Читать книгу Письма с Первой мировой (1914–1917) - Фридрих Краузе - Страница 3

Письма Ф. О. Краузе
1914

Оглавление

Летом 1914 года Фридрих Краузе и Александра Доброхотова провели на Аландских и близлежащих островах две недели своего первого совместного отпуска. Счастливые, беззаботные дни на острове Нагу на всю жизнь запечатлелись в их памяти как «волшебная сказка». 14 июля они прибыли из Гельсингфорса в Петербург, где их пути разошлись. Фридрих поехал в Ригу навестить своих родных, а Александра – на свою родину, в село Вичугу Костромской губернии. Там их застигла война. 18 июля в России была объявлена всеобщая мобилизация, и Фридрих был призван из запаса на военную службу. Молодые люди вновь встретились в Москве, чтобы расстаться. Война разлучила их. С глубокой печалью Шура проводила Фридриха в Воронеж, где формировался 253-й запасный госпиталь, в котором ему предстояло занять место ординатора. Началась интенсивная, практически ежедневная переписка влюбленных.


Воронеж, 25-го июля 1914 г.

Милая Шурочка!

Вот прошел первый день без тебя, и я начинаю свои письма-дневники. Когда поезд тронулся, и я остался один, было очень грустно, и я долго сидел в коридоре на скамье и не начинал ни с кем разговора, и только к 12-ти часам ночи был втянут в политический разговор, однако малоинтересный. В 2 часа ночи мы были в Рязани, где освободилось купе, тотчас же занятое мною и тремя прапорщиками запаса. Я лег на верхнюю полку, потушил электричество и прекрасно спал до половины 9-го утра, а провалялся наверху до 12-ти, – было очень удобно. В 4 часа подъехали к Воронежу. Всё поля да поля, в большинстве убранные, местами красивый лиственный лес, который опять на меня вначале производит впечатление.

На станции Грязи вижу на платформе гуляющего Никифора Николаевича[1]в смешной военной форме. Он зашел ко мне. Оказалось, что он тоже не видел меня раньше и не знал, что мы в одном с ним поезде. Значит, наше прощанье им не подмечено и не послужит предметом для шуток!

Хотели мы с ним в Воронеже действовать сообща, но в ужасной давке на станции я его не мог разыскать. Пообедал без него и решил затем для начала обратиться к коменданту станции. Должно быть, со стороны смешно было видеть, как я держался перед военным начальством. Как бы то ни было, он мне указал, что мне следует обратиться к воинскому начальнику за дальнейшими указаниями, его-де хата с краю.

Отдал вещи на хранение и поехал на извозчике к воинскому начальнику. Трясся по отчаянной мостовой на отчаянной пролетке. Погода хорошая. Правая рука работает беспрестанно – отдаю честь и отвечаю на приветствия. Понемногу привыкаю, только с генералами не знаю, как держаться. Приехал к воинскому. Много солдат, все козыряют, я милостиво отвечаю. Насилу разобрал, кто из числа военных, находящихся в кабинете, начальник, и кто писарь. Оказался добродушный старичок полковник, покровительственно объяснивший мне, что следует через весь город по Дворянской улице, через мост в Троицкой слободе отыскать дом Гаусмана и там узнать дальнейшее.

Опять трясусь на извозчике, козыряю направо и налево, понимаю весьма мало, что со мной дальше будет. Подъезжаю, наконец, к дому Гаусмана, Всюду солдатики, под козырек докладывают, что тут-де будет госпиталь, но что его нет, а старший врач находится в белом доме еще немного дальше. Еду дальше. В белом доме оказываются в большом количестве такие же умники, как и я, что меня искренне утешает. Встречаю однокурсника, прибывшего два дня назад, другого госпиталя. Он начинает мне всё объяснять, диктует мне рапорт, который я тут же передаю в контору. Говорит, что, может быть, старшего врача [госпиталя] № 253 еще и нет, а если так, то мне самому придется оборудовать госпиталь и заботиться о людях, лошадях, сестрах и т. д., и т. д. Одним словом, напугал как следует.

Показал мне список домов, в которых следует расквартировать весь состав госпиталя. Говорит о каком-то сене, которое, быть может, мне придется достать сегодня же, о 4-х томах каких-то уставов, в которых всё объяснено, и в которых мало что можно понять; о 16.000 рублях, которые мне выдадут, если никто еще не приехал, а я первый! Когда я ему говорю, что ведь я не имею ни малейшего представления обо всем этом, то отвечает, что сам три дня назад ничего не понимал, а сейчас производит всю эту работу. Зато он будет назначен старшим ординатором, а это означает двойной против младшего ординатора оклад.

Случайно мы узнали адрес некоего доктора Левитского[2], также числящегося за 253-м госпиталем. Советует поехать к нему, может быть, это мой старший врач, и он уже начал оборудование госпиталя. Опять на извозчике трясусь по всему городу, козыряю направо и налево. Левитского не застаю дома, оставляю записку, что завтра зайду. Решил пока устроиться в гостинице «Франция» – все номера заняты, «Коммерческая» – все заняты, «Гранд-отель» – имеется один номер для двоих – 2 р. 75 к. Я его беру, посылаю за вещами, жду.

Неприглядный номер. Перегородка одна – передняя вроде чулана, перегородка вторая – спальня, тоже вроде чулана. Салон с зеленоватыми темными обоями с обилием золота. Одним словом, обычная неуютная номерная обстановка с кислым запахом, столь непохожая на то, что мы видели в Финляндии!

Получаю вещи, открываю. Оказывается, что один флакон с одеколоном лопнул и залил все носовые платки. Немного попало и на карандаши и почтовую бумагу с конвертами. Может быть, ты даже услышишь запах. В общем, удачно – ничего не попорчено.

Заказал самовар, тусклый, снаружи грязный (Гранд-отель!). Пью чай с твоими бутербродами и с шоколадом. Товарищ звал на вечер в общественное собрание, но мне что-то совсем неохота, устал и хочется поболтать со своей Шурочкой. Верно, Шурочка, я пишу чересчур уж подробно? Но ведь тебе от этого не кажется скучней?

Шурочка, милая Шурочка, вот видишь, я целый час интенсивно был с тобой, и ты это чувствуешь, и если будешь читать мое письмо, то у тебя будет тоже полное со мной общение. Вот видишь, мы вовсе не так уж разъединены с тобой! Пиши мне, Шурочка, в Воронеж просто – запасный полевой № 253 госпиталь, не приданный войскам, ординатору такому-то.

Сейчас, в 10 часов, лягу спать, устал сильно. В дороге сегодня написал открытку матери[3]. С тех пор, как попал в Воронеж, на место своего назначения, сразу стал спокоен, не чувствую уже этого вибрирования всех нервов, как было все эти дни.

Прощай, моя милая Шурочка. Крепко обнимаю тебя и целую.

Твой Ежик.


Воронеж, 26-го июля 1914 г.

Милая Шурочка!

Второй день пребывания моего в Воронеже прошел значительно спокойней. Прежде всего, я весьма недурно выспался с 11-ти часов вечера до 9-ти утра. Кровать хорошая, железная, матрас мягкий, ни блох, ни клопов. Затем, побрившись и вследствие этого почувствовав себя опять человеком, пошел к товарищу по госпиталю Левитскому, но опять его дома не застал. Поговорил с его женой, сообщившей мне, что муж ее тоже ординатор, и что старший врач еще не приехал.

Пошел на сборный пункт, где застал несколько своих однокурсников, а также Алексея Афанасьевича[4] и Никифора Николаевича. Сей последний, оказавшийся приехавшим первым из всего состава своего госпиталя, немедленно получил чек в казначейство на получение 16.000 рублей и должен был, замещая старшего врача, устроить госпиталь. Обычная для него невозмутимость духа и веселое настроение.

