было, а я еще жестоко мучилась. Со временем все прошло благодаря горячим ваннам, пешим прогулкам и витамину В. Я так боялась остаться калекой, что подумывала, если не обойдется, о самоубийстве.
И вы бы это сделали?
Думаю, сделала бы. Я была достаточно сильна, чтобы вынести все мыслимые и немыслимые лечения, но у меня никогда не хватило бы сил жить в инвалидной коляске, этого я очень боюсь. Когда вы здоровы, это кажется так естественно – бегать по улицам. Но когда вы не уверены, что сможете собрать себя из кусочков, – впору обезуметь от ужаса. Болезнь – это невозможность свободы, все непосильно, тебя просто нет.
И все же, несмотря ни на что, я предпочитаю свою жизнь с ее взлетами и падениями. Ровная дорога, спокойная жизнь в довольстве – это не для меня. Я уже говорила, что жизнь – злая шутка. Это вовсе не значит, что я не оптимистка. Злая – это драма, а шутка – то, что забавно. Забавная драма – это и есть жизнь, не так ли? Я трезво и весело смотрю на абсурд существования. Вот вам и определение, какое есть…
И деньги. Объясните нам про деньги.
Будь я в жизни одна, думаю, что не стала бы никому ничего объяснять… Я дала множество интервью, и во всех вышедших статьях речь шла только о деньгах. При виде имени «Саган» в некоторых газетах я прихожу в ужас. Что же тогда должны чувствовать читатели… Как бы то ни было, что бы я ни сказала, что бы ни сделала, для всех я – персонаж… «Я всегда в конце концов становлюсь такой, какой меня хотят видеть», – говорит моя героиня в «Сиреневом платье Валентины». Я – женщина, которая проматывает сотни миллионов, давит старушек на «Ягуаре», с циничным удовольствием шокирует публику и проводит всю жизнь в ночных заведениях. Но нет, этой женщины не существует. Я никогда не могла понять, почему никто не обращает внимания на страницы моих книг, которые опровергают это представление обо мне.
Может быть, потому что эти страницы никто не хочет прочесть…
В восемнадцать лет я была богата и знаменита: мне этого не простили. Чужой успех многим трудно переварить. Меня числят не писателем, но коммерческим феноменом. Я, конечно, занимаю определенное место в издательском мире, но в литературе? Не знаю, не могу сказать…
А после второго романа, «Смутная улыбка», в 1956-м, и третьего, «Через месяц, через год» в 1957-м, лучше не стало?
Ох! Нет. Они, знаете ли, тоже очень хорошо продавались. Каждая публикация напоминала налоговую декларацию. Каждый раз я в глубине души надеялась, что со мной заговорят о литературе. Но нет! Речь шла только о моем банковском счете…
Не знаю, впрочем, чего мне больше не могут простить – что я заработала много денег или что их растранжирила. Мне кажется, если бы я купила сети закусочных, обеспечила бы себя на старость, люди были бы меньше шокированы. А я терпеть не могу у людей этого чувства уверенности в завтрашнем дне, успокоенности. Мне греют душу только крайности, умственные и физические. Меня привлекает все то, что тревожит. Я не ищу уверенности в завтрашнем дне, не знаю даже, нравится мне она или нет. Я не собственница и не люблю экономить деньги.
Что же тогда деньги для вас значат?
В современном обществе они дают защиту и свободу. Возможность не стоять в очереди под дождем в ожидании автобуса, сесть в самолет, чтобы провести несколько дней на солнышке. Мне выпало счастье – настоящее, заслуженное ли, нет ли – заработать деньги моими книгами. Это привилегия. Пусть так, я за нее не краснею, мне нечего стыдиться. Я могла бы сказать, что желаю этой привилегии каждому – я так же, как все, чувствительна к чужим невзгодам, – но это было бы куда как легко и немного неприлично.
Значит?..
Я хочу жить полной жизнью, но лично у меня это никогда не бывает надолго. Значит, надо объединить необходимые условия, чтобы это могло длиться, а одно из таких условий – не жить в бедности. Деньги – груз, мешающий набрать высоту. Это хороший слуга и плохой хозяин. И они имеют одинаковую власть и над теми, у кого они есть, и над теми, у кого их нет. Я их, разумеется, не презираю, но и не люблю. От них зависит наша возможность быть свободными.
Быть бескорыстными.
Бескорыстие, к несчастью, исчезло из наших нравов. Все меньше и меньше встретишь людей, готовых что-то сделать «просто так», совершить бескорыстный поступок, чистый поступок, – из тех, которые как раз обладают колоссальной силой. Франция переживает период чудовищной вульгарности, все зиждется на деньгах, и нет больше истинной порядочности. В кругах, где я иногда бываю, есть только три темы для разговоров: прежде всего личная жизнь (кто с кем спит), потом большая политика через призму мелких интересов (последняя речь президента понизит наши доходы) и, наконец, бахвальство (я недавно высмеял мсье имярек). В общем, вопиющая некультурность. Но это не моя среда. Это даже не традиционная буржуазия: я никогда не слышала подобных разговоров у моих родителей.
С другой стороны, мне кажется, что люди успокаиваются, когда закосневают. В результате они сами не дают развиваться своим возможностям, загоняя себя в определенные рамки. Я же – наоборот: когда я чувствую в себе что-то застывшее, устоявшееся, закосневшее, меня охватывает паника. Словно между мной и миром вырастает преграда. Я не люблю привычек, обжитых мест: я постоянно переезжаю, это у меня просто мания. Материальных забот я тоже чураюсь до маниакальности. Когда меня спрашивают, что приготовить на обед, этот простой вопрос повергает меня в бездны недоумения, тоски и тревоги. Мне приятно пользоваться деньгами, но, хоть и говорят, что деньги любят счет, мне этот счет холоден и скучен, как все материальные проблемы.
А сегодня, в 1974-м, как вы живете?
Благодаря моему издателю Анри Фламмариону я хорошо живу моим пером. Он содержит меня, обеспечивает, а когда книга успешно расходится, я ему все возмещаю. У меня отобрали чековую книжку, потому что я только и делала, что швыряла чеки направо и налево, и нажила, в конце концов, «денежные затруднения». Меня препоручили кому-то, кто оплачивает за меня все: хлеб насущный, страховку машин, дом. Когда я ропщу, мне присылают тысячу франков карманных денег. И на этом кончаются мои отношения с бытом.
У вас нет никакого уважения к деньгам?
Никакого. Мне ненавистно не то, что они могут дать, но отношения, которые они устанавливают между людьми, и жизнь, на которую они обрекают большинство французов. У людей совсем нет времени, их поджимает со всех сторон: денежные проблемы, работа, семья, транспорт. Голова у них забита, в метро они встречают взгляды усталых незнакомцев. А потом возвращаются домой, к детям и телевизору, в жалкий тесный мирок.
А роскошь?
Самая большая роскошь в наши дни – это время. Общество крадет время у людей.
Но деньги, которые вы заработали, изменили вас…
Конечно, деньги, которые я получила за мои романы, изменили мой образ жизни. Но изменили ли они мое отношение к себе самой, к моему творчеству, к моим друзьям? Не думаю.
Богатство вас не интересовало?
Я не гналась за богатством, скорее мне нужен был шанс. В восемнадцать лет я обросла легендой, не имевшей ко мне отношения: спортивные машины, Эпи-Клуб и Сен-Тропе, виски стаканами… Неприятный ярлык. Я выбрала «праздник», потому что таково было мое глубинное желание. Но вот уже много лет меня преследует звяканье льдинок в стакане, треск сминаемого железа, стук пишущей машинки, слухи о браках, разводах и так далее – в общем, все, что публика зовет «жизнью художника». Долгое время это была удобная маска. И потом, доля истины в этом есть: я любила «Феррари», алкоголь, ночные заведения. В «Ангеле-хранителе» я позабавилась, издеваясь над образом, который создали мне газеты. Там у меня и виски рекой, и деньги, и игра, и машины; роскошь, но умноженная пятнадцатикратно!
Вы имеете представление, сколько вы заработали? И потратили?