Алексей Афанасьевич тоже невозмутим как всегда. Впрочем, ему беспокоиться нечего: у него имеется и приехавший вместе с ним старший врач и коллега, мой однокурсник, о котором я тебе вчера писал, который почти уже закончил оборудование госпиталя. Ал. Аф. как младший ординатор пока совершенно не нужен. В том же положении пока нахожусь и я. Мне сообщили на сборном пункте, что 16.000 рублей выданы уже Левитскому. Так как я у него был уже два раза и не застал, а мой адрес ему оставлен, то я думаю с невозмутимым спокойствием ждать дальнейших событий.

Днем Алексей Афан. переехал ко мне. Оказалось, что в том же самом номере он провел первые сутки вместе с Финкелынтейном[5], с ним вместе сюда приехавшим. Тот теперь устроился на казенной отведенной ему квартире. Мы пока решили выждать здесь. Попадется более или менее сносная квартира, то переселимся.

Пообедали в номере недурно, но дорого – 60 коп. с персоны. Отдохнули, пошли на вокзал за газетами. Там видели проезжавшего из Ростова в Москву Антошина Ник. Ник.[6], также призванного. С вокзала вернулись и начали читать газеты, что отняло несколько часов времени. На вокзале я, кстати, купил несколько томиков «Универсальной библиотеки»[7], и это пока весь наш духовный багаж. Только теперь я вспомнил, что хотел ведь заняться изучением французского языка и забыл купить в Москве самоучитель Toussaint- Langenscheidt[8] – обидно. Может быть, здесь достану, только едва ли.

Как, Шурочка, твои успехи в области изучения немецкого? Ты переводишь? Я теперь уже с нетерпением буду ждать твоих писем. Как твое настроение? Какие у тебя мысли? По поводу войны у меня в голове за последние дни никаких новых мыслей нет. Противная все-таки газета «Русское слово»[9], гадость. Какой подлый стиль: «тевтонский отвратительный спрут»! Отдыхаешь на «Русских ведомостях»[10].

Прощай, дорогая Шурочка, до завтра! Как хорошо, что можно так ежедневно целый час посвятить только беседе с тобой!

Твой Ежик.


Воронеж, 27-го июля 1914 г.

Ты, милая Шурочка, в Воронеже не была, но общий характер этих небольших губернских городов тебе, должно быть, хорошо известен. Для меня же, как ты знаешь, всё это ново. Город построен по типу больших сел. Посредине проходит Большая Дворянская улица, самая шикарная в городе. На ней одно или два трехэтажных здания, занятых гостиницей «Бристоль». Затем ряд двухэтажных каменных и много одно- и двухэтажных деревянных строений. В одном конце деревянная каланча Дворянской части, в другом такая же Московской части. Архитектура непритязательная, скверные булыжные мостовые, скверные извозчики и скверная допотопная грязная конка.

Поперек тянется Большая Московская улица, уже значительно менее презентабельная, а затем ряд совсем уж непрезентабельных улиц и переулков, на которых стоят лужи грязи и встречаются и куры, и поросятки. Впрочем, пасущихся свиней видел и на Дворянской улице. Если сравнить с Таммерфорсом[11], то, конечно, критики никакой не выдерживает. Вообще, здесь лучше не сравнивать – всё самобытно и красочно.

Дорогая Шурочка, прости, что я пишу тебе такие вещи, которые тебя, должно быть, совсем не интересуют, но правда, мне всё это занимательно. А ты, я думаю, ведь и хочешь знать, что меня сейчас занимает, что я думаю.

Сегодня утром на сборном пункте я встретил, наконец, коллегу Левитского. Он мне передал целую кипу официальных бумаг и инструкций, отношений и требований. И вот я несколько часов сидел над ними и старался кое-что в них понять. В конце концов я осилил этот ворох бумаг и понял, что нам без бумаг здесь не ступить ни шагу.

Затем пришел ко мне Левитский, и мы с ним вместе вырабатывали план и образ действий на завтрашний день. Лошадь мы уже имеем. Оказывается, что нам как запасному госпиталю, перевозимому по железной дороге, больше одной рабочей лошади не полагается. Часть команды также имеется, помещения есть. С завтрашнего дня мы заставим нашего смотрителя закупить необходимую утварь и посуду, подводу, упряжь, муку, крупу и т. д. Часть этих вещей должны получить в интендантстве. Соберем ли мы завтра хоть малую часть того, что нам следует, это, конечно, другой вопрос. В общем, бестолочи и неразберихи хоть отбавляй, хотя в дневнике мобилизационном и наперед указано, в какой час каждого дня что следует приготовить и совершить. Больше всего работы смотрителю и почти никакой – младшим ординаторам. Пока нет главного врача, мы с Левитским работу будем делить пополам.

Алексею Афанасьевичу делать здесь абсолютно нечего. Пьет, ест, спит, газету читает и по вечерам письма пишет. Сегодня к вечеру к нам хотели придти Левитский и еще какой-то коллега, и вздумали мы сыграть небольшую пулечку (т. е. в преферанс. – Сост.). Не огорчайся, милая Шурочка, что таким делом буду заниматься. Ты знаешь, как либерально я смотрю на этот вопрос. Впрочем, даже идея принадлежит не мне, а Левитскому. Играть будем по маленькой, в авантюры пускаться я не стану.

Проводить вечер где-нибудь на свежем воздухе нет сил. Постоянное козырянье направо и налево утомляет и отравляет всякое удовольствие. Стремишься ограничить пребывание на улице, сколько возможно. <…> Настроение мое сейчас спокойное, но немножко боюсь, как бы нам здесь не остаться без дела на долгое время. Хотелось бы скорее ближе к границе, к свежим впечатлениям.

Дорогая моя Шурочка, когда я получу первую весточку от тебя? Знаешь, Шурочка, сегодня я начал читать последний роман Кнута Гамсуна[12] и снова всецело нахожусь под впечатлением и обаянием его стиля. Пишет он все-таки удивительно. Как он любит и чувствует природу, как он просто живет и просто воспринимает всё, что его окружает; как он сводит все людские движения мысли и чувства к простым основным линиям вековечной природы. Удивительный писатель!

Прощай, дорогая Шурочка, пиши скорей и подробней,

Твой Е.


Воронеж, 28-го июля 1914 г.

Теряюсь в догадках, милая Шурочка, почему ты мне не пишешь?! Сегодня объездил все инстанции, но нигде не нашел ни единого письма на свое имя. В сборном пункте одни официальные письма, в почтамте «до востребования» ничего нет. В разборочной почтового отделения мне сказали, что все письма, адресованные на госпитали, посылаются воинскому начальнику. Заехал туда. Там мне дали кипу писем, но в ней оказались только официальные, по мобилизации, мне же – ничего! Я огорчен, Шурочка. Как бы письма-то не затерялись?! Может быть, пока лучше адресовать на Мал[ую] Дворянскую улицу, Гранд-отель, 33? Попробуй!

Знаешь, Шурочка, какой вчера сюрприз? Едва отослал письмо, как раздается громкий стук в дверь, и сейчас же входит в комнату Кутька[13], только что из Москвы приехавший, в полной форме военного врача. Оказывается, их высочайшим указом произвели в зауряд-врачи[14], и он откомандирован младшим ординатором сюда в Воронеж, в сводный госпиталь. Этот сводный госпиталь останется на всё время в Воронеже и получит, по всей вероятности, либо хроников, либо, вернее, заразных больных. Кутя этим весьма недоволен и думает на днях подать рапорт о переводе в какой-нибудь полевой госпиталь. Настроение его прекрасное. Экзамены его все-таки удручали. Сейчас он веселый и шумливый, как всегда. Устраивается он с коллегами на казенной квартире, по дешевому тарифу.

Я думаю, если нас через две недели не переведут на какие-нибудь позиции, то и нам с Ал. Аф. придется подумакивать о более дешевом устройстве. П,ены здесь в Гранд-отеле, несмотря на всю его мизерность, весьма высокие, и надолго пороха не хватит.