Мои первые романы принесли мне колоссальные суммы. Все мои деньги были у Жюльяра, и мне достаточно было позвонить, чтобы он прислал чек. Но только съехав от родителей, в двадцать лет, я поняла, что у меня чудовищно много денег. Я купила квартиру на улице Гренель, где жила вместе с братом; там постоянно ошивалась толпа людей, которых я запросто могла содержать; я могла купить билет на самолет, чтобы провести вечерок в Сен-Тропе, покупала машины, яхты, кутила, и многочисленные друзья жили за мой счет, как будто так и надо. Всего этого просто не существовало, у меня была чековая книжка, деньги улетали: удобнее не придумаешь. Мне было двадцать лет, эти деньги не укладывались у меня в голове. Я никогда их не считала, я посылала большие суммы людям, которых знать не знала, получая письма вроде: «Мне нужны деньги, чтобы купить стиральную машину»; посылала нуждающимся семьям. Просто выписывала чек: удобно и так по-детски. Я и сегодня не знаю счета деньгам, а в восемнадцать лет была к ним совершенно равнодушна. Тем более что никогда не испытывала в них нужды. Будь у меня несчастливое детство, может быть, я и научилась бы считать, экономить, но с моим очень счастливым детством я имела о деньгах абсолютно превратное представление. Тем более что и родители мои всегда были транжирами. Впрочем, не думайте, что я вела совсем уж разгульную жизнь. О той поре в Сен-Тропе слагают легенды, а нам было просто весело. Там были Вадим, Кристиан Маркан, я, целая орава людей, Фифи с компанией, и все мы загорали на солнышке. Мы были молоды и беззаботны.
Так все же сколько?
Я промотала сотни миллионов старыми. Как? Не знаю. Жизнь… Я ничего такого не покупала, я по натуре не собственница. Все мои вложения кончались пшиком: яхты тонули, а в квартирах приходилось то и дело менять ковровое покрытие.
Еще вы играли…
Да, я много играла. Я заложила дом, и в какой-то момент у меня не осталось на банковском счете ни франка. Неприятное положение, а у меня уже был сын, Дени. Тогда я пережила настоящий нравственный кризис и сама попросила запретить мне доступ в игорные заведения на пять лет… Но я ездила играть в Лондон, где мне это не было запрещено.
Что такое для вас игра?
Игра – это необъяснимо, это страсть, в каком-то смысле потеря себя, и в то же время это жизнь. Как же это было здорово – играть, жить…
Что же осталось у вас сегодня от всего этого?
У меня было все, о чем только может мечтать человек, то есть вещи, для меня преходящие. Меня поместили под своего рода опекунский совет. Так лучше.
Вы ни о чем не жалеете?
Я не могу жалеть о том, что, как говорят, растранжирила свою жизнь, но единственное, ради чего мне хотелось бы уметь беречь, вкладывать и экономить деньги, – это конюшня, пусть хотя бы с одной лошадью. Нет ничего прекраснее, чем ваш жеребенок в лесу на рассвете, такой озорной, а потом он же после скачек в Лоншане, такой невозмутимый. К несчастью, это роскошь уже непозволительная. Я мечтаю о лошади.
Что было бы, если бы ваши книги не пошли? А если не пойдут следующие?
Я буду писать до конца моих дней и точно так же продолжала бы писать, даже если бы мои книги не продавались. Я ни о чем не жалею. Много лет я от души развлекалась, а годы праздности и веселья – это чудесно. Что бы ни случилось, это кусок моей жизни, о котором, могу сказать с уверенностью, я никогда не пожалею.
Но теперь вы уже не живете так?
Я по-прежнему люблю скорость, но больше не даю себе воли, как прежде. Теперь я думаю о моем сыне и вообще о людях. Люди вокруг меня стали ценностью, которой я не могла постичь в двадцать лет. В 1960-м я еще могла гонять по улицам Парижа, сегодня же, чтобы это делать, надо быть мазохисткой. Ночной Париж, где лилось рекой шампанское, стал Парижем кока-колы и неона. Ночная жизнь утратила легкость. Люди слишком измотаны дневной жизнью и больше не готовы решительно идти на край ночи.
У вас остались ваши книги.
Писать, пользоваться словами – это действительно единственное, чего мне хотелось, когда я начала «Здравствуй, грусть». Я люблю слова. Люблю музыку слов. Есть изумительные слова, «балкон» например. Или еще «жалюзи», «меланхолия».
Как вы пишете?
Начиная роман, я сперва пишу свободно, по вдохновению. Никакого плана, больше всего я люблю импровизировать, как будто держу в руках нити повествования и дергаю за них, как мне вздумается. Потом я работаю над текстом. Привожу в порядок фразы, выпалываю наречия, выверяю ритм. Не дай бог, где-то недостает слога или, так сказать, стопы. Писать – это еще и ремесло. Во фразе романа количество «стоп» не фиксировано, но сразу чувствуешь, если фраза хромает, печатая ее или произнося вслух. Я люблю французский язык, но от ошибок из себя не выхожу, просто стараюсь писать грамотно… Название книги представляется мне очень важным. Как говорится, по одежке встречают. Я всегда выбираю названия, которые мне нравятся. И почти всегда нахожу их, уже закончив книгу.
Вам легко пишется?
Иногда. Бывает, пишу десяток страниц за час или два.
Всегда на машинке?
Да, от руки – никогда. На машинке как-то чище получается. Это обнадеживает.
Великие писатели, взять хотя бы Флобера, работали очень трудно, мучились над каждым словом. Такое еще встречается.
Да, я это очень хорошо понимаю. Они правы. Может быть. Но для меня слова – это возможность выразить мысль. Не вижу смысла над ними корпеть. Ювелирную работу пусть делают ювелиры.
Вы работаете каждый день?
Не обязательно. Бывает, я пишу роман периодами по десять-пятнадцать дней. В промежутках думаю над историей, просто мечтаю и, потом, я о ней говорю. Делюсь идеями. Спрашиваю мнения. Люблю, чтобы это нравилось.
А если не нравится?
Для меня это катастрофа. Мне кажется, я мало что могу изменить. Машина уже запущена…
Что такое для вас писать?
Писать – это двойное удовольствие рассказывать историю другим и себе. Удовольствие писать необъяснимо: вдруг находишь прилагательное и существительное, дивно друг другу подходящие, поди знай почему, два чудесных слова, идею, которая очень далека от того, что хотелось сделать, но уж больно хороша. Это как идти по незнакомым и прекрасным краям. Да, это прекрасно, но и унизительно порой, когда не получается написать то, что хочешь. Тогда это маленькая смерть, впору сгореть со стыда, стыдно за написанное, чувствуешь себя жалкой. Но уж если «пошло» – это как хорошо смазанный, идеально работающий механизм. Как пробежать стометровку за десять секунд. Это чудо, когда фразы нанизываются одна на другую и ум работает почти отдельно от тебя. Ты становишься собственным зрителем.
Когда перечитываешь, например, «Ангела-хранителя», создается впечатление, что вам очень нравится смешить.
Да, очень нравится. Я и сама люблю посмеяться.
Вы нарочно стараетесь рассмешить, когда пишете диалоги?
Некоторые – да. Надеюсь, мы говорим об одних и тех же.
Когда вы видите кого-то, что замечаете в первую очередь?
Кого-то, кого я совсем не знаю?
Или кого-то, кого вы знаете…
Когда это незнакомые люди, я смотрю в первую очередь на внешность, движения, на то, что называют поведением. Когда это люди, которых я знаю, – смотрю, хорошо ли они выглядят, довольны ли, все ли у них в порядке.
Вам не кажется, что вы подмечаете вещи, которые пригодятся вам в дальнейшем?
Я совсем не наблюдательна.
Мелкие детали, которые приходят вам в голову, когда вы пишете, просто возникают ниоткуда или вы вдруг вспоминаете, что где-то их подсмотрели?
Начнем с того, что таких деталей, думаю, относительно мало.
А сцены, к примеру?
Сцены – это визуальное. Это всегда вымысел; да, сугубый вымысел.
В «Любите ли вы Брамса?» мне вспомнилась очень красивая сцена: как смешиваются волосы Поль и Симона в открытой машине, когда они в первый раз целуются. Это не воспоминание?
Нет, просто пришло в голову. Тут дело даже не в сцене, а в том, что ночью всегда веет какой-то ветер, пахнущий совсем не по-парижски… Зимний ветер… Я очень это люблю. Люблю ночь. Поэтому она у меня играет активную роль.
Похоже, вы гордитесь тем, что пишете «хорошо».
Хорошо писать не каждому дано. В людях нет страсти к словам; вот и получается, что пишут они откровенно скучно, дурно или плоско. А ведь французский – язык чудный и вечно новый. Куда как легко вслед за новым романом просить читателя привнести талант, которого не вложил автор. Настоящая литература все же зиждется на таланте автора! Читатель должен быть покорен, завоеван, взят в полон тем, чьи радость и сила в том, чтобы пленять словами, которые принадлежат всем, но только писатель умеет их употреблять не так, как все.
А сами вы довольны тем, что пишете?
Писательский труд остается для меня чудовищным самоуничижением. Я бы хотела точно знать, что написала или пишу хорошую книгу, для меня хорошую, но быть в этом уверенной я не могу. Писательский труд – это нечто такое, с чем нельзя шутить. Ничто так не выводит меня из себя, как превратное представление, сложившееся обо мне в этой области. Я знаю хорошие книги, великие книги, и чего бы только не дала, чтобы быть уверенной, что и я написала хоть одну такую. Я верю в честность. А честность для меня состоит как раз в уважении к представлению, которое мы имеем о некой ценности. Ценность, которую пытаюсь уважать я, – это литература. Правда.