Наш главный врач продолжает блистать своим отсутствием также, как и наш товарищ, зауряд-врач. Вся работа на Левитском. Так как ему приходится всюду расписываться, то ему же и приходится браться за всё. Я ему довольно-таки не нужен. Принимали мы сегодня вместе казенное оружие и отправили смотрителя за покупкой кухонной посуды для устройства столовой и канцелярии. Моя роль во всем этом – больше роль зрителя. Мне совестно, но, правда, дела мне не находится. О нашей вчерашней пулечке я тебе рассказывать не стану, так как тебе это неинтересно. Скажу только, что люди хорошие, а результат был обычный, что тебя, конечно, не удивляет. <…> Сегодня опять читал Кнута Гамсуна с одинаковым восхищением.

Знаешь, Шурочка, мне вот, когда я тебе пишу, хочется сказать много нежных слов, а между тем, что-то удерживает. Боишься, как бы не получилось впечатление неискренности, фальши, боишься и не пишешь ничего. Почему это? Я сам страдаю от сухого стиля моих писем, а не могу писать иначе. Шурочка, объясни, почему?! Почему это у других людей получается просто, а у меня нет? Неужели, Шурочка, я и правда такой уж черствый человек? Шурочка, напиши, что нет!

Ты знаешь, что я и раньше неоднократно задавал этот вопрос, но как-то когда пишешь, более ясно выступают характерные особенности, а стиль неумолим, недаром сказано «1е style c’est Thomme»![15] Значит, я таков и есть?? Шурочка, пиши мне на это, отвечай!

Милая, милая моя, хорошая, единственная моя Шурочка, одна ты у меня. Не хочется мне после этого писать что-нибудь второстепенное! Прощай, моя хорошая, обнимаю тебя мысленно крепко, крепко и целую много, много раз! И пускай это не звучит пошло или избито, пускай тебе кажется, что эти слова сказаны в первый раз!

Твой, твой, твой!


Воронеж, 29-го июля 1914

Знаешь, Шурочка, после того, как запечатал и отослал тебе вчера письмо, так как-то хорошо сделалось на душе на целый вечер оттого, что сказал то, что хотелось, не боясь показаться пошлым. Милая моя Шурочка, Господи, как хочется, чтобы ты была здесь со мной. Теперь, вспоминая о Финляндии, кажется, что это была сказка или сон, и давно, давно! Ведь кто меня так понимает, как ты? С кем мне всегда, при всяких условиях, бывает так свободно и легко, как не с тобой?! Ведь отдельные мрачные моменты остаются моментами и быстро проходят, не они определяют наши отношения! Шурочка, мне хочется тебе хоть сколько-нибудь выразить, как я тебе глубоко благодарен за всё, всё, что я от тебя получаю и как я убежден в том, что ты много, много выше меня. <…>

Милая, милая моя Шурочка! Мне хочется так всё время писать и твердить одно и то же. Милая моя Шурочка, если бы ты была только немного спокойней, немного бы больше верила в меня, тогда разгладились бы морщиночки на твоем лбу, был бы всегда ясен твой взгляд, появилось бы больше бодрости, больше веры в жизнь и в то, что она прекрасна и интересна всегда, – ив спокойствии и в буре! Ну вот, не могу без того, чтобы не морализировать, не проповедовать своих истин. А ведь это старо, тебе давно известно! Ну, прости, больше не буду! А все-таки ты у меня милая, милая, хорошая моя, славная моя, дорогая моя Шурочка!

Эх! Поцеловать бы тебя сейчас как следует! <…> Что, Шурочка, ты почувствовала сейчас, как я тебя поцеловал? А? Верно, что это письмо, в сущности, даже не письмо, а длинный поцелуй на четырех страницах? Ты его так и понимай, потому что мне очень хочется тебя расцеловать здорово и как следует! Милая моя Шурочка! Поцелуй-письмо кончается! Прощай! А все-таки я думаю, что сегодняшнее письмо из всех написанных мною тебе – самое понятное! Верно?!

Твой Е.


Воронеж, 31-го июля 1914

Милая Шурочка.

Вчера не мог тебе писать, так как перебирался из Гранд-отеля в Троицкую слободу на казенную квартиру. Целый день был занят, а вечером у нас не было никакого освещения.

Знаешь, Шурочка, я вчера наконец нашел у воинского начальника два твоих письма мне от 24-го и 25-го. Милая моя Шурочка, с каким волнением прочел я их! Бедная моя и вместе с тем какая богатая! И как просто и непринужденно, как глубоко и задушевно! Какой я бедный в сравнении с тобой! Нет, лучше не сравнивать, минус для меня слишком явный. Остается только повторять всё одно и то же. Милая, милая моя, дорогая моя Шурочка! Ух! Как хочется тебя обнять и крепко, крепко поцеловать! Господи, как же это было доступно в Финляндии и, Боже, как это было давно! Вспоминаешь, и почти что не верится!

Последние дни у нас проходят тускло, несмотря на чудесную погоду. Третьего дня безвыездно сидел в Гранд-отеле, вечером – пулька. Вчера мы с Ал. Аф. с утра начали собираться. Что-то дорого жить на свои средства! Решили перебраться в слободу, в крестьянский домик, отведенный нашему 253-му госпиталю. Я ему предложил переселиться к нам, на что он охотно согласился.

У воинского начальника я достал письма от тебя (от матери до сих пор ни слуху ни духу). В почтамте оставил заявление, куда посылать адресованные мне письма. Уплатили по счетам, наняли извозчиков и поехали опять по всей Дворянской улице и через всю Троицкую слободу до самого края света, где стоит отведенная нам избушка на курьих ножках. Комната сравнительно большая. Всякие там тюфяки, перинки и подушки мы велели убрать. Разостлали купленные в городе мягкие матрасы на полу, и вот – помещение готово.

В тот же вечер мне приходилось нижним чинам выдавать сапоги и шинели – канитель на несколько часов. Ложась спать, окружил себя кольцом арагацовой пыли[16], чтобы клопы не съедали, и в этом успел: за ночь раздавил только одного клопа. Ал. Аф. утверждает, что будто бы по моей физиономии гуляли тараканы, но я этого не помню – спал богатырским сном. Сегодня Левитский тоже купил себе арагаца, убедившись в его пользе.

В общем, несмотря на некоторые курьезы, устроились недурно. Обедать ходим на железнодорожную станцию, как раз к отходу московского поезда, чем я думаю воспользоваться, т. е. передавать письма кому-нибудь, внушающему доверие, с просьбой опустить в Москве в ящик. Меньше шансов, что затеряются. Обедает с нами и Кутька, также устроившийся в слободе.

Мы теперь узнали место нашего назначения. Это – городок Бар в Каменец-Подольской губернии, верстах в 100–150 от австрийской границы. Отправят нас туда, должно быть, около 15-го числа августа. В городке, говорят, около 20-ти тысяч жителей, больше евреев. Клопов, наверно, там еще больше, чем людей. Впрочем, поживем – увидим.

Газеты мы здесь покупаем регулярно на станции. «Русские ведомости» я прочитываю от доски до доски. Сегодня там прекрасная статья Буквы[17] о личности Вильгельма II. Ведь ничего подобного по объективности в других газетах не найдешь! Или вот статья «Ради достоинства»[18] (кажется, так) в том же номере. Как далеко от крикливого патриотизма «Русского слова».

Я, когда читаю газеты или Кнута Гамсуна, всё время вспоминаю тебя. Сплошь да рядом хочется что-нибудь прочитать тебе, узнать твое мнение, рассказать тебе о своем впечатлении… Мне кажется все-таки, что мы слишком мало читали с тобой немедицинские книги. Давай, Шурочка, в будущем заполним этот пробел! Верно?

Я здесь сегодня купил два тома писем Чехова. Когда прочту, пошлю тебе, и ты будешь читать то же самое, что и я. Хорошо? Может быть, я пройдусь по полям страниц кое-где карандашом или подчеркну кое-что, и ты догадаешься о том, что на меня произвело какое впечатление. И связь между нами будет еще более интенсивной!

Милая моя Шурочка, приободрись, не предавайся слишком грустным мыслям, верь в будущее. Правда, мне теперь кажется, что раньше Рождества, пожалуй, нам не вернуться. Но что значит эта временная физическая разлука, если духовная связь между нами такая полная и продолжает укрепляться! Милая моя Шурочка, приободрись! Верь, что я всегда с тобой, что бы ты ни делала! Верь, что я чувствую, что и ты всегда со мной, моя хорошая, и продолжаешь оказывать на меня всё то же облагораживающее, далекое от всего низменного влияние!

Милая моя Шурочка! Прощай!

Твой Е.


Воронеж, 2-го августа 1914 г.

Милая Шурочка.

Дни проходят за днями, а разнообразия нет никакого. Хотелось бы куда-нибудь, наконец, двинуться! Дела мне сейчас нет никакого, если не считать делом то, что я сейчас пробовал обед, приготовленный для команды. Впрочем, вру – вчера было у нас маленькое разнообразие, хотя не развлечение!

Когда мы втроем сидели за обедом на вокзале, мимо нашего стола прошел какой-то генерал. По совести говоря, честь, которую мы ему отдали, нельзя назвать особенно почтительной, но ведь мы и не знаем, как надо отдавать честь генералам. Одним словом, он обернулся к нам с весьма недвусмысленным советом, впредь честь отдавать более прилично, «ведь корпусный врач – это большое начальство»! Тут только мы узнали, что он нам до некоторой степени «коллега»! «Если, – говорит, – вы не желаете нарваться на скверную историю, то будьте более вежливыми. Ведь другой на моем месте этого так не пропустил бы!» Затем еще вопрос: «Вы запасные?», и после утвердительного ответа безнадежный взмах рукой, – дескать, от таких и ждать нечего! После чего величественно повернулся и ушел.

Мы в это время стояли болванами перед всей публикой и временами прикладывались к козырьку. Глупо, но мне даже не обидно. Всяк учит тому, что он сам понимает и как понимает. Чего с него требовать! Ведь он думает, что он прав!

С сегодняшнего дня мы будем обедать где-то в частном доме, где Кутька отыскал возможность за 50 коп. получить три блюда, причем генералов поблизости не будет. Таким образом, инцидент исчерпан.

Я здесь вчера оболванился, т. е. был у парикмахера и остриг свои пышные кудри под машинку № 3 за 20 коп. серебром. Стало легко на голове. Красоты не прибавилось, но и не убавилось, – рожа татарская!

Вчера вечером – пулечка, итог известный! Сегодня с утра начал читать письма Чехова. Мне весьма интересно, потому что вернее, чем в произведениях литературных, обрисовывается личность писателя в его письмах. А личность Чехова, несомненно, и интересная, и привлекательная. Материала, чтобы углубиться в эти личности, в письмах много, жаль только, что не всегда знаешь, что за люди те, которым он пишет.

Закончил я «Последнюю отраду» Кнута Гамсуна. Какая печать тихой грусти и резиньяции лежит на всем романе! И вместе, несмотря на приближающуюся старость, что за вера в жизнь, в молодость, в ее силу и вдохновение! Какая вера в необходимость всего того, что творится, чтобы спокойно, хотя и с грустью, поставить над самим собой крест и сказать: «Твое время ушло, уступай дорогу новым, свежим силам!» Вот это значит уважать природу и ее законы во всех ее проявлениях, даже тогда, когда она тебя уничтожает. Люблю я его, несмотря на все странности и неровности стиля. Люблю его, потому что землей, скалами, морем и соснами веет от его рассказов. Люблю его, потому что нахожу в нем отклик своих чувств и мыслей. Люблю его, потому что и природа, которую он описывает, напоминает мне природу, ставшую и мне (и тебе?!) дорогой и милой!

Господи, да я, кажется, даже в лирику ударился! Ну, всё равно. Прощай!

Твой Ежик.


Воронеж, 4-го августа 1914 г.

Дорогая моя солдаточка!

Вчера весь день шел скучный дождик, у меня болела голова, – и все-таки это был очень, очень хороший день. В этот день я, наконец, получил от своей Шурочки целых три письма и одно письмо от матери. Утром коллега пошел по грязи в город, а я остался дома, уверенный, что получу письма. И в Гранд-отеле, и на почте для меня целых четыре письма. Ура!

Милая Шурочка, меня сильно тревожит и огорчило то, чему ты не придаешь значения, а именно, что из-за меня отношение к тебе ухудшилось в Морозовской б[ольни]це! Неужели это так? Кому какое дело? <…> Я, Шурочка, пока еще более высокого мнения о своих коллегах по Мор[озовской] б[ольни]це и не думаю, чтобы они могли опуститься до такой мелочности! Напиши мне, Шурочка, что ты думаешь по этому поводу. Мне это кажется важным и стоящим того, чтобы разобраться.

Неужели Вильям[19] серьезно может предполагать, что и к нему отношения изменились? Странно! Я думаю, он скорее удручен самим фактом войны между двумя народами, которые он одинаково уважает и любит, и от дружбы которых он ждал большего, чем от вражды их. Нам, находящимся между этими двумя народностями, тяжело думать и говорить об этой войне. Мы знаем одно, что у нас есть обязанности, которые мы должны исполнять, независимо от того, легко ли они нам достанутся! Но мысли о том, что ко мне мои знакомые и друзья могут теперь хуже относиться только потому, что я немец, – этой мысли у меня не было, нет и не может быть. Я, хоть и с трудом, допускаю, что к незнакомым людям враждебной нации можно относиться с подозрением. Но к знакомым, хорошо знакомым?! Нет! Это невозможно!

Но ты права, Шурочка, что самое страшное в войне – это озверение, одичание мыслей и чувств, благодаря чему даже культурные люди начинают говорить то, чего раньше никогда бы не говорили[20]. Прочти хотя бы статью Евг. Трубецкого в «Русск[их] ведом[остях]» от 2-го августа, где он даже русский воинствующий национализм последних лет приписывает плохому переводу с немецкого![21] Какая чепуха, и какое затмение критической мысли![22] И как отрадно читать в том же номере «Р[усских] ведомостей]» передовую статью с горячим призывом не разжигать низменные националистические страсти[23]. Получается впечатление, что «Русск[ие] ведомости» борются сами с собой!

И какое глубокое нравственное удовлетворение получил я, когда все без исключения сообщения о пребывании русских в Швеции в унисон писали о необычайно приветливом и радушном отношении шведов к русским, которых они ведь считают своими врагами! Вот когда обнаруживается истинная культура, далекая от всякой кичливой крикливости, как хотя бы в Германии за последние годы! То, что творили немцы в Калише[24], и то, что мы еще будем творить в Германии, – это, я думаю, для шведов и финнов, насколько мы их знаем и любим (не так ли?), явится дикой невозможностью, невероятной сказкой. И я с гордостью читал эти сообщения. Недаром, значит, нас поражала эта скромная, не бьющая на внешний эффект культурность! И не ошиблись мы, когда вынесли от пребывания в Финляндии только хорошее впечатление о культурном уровне финнов и их учителей – шведов.

А правда, тягостно сейчас читать газеты? Сколько мелкой злобы, сколько без критики, на веру принятых непроверенных, явно ложных известий. И даже «Русск[ие] ведомости]» временами шатаются, сомневаются, не участвовать ли в дикой пляске?! Меня сильно утешает то, что ты, Шурочка, сумеешь отличить истину от лжи, поверишь, что все-таки далеко не всё, что сейчас взваливается и приписывается немцам, – правда! Ты знаешь, Шурочка, что я никогда не был националистом. И все-таки больно иной раз читать все эти дикие голословные нападки на немецкую нацию. Неужели так-таки окончательно уже забыты и Гете, и Шиллер, и Кант, и Ницше, и Бетховен, и Вагнер, и многие, многие другие!

Времени осталось мало до отхода поезда, а потому завтра – больше. Прощай!

Милая моя Шурочка, прощай!

Твой Е.


В то время от Воронежа до Москвы было 18–20 часов езды. Фридрих Оскарович не выдержал разлуки с любимой и сумел-таки 6–7 августа побывать в Москве…


Воронеж, 10-го августа 1914 г.