Вас интересует критика?
Критика интересует меня только в той мере, в какой она говорит о моих книгах, а не о Саган. То есть, сами понимаете, интересует она меня очень мало. У меня такое впечатление, что я уже двадцать лет окружена большой семьей, вроде бы и любящей, но ворчливой, и постоянно слышу одну и ту же песню: «Ты мало работаешь, много пьешь, знаешься с неподобающими людьми, слишком быстро гоняешь на машине». Это все упреки скорее семейного порядка, чем литературного. Вы удивитесь, но я до сих пор, в тридцать девять лет, чувствую себя девчонкой. Единственные, кто действительно говорит со мной о моих книгах, – это мои читатели, потому что их-то как раз интересует история и герои этой истории.
Что же они вам говорят? Кто они?
О! Это часто бывает занятно: от юнцов до старушек. Очень длинные письма. Иногда меня в них оскорбляют. Или просят денег: кто три франка, кто десять тысяч. Но обычно люди рассказывают о себе, впрочем, всегда немного лукавя: ложь или умолчание ведь чувствуется. В этих письмах они отождествляют себя с героями моих книг. После «Немного солнца в холодной воде» женщины писали мне: «Я тоже любила молодого человека, мы с ним жили в провинции. Я последовала за ним в Париж, и там он меня бросил, как ненужный хлам». После «Синяков на душе» было немного иное: куда более личное, так сказать, голоса сердца. Очень трогательные письма, попадались довольно красиво написанные, в них говорилось о жизни, о смерти, о метафизике.
Иногда меня спрашивают, что я хотела сказать или сделать, почему такой-то персонаж или такой-то характер. Или мне пишут: в вашей книге вы объяснили мне такую-то проблему. Но я-то никогда и не задумывалась об этой проблеме – тут я теряюсь.
Вы отвечаете?
Иногда. Но их слишком много. А зачастую и ответить нечего. Когда читатель пишет вам: на странице 27 я узнал себя, это я точь-в-точь и т. д. Это очень трогательно, но совершенно бесполезно для писателя.
Вас всегда узнают на улицах?
Теперь гораздо реже. В восемнадцать лет это было невыносимо. Меня узнавали повсюду. К счастью, многое с тех пор изменилось. Бывают дни, когда я похожа на себя, если можно так выразиться, похожа на свои фотографии. А бывает – в зависимости от вчерашнего состояния, от усталости, – что я совершенно безлика. Что-то, наверное, во мне есть такое ускользающее. Я прохожу быстро, и меня не видят. Это вопрос техники: надо идти прямо, не глядя людям в глаза. Иначе они начинают делать вам знаки – и тогда все пропало. Вы отвечаете, они подходят, вы в замешательстве, не помню, где мы с вами встречались, напомните мне, как вас зовут. Нет-нет, мы с вами незнакомы, но мне так понравилось «Любите ли вы Брамса?»… Это катастрофа. Или наоборот, я систематически здороваюсь, из комплекса, что ли, так приветливо, и попадаю на совершенно незнакомых людей, которые смотрят на меня пристально, как на сумасшедшую. Порой бывают очень комические ситуации, этакие «контрпетри»[5].
Вы сомневаетесь в себе?
Есть ли люди, никогда в себе не сомневающиеся? Я сомневаюсь в себе постоянно. Иначе разве я, например, продолжала бы писать? Сомнение – это мое здоровье. В девяти случаях из десяти писать значит заблуждаться. Разум мечется, обезумев, между двумя полюсами, двумя возможностями. Единственный способ для писателя разрешить сомнение – устремиться по пути, который кажется самым соблазнительным с точки зрения чисто вербальной, лирической, романтической. В такие моменты мы заблуждаемся осознанно, но с благими намерениями. Все правы, никто не прав. Не может быть неправым только тот, кто один перед «чистым листом, защищенным своей белизной», как сказал Малларме. Не надо оправдываться задним числом за то, что ты сделал, объяснять, почему, как, для кого. Сделал – и все тут. Каждый день я спрашиваю себя: «Где я? Что мне думать?» И ничего не понимаю. Повторюсь, писательский труд – единственная возможность… заблуждаться, да, быть может, но заблуждаться осознанно.