Милая Шурочка.

Пишу тебе наспех несколько строк. Вчера утром благополучно приехал. Ночью спал плохо, тесно, сильно устал.

Узнал, что у нас имеется главный врач, только не числящийся у нас по мобилизации, который не приехал, а вновь назначенный из числа ординаторов формирующихся здесь госпиталей. И знаешь, кто им оказался? Наш известнейший специалист по грудному возрасту – Федор Александрович Зайцев!!![25] Сюрприз! Но человек он, кажется, милый. Вчера днем мы вчетвером возились, затем меня послали с поручениями в город. Вернулся только к пяти часам. Спать хотелось адски. Выпили с Ал. Аф. чаю и в 7 часов завалились спать. Спал богатырским сном до 7 час. утра!

Вчера достал в городе твои четыре письма и три письма матери. Пишет, что Вилли вернулся через Торнео еще 23-го июля, о Лени нет никаких известий, хлопочут в М[инистерст]ве иностранных] дел[26]. Артур лишился места, но сейчас же получил новое, тоже хорошее, при рижском трамвае. Гуго – idem[27]. Эдит получила прибавку жалованья и много работает, шлет мне горячий привет. Отец ходит по комнатам и бьет мух, «объявил им войну»! Мать думает, что это у него первые признаки старческой дряхлости. Мать обо мне, конечно, сильно заботится, горюет, что не успели снабдить меня Бог знает чем, советует по возможности близко к границе не подъезжать и т. д.

Я сегодня утром засел, чтобы первым делом ответить ей, ведь я ей давно не писал, и она мне ставит много вопросов. Но я так и не успел окончить. Уже в 9 ч. пришли все коллеги, и с тех пор у нас шел военный совет до часа дня. Чтобы поспеть бросить письмо в поезд, я должен спешить. Матери письмо придется послать уже завтра.

Официально объявлено, что мы выступаем в Бар в среду, 13-го числа, но медицинского имущества у нас у всех еще нет и, быть может, мы останемся еще целую неделю. Когда будет точно известно, я дам телеграмму: едем. Тогда пиши до востребования в Бар, Каменец-Подольской губ.

Левитский не получил отпуска, дела еще много, а времени нет. Милая Шурочка, прости, что я тебе так скверно пишу*, но хочется еще сегодня послать тебе весточку, а времени нет. Поспеть бы только!

Прощай, моя хорошая, не горюй, пиши подробно. Как дела брата?

Прощай, крепко, крепко целую мою женушку.

Твой.


Холодно!

За твои милые письма спасибо, спасибо!


* Письмо написано беглым, размашистым почерком – чем дальше, тем крупнее.


Воронеж, 11-го августа 1914 г.

Милая Шурочка.

Вот уже опять прошло два дня без тебя! Пока ничем серьезным заняться не удалось, даже пулечки еще не составили. Пишу тебе рано утром, а то боюсь, что опять не дадут обстоятельства писать тебе спокойно.

Вчера закончил длинное (в 8 страниц) письмо матери, вложил [фотокарточки и посылаю заказным. Объяснил ей всю сущность устройства полевых госпиталей и как они функционируют. Из ее писем ясно, что она имеет довольно смутное представление о том, как мы будем работать. Успокоил ее насчет моей экипировки. Она себя упрекала во всех письмах за то, что так мало обо мне позаботилась при моем внезапном отъезде. <…>

Вчера вечером получена у нас телеграмма, что медицинское имущество выслано из Москвы. Может быть, мы и в самом деле поедем послезавтра в Бар?! <…>

Жду сегодня получить письмо от тебя. Ведь получу? Ты, Шурочка, не скрывай от меня ничего неприятного, пиши мне и про брата и про то, что тебе приходится переносить. Я хочу знать всё, что касается тебя! Слышишь?!

Зайцев пока производит очень хорошее впечатление. Я думаю, что мы здесь вчетвером хорошо уживемся – нет среди нас чиновников и формалистов. Сегодня я еду в город закупать всевозможные хозяйственные принадлежности, думаем жить своим хозяйством. Кроме того, куплю по просьбе Зайцева шашки, шахматы и карты. Как видишь, готовимся бороться с всевозможной скукой. Впрочем, мне она не страшна – у меня есть несколько занятий: писать своей женушке письма, заниматься французским языком и читать хорошие книги!

Милая Шурочка, как ты переносишь вторую нашу разлуку? Ведь правда, ты теперь бодрее, чем прежде? Или нет?

1 час дня. Сделал два снимка. После чая пришел Зайцев, сидели, занимались немного делом и больше болтали. Нет, он, правда, симпатичный парень. Я очень доволен, что мне, таким образом, удалось с ним ближе познакомиться. К тому же он веселый, не без юмора! Будет хорошо! <…>

Прощай, моя хорошая Шурочка.

Твой Е.


Воронеж, 12-го августа 1914 г.

Дорогая Шурочка.

Ни вчера, ни сегодня я от тебя писем не получал. Неужели они затерялись? А я так уверенно рассчитывал получить сегодня.

У нас, Шурочка, неразбериха! Зайцев, должно быть, у нас не останется. Он назначен был здесь заведующим формированием, а вдруг сегодня предписание из Петербурга: ждать присланных оттуда военных врачей, назначенных в госпитали. Вот так штука! А мы уже радовались! Получим какого-нибудь бурбона петербургского.

Затем относительно дня нашего отправления также ничего не известно. Назначены на завтра. Медицинское имущество, говорят, прислано, но только частью, так как цены в Москве слишком дорогие. Предлагают нам недостающее покупать здесь, в Воронеже. Главные врачи хотят от этой чести, конечно, отказаться. В общем, получается полная неразбериха.

Мы очень огорчены, если только оправдается, что мы получим формалиста за главного врача. Пока еще не теряем надежды, что, может быть, как-нибудь этот вопрос уладится.

Ты, Шурочка, читала статью Ал. Толстого в «Русск[их] ведомостях]» от 10-го числа «Макс Вук»?[28] Верно, много правильного, есть желание разобраться в психологических основаниях настоящей войны, как культурный немец понемногу превратился в безличную, управляемую и бездушную машину. Конечно, кое-что односторонне и несправедливо. Нельзя так обобщать, как это делает Толстой, но всё же здесь отношение к трактуемому предмету серьезное. Напиши, Шурочка, как твое мнение об этой статье. Мне хочется знать, всегда ли твое мнение при чтении газет сходится с моим. Ведь я, Шурочка, «Русск[ие] ведомости]» всегда читаю мысленно с тобой и всегда спрашиваю себя, что тебе может понравиться и против чего ты должна восставать. К этому письму я прилагаю две вырезки из понедельничных газет, статьи, с которыми я более или менее согласен. Только, не правда ли, чудно, что надо еще доказывать интеллигентным людям, что Шиллера можно и должно сейчас ставить в театре, несмотря на то, что он немец! Неужели Художественный театр по таким побуждениям откажется от «Дон Карлоса»!

Другая статья тоже старается понять и разобраться в психологии современного германца. Там много воды, но основное правильно, что существуют две стороны немецкого национального характера: один тип идеалиста, мечтателя, немножко сентиментального, далекого от жизни, толерантного, добродушного, непрактичного – это южно-германский тип первых двух третей прошлого столетия; и тип холодного, грубого, практичного, умного, но черствого, малодоступного для восприятия чувства изящного, расчетливого дельца – это пруссак новейшей формации. Пруссак задает тон. Он создал государственное могущество Германии, но благодаря гипертрофии одних качеств получилась атрофия других, не менее важных, а, быть может, и более ценных. Расплачивается сейчас за это немецкий народ. Будем надеяться, что появится вновь старая Германия, культурные ценности которой не могут исчезнуть никогда!

Прости мне, Шурочка, мою тебе давно известную философию. Все-таки задевают ведь эти газетные статьи и заставляют всё снова и снова возвращаться к одной и той же теме.

Прощай, моя дорогая.

Твой Ежка.


Воронеж, 15-го августа 1914 г.

(два дня не писал)

Дорогая Шурочка.

Вчера, наконец, получил твоих два письма. Прежде всего, камешек, брошенный в мой огород по случаю непоявления моего у окна [поезда], я бросаю обратно.

Что я не был занят, Шурочка, а просто хотел не затягивать разлуку, которая, кроме горечи, уж не могла дать больше ничего, хотел покончить разом, – это, Шурочка, ты, конечно, сама понимаешь. Затем, моя милая, относительно стиля! Знаешь, давай условимся, не будем больше говорить и писать о своем стиле – каков есть, таков и слава Богу! Я боюсь всякого упоминания о стиле, боюсь сравнений. А что я всегда пойму, что ты хотела сказать, в этом, Шурочка, ты можешь не сомневаться.

И, наконец, самое главное. Шурочка, милая моя, к чему эти упреки в том, что ты «внесла столько горечи для меня в праздник встречи»? Милая Шурочка, никогда, никогда ты не должна этого думать. Знай, что горечь, которую ты могла бы внести в наши отношения, – это капля в море радости и света, и верь мне, что это не слова! Хорошая моя, выкинь эту мысль из головы. В наших отношениях, Шурочка, столько светлого и хорошего, что немудрено, если от такого обилия света получаются и некоторые тени. Но затемнить они фона не могут, наоборот, резче и ярче выступают светлые места картины. Если мы и должны стремиться к светлой ясности, то это еще не значит, что малейшая тень должна нас ввергать в уныние[29]. Для контраста и это нужно!

Веришь мне, Шурочка? Не сомневайся там, Шурочка, где сомневаться совсем не надо! Целуй меня, Шурочка, долгим, долгим поцелуем, но только не искупительным, слышишь! Ты у меня не Золушка, а скорее спящая красавица, которую надо разбудить для прекрасной, светлой, радостной жизни! Хочешь? Пойдем вместе!!!

А у нас всё по-старому. Неразбериха усиливается. Из Петербурга нам врачей не присылают. Может быть, Зайцев и останется, было бы очень хорошо. Он в японскую кампанию был главным врачом санитарного поезда Красного Креста. Немного, значит, знаком с нравами и обычаями этой среды. К тому же он человек энергичный и не дает себя запутать в скверные истории. У него всё будет без сучка и без задоринки.

Медицинское имущество частью прислано, но еще не выдано. Другую часть Москва предлагает закупить здесь, в Воронеже. Заведующий аптечным складом старается свалить на главных врачей, те отбояриваются. Нашелся еврейчик Муффки, взявшийся достать резиновые изделия. Какого качества, можешь себе представить! Вместо полагающихся 32 пузырей на госпиталь предлагают выдать по одному! и т. д.

Телеграммы в Петербург, в Москву, телеграммы из Петербурга, из Москвы. Вдруг сегодня приказ: сводным госпиталям, назначенным оставаться в Воронеже, немедленно отправиться в Курск и Харьков (значит, и Кутьке). Они начинают сегодня укладываться, а заведующий формированием предлагает особенно не спешить, так как ведь завтра, должно быть, будет получена отменяющая распоряжение телеграмма!!! И т. д., и т. д. <…>

Алексей Аф. в таком же положении. Зайцев сидит каждое утро у нас, беседует. Французский язык у меня подвигается, хотя и медленно. 2-й том Чехова

сегодня заканчиваю, завтра вышлю. Все-таки советую читать. Штудируем газеты, следим по карте, отмечаем флажками, спорим о зверствах и т. д. Публика все-таки поддается логическим убеждениям, хотя и туго.

От матери больше писем не получал. Много мух! Дождик сегодня.

Прости, моя Шурочка, что два дня не писал – ждал я твоих писем и вот дождался.

Прощай, моя хорошая.


Воронеж, 16-го августа 1914

Милая моя жена!

Дождь, тускло, серо, слякоть. Пишу тебе рано утром. Жду сегодня от тебя письмо. Коллеги еще спят, в соседней комнате хозяйка-теща ругается, по обыкновению, со своим зятем. Тяжелая, увесистая ругань. Мух видимо-невидимо! Кислый запах в комнате, грязь и пыль на полу и всех предметах. Вот наша обстановка! Однако, Шурочка, не думай, что я это описываю для того, чтобы тебя разжалобить. Если рано утром дождь, то, значит, днем будет солнце. Откроем окна, часть мушиного стада выгоним, зять уйдет, и ругань прекратится, грязь и пыль заставим Федора убрать мокрой тряпкой. Одним словом, всё это поправимо и пройдет. Временная неприятность. Уныния из-за этого не будет.

Дела госпиталя in statu quo. Оказывается, что уже несколько дней тому назад сюда приехал какой-то генерал из Москвы, которому подчинены все наши госпитали. Остановился он в гостинице и ждал, когда к нему явятся подчиненные власти. Ате ничего не знали! Общий конфуз! Генерал – старичок, отставной, ничего не понимает. Ему сказали, что здесь ему всё объяснят, а тут только имеются противоречивые телеграммы из Петербурга и Москвы. Неразбериха. А теперь у генерала распоряжением из Москвы отняли его сводные госпитали и перевели в Курск и Харьков. Чтобы не остаться совсем без подвластных, он слово «немедленно» толкует широко и задерживает госпитали до воскресенья, авось к тому времени одумаются и оставят их здесь, в Воронеже.

Главным врачам дали деньги на руки – извольте закупить всякие катетеры, термометры и пузыри! Достанете что-нибудь – хорошо, нет – ваше дело. Путаница увеличивается.

Приехали третьего дня к нам сестры. Пока три, четвертой еще нет. Приехали они из Ташкентской общины. Старшая – вертлявая, болтливая, маленькая, с лошадиной физиономией, неопределенного возраста (35–65?), говорит за троих, во всё сует свой нос. Другая – крепкая, краснощекая, громко смеющаяся, зубастая девка (23 года), нрава, кажется, веселого, без претензий, провинциалка, выросла в Верном[30] Семиреченской области, других городов пока не видала. Третья – совсем молоденькая (20 лет) девчонка с томными, кокетливыми глазами, с некоторой претензией на изящество, выросла в Кронштадте, затем попала в Туркестан, крест получила только что в мае. Со вчерашнего дня зажили своим хозяйством, обедали вместе, приготовленное нашими двумя поварами. Наелись здорово, страшно надоела ресторанная еда.

Кончил вчера 2-й том Чехова, начал 3-й – письма, написанные во время путешествия на Сахалин. Сколько наблюдательности и сколько непринужденного (иной раз даже слишком непринужденного) юмора! Правда, советую читать.

Печатал и печатаю фотографии, на днях пришлю. Красивого в них мало, но жанровый интерес, а для меня – исторический, они, конечно, имеют. <…>

Эх! Была бы ты здесь! Зажили бы даже в этой обстановке!

А солнце только что выглянуло на минуточку, будет хорошо!

Прощай, моя Шурочка,

Твой Ежка.


Воронеж, 17-го августа 1914 г.

Вчера, Шурочка, я получил твое письмо от 12-го/VIII, которое меня очень, очень обрадовало. Ведь ты, Шурочка, становишься спокойней, только продолжай в этом же духе, не поддавайся всяким шквалам и внезапно налетающим бурям мнений в себе и в других. Стала ты спокойней – и сразу тебя заинтересовали окружающие: и директор, и Мих. Ал.[31], и раненые, и «Русск[ие] ведомости]» и т. д. Вот видишь! Надо только постараться! Это ничего, что я тебе так наивно пишу, ты всё равно прими к сведению.

А у нас слухи, слухи, слухи! Вчера стали говорить, что нас в Бар не отправят, что ждут телеграммы с приказанием выступить на Кавказ, к турецкой границе! А сегодня опять утверждают, что в ближайшие дни поедем все-таки в Бар. Вот и разбери, что будет. Ждем у моря погоды. Часть медицинского имущества (инструментов, фармацевтических средств) вчера выдали, часть (хотя и весьма малая) нами закуплена здесь. Может быть, и в самом деле на этих днях выступим. Вчера узнал, что Кутька несколько дней тому назад поехал в Москву, и в тот же день ему была послана телеграмма немедленно вернуться, так как сводные госпитали сегодня должны отправиться в Харьков. Так что Кутька, только что приехав, в тот же день должен был выехать и быть сегодня утром уже здесь, в Воронеже. Бедный, напрасно проездил, – не везет.