Вам ставят в вину всегда одни и те же темы.
Две темы преобладают в моих книгах, всегда одни и те же, это правда: любовь, одиночество; лучше бы сказать одиночество и любовь, потому что главная моя тема – одиночество. Любовь в каком-то смысле даже помеха, потому что первостепенным мне представляется одиночество людей и как они от него избавляются.
Говорят: в романах Саган ничего особенного не происходит.
В моих книгах мало драм, потому что, если вдуматься, все в жизни драматично: драматично встретить кого-то, полюбить, жить с ним, знать, что он для тебя – все, и расстаться через три года с сердечными ранами. Я люблю одиночество, но привязана к людям, и мне очень интересны те, кого я люблю. Ну вот, и я думаю, что эти мелкие жизненные драмы стоит обращать в шутку, иметь хорошее чувство юмора и в первую очередь уметь посмеяться над собой.
Ваши герои редко испытывают физическую боль, разве что в наслаждении. Им наносят только сердечные раны. Почему вы их так оберегаете?
Наверное, потому, что сама была разбита на кусочки в автомобильной аварии. А боль, как, впрочем, и наслаждение, не комментируется. Во всяком случае, в моей голове.
Какую из всех ваших книг вы предпочитаете и почему?
День на день не приходится. Почему – тоже.
Вы писали еще стихи после тех, что писали до публикации «Здравствуй, грусть»?
Километрами. Не очень хорошие. А «не очень хорошо» в поэзии – это безнадежно.
Что вы будете писать теперь?
Мне бы хотелось писать романы, в которых было бы все меньше драматических обстоятельств и все больше обыденной жизни, мелких повседневных сложностей. Если можно так выразиться, это единственное направление, в котором я хочу идти. Потому что это и есть драма. Внешние события всегда случайны. Драма – это вставать утром, ложиться вечером, суетиться в промежутке и так до самой смерти. Драма – это обыденная жизнь… Время от времени мы это осознаем, но редко…
Вас упрекают в том, что называют пессимизмом.
Меня иногда упрекают в разочарованном взгляде на жизнь; а что я могу сделать? Отношения между людьми непросты. С какой стати я буду макать перо в розовую водичку? Я знаю: есть на свете большая и прекрасная любовь. Но она самодостаточна и не может стать темой романа. Ведь почти нет великих романов с хорошим концом…
Вы не пытаетесь изменить жизнь, когда пишете?
Я принимаю жизнь такой, как она есть, и не пытаюсь ее изменить, только описать; такая описательная литература мне нравится и привлекает со всех точек зрения: нравственной, эстетической и т. д. На мой взгляд, правда жизни куда сложнее, неоднозначнее и богаче любой фантазии. Фантастическая или утопическая литература меня не прельщает. Разумеется, я, как все, в свое время обожала Бретона и очень люблю Кревеля, но в Кревеле нет ничего сюрреалистического или, по крайней мере, ничего ирреального. Обыденная жизнь, на мой взгляд, куда более жестока и страшна. Шум и ярость – это ведь повседневность, это обыденная жизнь обычного человека в нашу эпоху. Ярость, шум, гнев, тоска и тревога – все это присутствует каждый день в жизни каждого, кто мало-мальски способен чувствовать. Повторюсь: меня интересуют именно отношения людей с одиночеством и с любовью. И я знаю, что это основа жизни человека; не суть важно, космонавт он или акробат, куда важнее, кто его жена или муж, любовник или любовница. Поразительно, что психологические отношения в группе, которые я описываю, применимы к любой среде. Ревность одна и та же для парижского интеллектуала и для фермера из Жиронды.
Чувства везде те же?
Чувства везде те же, что в одной среде, что в другой. Заглядывая вглубь, лучше узнаешь людей, чем постоянно гонясь за новизной. Поэтому путешествия никому ничего не дают, разве что учат преодолевать трудности туристического порядка. У меня нет литературного рефлекса перед пейзажем чужой страны, открытием ее нравов.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
1
Не может быть и речи (англ.).
2
Роман французского писателя Филиппа Эриа.
3
Сакс Морис (Эттингаузен) (1907–1945) – французский писатель, автор автобиографических рассказов о времени Второй мировой войны: «Шабаш», «Псовая охота».
4
Себастьен-Рош Николя де Шамфор (1741–1794) – французский писатель, мыслитель, моралист.
5
Контрпетри – от фр. contrepêterie – акрофоническая перестановка букв или слов в словах, создающая слова с новым значением.