Вчера все мы были в бане: Зайцев, Левитский, Ал. Аф. и я. Здорово парились, мылись. Вспоминал, глядя на свою чистоту, былые дни, с надеждой взирал на будущее – будем и мы рысаками. После бани решили скопом пойти в Общественный сад на оперетку «Цыганские романсы». Я думал, что будет хуже. Под конец певцы и певицы распелись, и было совсем недурно. Правда, много было наивного и в декорациях, и в костюмах, и в приемах. Вставные куплеты на злобу дня также были лишены особенного остроумия, вроде: австрийцев и германцев все лупят, или вздохи на тему, как трудно прожить без водки[32] и т. д. Но, в общем, все-таки лучше, чем я думал.

Это в первый раз, что я вечер провел не дома, и, должно быть, это будет и последний раз. Все-таки разве можно сравнить удовольствие, которое получаешь дома, сидя за хорошей книгой, с удовольствием сомнительного качества в неуютной чужой обстановке «Семейного сада»? Это мораль, которую я каждый раз извлекал из набегов в «аквариумы», «эрмитажи» и т. п. <…>

Присылаю тебе имеющиеся фотографии и образчик современного публицистического стиля, извлеченный из фельетона Т. Ардова в «Утре России»[33]. Кажется, в красноречии дальше ехать некуда.

Фактическая поправка: немцы обвиняют в зверствах пока не русских, а только французов и бельгийцев. Моя точка зрения тебе известна: всегда вражеская сторона в последние войны обвинялась в зверствах. Единичные факты всегда возможны и, несомненно, имеют место и с той, и с другой стороны. Такова человеческая природа. В систематические, так сказать, официальные зверства я не верю, сколько бы ни писали об этом. Это, во-первых, бесцельно, а во-вторых, глупо, так как может заставить противника отплачивать систематически тем же*.

<…> Погода вчера днем и сегодня хорошая, теплая. Пол вымыт. Мухи одолевают!

Почему ты мне ничего не пишешь о своем брате? Как и что? Я жду.


*Далее приписки на полях письма.


Воронеж, 18-го августа 1914

Ну вот, Шурочка! А я тебя только что хвалил за спокойствие! А сегодня тон опять совсем пессимистический. Ах, твои быстрые переходы! Ну, ничего, это просто головная боль тебя опять изменила. Ведь теперь голова не болит, и ты опять спокойно и ясно смотришь на всё, не так ли? Бедная моя, не дают тебе опять спать стенотики[34]. Господи, когда же тебя возьмут из дифтерита! Ты ведь, в конце концов, совсем расстроишь свои нервы!

Ну а относительно духовных причин твоего плохого настроения я с тобой согласен. Что для многих коллег война – это только способ всякими путями урвать от казны лишний кусок, это верно[35]. Здесь у нас, например, большую роль играют так называемые «лошадиные деньги». Дело вот в чем: по мобилизационному плану полагается в каждый подвижной госпиталь по лошади на врача. Выдаются ему деньги на лошадь, на седло и, кроме того, еще какие-то добавочные на седло, в общей сумме – 395 рублей. Подвижным госпиталям лошади необходимы, запасным же – нет, нас будут перевозить по железной дороге. Поэтому в мобилизационном плане и указывается, что запасные госпитали получают только одну лошадь для телеги.

Вот это и показалось многим врачам обидным. Отыскали какую-то не отмененную статью закона, по которой и нам следует получить по лошади, т. е. деньги на лошадь и фуражное на нее довольствие, в размере 1 р. в сутки. И вот многие старшие врачи запасных госпиталей выдали уже и себе около 1000 рублей (а им полагается 3 лошади, коляска, упряжь), и своим ординаторам эти пресловутые «лошадиные деньги», и регулярно берут и фуражные деньги, дескать, по закону полагается, почему не брать. Некоторые деньги пока хранят до окончательного выяснения вопроса, а некоторые, ничтоже сумняшеся, послали их уже домой.

Красиво, верно? А уж разговоров, разговоров сколько было! Во всяком случае больше, чем о делах госпиталей. В нашем госпитале этот вопрос даже не поднимался. Если окажется, что нам полагаются лошади, я себе куплю, так как надоело пешком по грязи бегать в город и тратиться на извозчиков. Но получать фуражное довольствие на лошадь, не имея лошади! Брр!

Вообще, Шурочка, я с тобой согласен, что порядочных людей не так уж много среди коллег, – милые товарищи! Но всё же, Шурочка, не следует из-за этого повесить нос и разочаровываться во всем. Если нет сейчас, то будут. Дадим же пример, и только! И вообще, моя хорошая, не верь в то, что начинается «томительно скучная пора», не настраивай себя на такой лад. Будет не скучно, а будет интересно, только не так, как было со мной, а по-другому! Верь, тогда и не будешь нервничать и обижать товарищей. И будешь ты хорошая, а не нехорошая, как ты себя величаешь. Вот опять тебе мораль прочел. Ничего, это тебе полезно!

Знаешь, Шурочка, какой я глупый! Вот уже три недели мы здесь сидим в Троицком, на самой его окраине, и только вчера мы втроем догадались пройтись и посмотреть, что за окрестности. И оказалось, что тут близко есть чудные места. Воронеж стоит на горе, и кругом тоже холмы и долины. Вышли мы из села, подошли к железной дороге. Затем вдоль полотна шли версты две или три. Насыпь высокая, а с нее прекрасный вид на обе стороны: долины, леса, справа река Воронеж, а вдали на другом холме виден Воронеж, а у самого горизонта – уходящий вдаль, на Ростов, поезд. Погода прекрасная. Затем свернули влево и через поля добрались до рощицы, где под высокими дубами и отдохнули.

Как бесплатное приложение к этому письму прилагаю листочек с одного из этих дубов. Посмотри на него с грустью, с надеждой, с верой в будущее. Придет опять наше время, когда мы с тобой будем гулять вдвоем, придет опять наш «остров Нагу».

Кончилось наше сиденье под дубами большим сражением желудями, причем я потерпел поражение и удрал в лес, красивый лиственный лес. Там мы опять соединились и наткнулись на фруктовый сад. Купили у старика яблок и груш, перебрасывались тыквами и вообще вели себя непринужденно. На обратном пути попали в красивую долину – по обе стороны холмы, покрытые лесом. Затем прошли мимо тихого пруда при вечернем закате. Было очень красиво и тихо-тихо. Людей почти не было. Попались только четыре семинариста, очень красиво певшие хором «Из страны, страны далекой», «Стоит на Волге утес» и т. д. И тенор, и бас были великолепны. И всё, Шурочка, думалось, почему тебя нет. Было так хорошо, а как хорошо было бы с тобой!!!

Думаем сегодня после обеда опять пойти в те же места. Какие мы глупые, что всё время сидели дома! Возьму сегодня с собой фотографический аппарат.

Будь спокойна, моя хорошая. Целую тебя крепко,

Твой Ежка.


Воронеж, 19-го августа 1919 г.

Милая Шурочка.

Вчера снова получил письмо от тебя, от 15-го числа. Ты мне стала писать совсем аккуратно. Хвалю за это! И настроение твое 15-го числа было опять приличное. Как быстро оно у тебя меняется! Ах ты, моя непостоянная!

Вчера у нас заладил дождь, мелкий, серый и дюже мокрый. Всюду слякоть и грязь. Таким образом, не пришлось вчера гулять! Сегодня же погода опять прекрасная, и мы думаем воспользоваться этим.

Медицинское имущество мы сегодня окончательно получим. Из 18-ти ящиков имеем 17. Завтра думаем объявить рапортом заведующему формированием, что госпиталь 253 готов. Даже резиновые изделия мы получили здесь, в Воронеже, хотя и не все, и не всегда такого качества, как нужно. Теперь, я думаю, можно уже с большой долей вероятности сказать, что на днях выступаем. Все-таки, должно быть, в Бар. Главный врач из Петербурга что-то долго едет. Пока у нас еще Зайцев.

Сегодня мы получаем жалованье. На мою долю 131 рубль, но, говорят, что Левитский что-то напутал, и что мы должны получать больше. Себе как старшему ординатору он высчитал около 300 р. Высчитывать приходилось по всяким законам, и разобраться в них не так уж легко. Как бы то ни было, завтра я отдам Алекс. Аф. 35 р. и тебе пришлю остальные 30 рубл[ей]. (Ведь 25 р. ты получила?) <…>

Хочу, кстати, послать и 20 рубл. сестре, чтобы заодно уж отделаться от долгов. Останется портной, которому я 51 р. пришлю по получке следующего жалованья. Когда мы отсюда тронемся, то нам опять выдадут какие-то прогонные и увеличенные суточные, так что, думаю, месяц я проживу. Неинтересно, верно? Ну ничего, приходится иной раз и такими скучными материями заниматься.

Позабыл тебе писать, что книги, купленные мною у Кутьки, это: проф. Felix Lejars «Хирургическая помощь в неотложных случаях», в двух толстых томах, издания Карцева. Хвалят, но я еще не начинал читать, так как увлекся следующим томом писем Чехова периода поездки на Сахалин. Читай, Шурочка, читай, удивительно у него правильное (на мой взгляд) мнение о людях, и как он ненавидел всё мелочное и пошлое, не словами только, но всем своим нутром. А если кого полюбит, какое удивительно хорошее отношение, какая вера (напр., к Суворину[36]). Нет, положительно большое наслаждение я получаю от этих томов.

Шурочка, пиши мне о своем брате, о своих семейных делах, не умалчивай, я прошу тебя! Ты хочешь знать обо мне и моих родных всё, и я тоже хочу знать всё о тебе и твоих.

Прощай, моя дорогая Шурочка, прощай моя хорошая.

Твой Ежка.

(Хороша подпись?)*

<…> Вот уже пять дней подряд пишу тебе. Ай да я!

* Далее приписки на полях письма.


Воронеж, 21-го августа 1914 г.

Шурочка, я угнетен! Рука моя дрожит, туман застилает мне взор, мороз пробегает по спине! Нет, кроме шуток, случилось нечто весьма неприятное: вчера приехал из Петербурга наш новый главный врач и произвел на всех нас весьма неприятное впечатление. Так как большинство госпиталей объявило себя готовыми, а из Москвы нашему заведующему формированием (очень милому человеку) прислали нагоняй за то, что дело плохо налаживается, и приказали нам сейчас же выступить, – мы вечером всем составом пошли на сборный пункт узнать, к какому часу нам комендант станции приготовит эшелон.

Пока мы там сидели и болтали, внезапно быстрым шагом вошел среднего роста и возраста военный врач в походном снаряжении, т. е. с ременной крест-накрест портупеей, ременным же поясом с револьвером (для ча?[37]), в золотых очках, с маленькой, a la Napoleon III, черной бородкой и острыми колющими глазами. Вошел и быстро стал обходить всех, здороваясь и представляясь Марковым. Мы знали, что к нам должен приехать именно Марков, спросили, к нам ли он приехал, и вот познакомились. Скороговоркой, резким голосом он стал расспрашивать Зайцева о делах госпиталя, постоянно его нетерпеливо перебивая: я знаю, знаю.

В общем, такой тон, который мы тут еще не слыхали ни от кого. Военных врачей здесь много, однако, никто не производил, хотя бы вначале, подобного впечатления, никто из них здесь начальством себя не держал. Чин у него не выше других главных врачей, но, говорят, что он служил в Петербурге у крупного медицинского инспектора или что-то в этом роде. Одним словом, чувствует себя шишкой, с твердой почвой под ногами. «Как Ваша фамилия?», «А Ваша?» и т. д. Всё это говорится начальственным отрывистым, не терпящим возражений тоном.

Может быть, первое впечатление хуже, чем окажется на самом деле, но пока мы словно с рая на землю свалились. Чувствуем себя более пораженными, чем при прочтении о нашем поражении в Восточной Пруссии[38]. Там-то ведь дело поправимо, а здесь? Только ты, Шурочка, не удручайся, может быть, он окажется неплохим. Ведь бывает же у некоторых людей неприятный тон, несмотря на то что они недурны. В крайнем случае, если он формалист и чиновник, то можно себя обставить формально, чтобы придраться было не к чему. Товарищеских отношений с ним не будет, но зато они имеются с другими коллегами.

Ты, пожалуйста, моя хорошая Шурочка, не огорчайся! Уедем мы, должно быть, сегодня. Извещу тебя телеграммой. Пишу рано утром. В 9 часов к нам придут Марков и Зайцев и сдадут один другому свои обязанности.

Наше поражение меня сильно огорчило. Неужели и теперь у нас там царит халатность? Ведь чтобы уничтожить штаб, надо было обойти корпуса сзади! Они зевали, и их обошли! Неужели мы всё еще недоросли? Нет, нам превосходством своей культуры еще рано кичиться. Верно?

Не огорчайся, милая моя Шурочка, моим письмом, всё образуется. Целую крепко.

Твой Е.


Воронеж, 22-го августа 1914 г.

Вчера получил два твоих письма от 17/VIII и 19/VIII. Милая моя, хорошая бедная Шурочка! Опять неприятность с директором[39]. <…> Не у него ли и Бор. Абр.[40] научился своей несдержанности? Как будто бы ничего себе человек, и вдруг такая нелепая вспышка, ни на чем не основанная, – и всё к черту! А нашему брату приходится страдать.

Представляю себе твое состояние, моя дорогая. Я бы постарался тебя утешить, погладил бы тебя по головке, говорил бы: плюнь, Шурочка, тебя от этого не убавится! Он не тебя, а себя наказывает своей резкостью, себе же он выдает testimonium paupertatis[41]. Но, конечно, обида и боль всё же остаются, несмотря на все доводы рассудка. Ведь больнице отдаешь всё свое время, все свои нервы. Знаешь, что обязанности свои исполняешь добросовестно, даже более. И видеть в ответ такое к себе недоверие, знать, что никогда ты не гарантирован от грубого немотивированного окрика, – это больно! Сочувствую тебе, Шурочка, всей душой, ведь и мне приходилось испытывать то же самое. Я это знаю.

Только, моя хорошая, ты не должна из этого события делать вывод, что ты всюду и всем приносишь одно только неприятное, что ты нехорошая, что ты виновата. Шурочка, не смей даже в мыслях иметь что-либо подобное! Это неправда! Это твоя впечатлительность и нервность наталкивает тебя на такие мрачные мысли. Поверь моей объективности, это неправда!

Ты, моя Шурочка, нервная, а нервные люди при нервном настроении в нервной атмосфере еще больше нервничают. Отсюда и грубая выходка директора по адресу «маятника». Вот и всё. Но считать себя причиной, виновницей, Шурочка, Боже упаси. Ты этого не делай и не думай!

Что свет клином не сошелся на Морозовской больнице, это я тоже думаю и совершенно с тобой согласен, что если условия жизни будут невыносимы, то лучше бросить всё и искать себе что-нибудь более подходящее. Но только, Шурочка, я еще не вижу этих условий! Жить в атмосфере постоянного к себе недоверия и плохого обращения я бы тоже не стал ни минуты, но отдельные вспышки, как бы обидны они ни были, всё же еще не свидетельствуют об этом. В этот момент ты имеешь дело с людьми невменяемыми, неспособными критически отнестись ни к себе, ни к другим. Пройдет вспышка, успокоятся нервы, – и люди начинают понимать свою ошибку, стараются ее загладить.

Яркий этому пример Бор. Абр. Ведь ты не сомневаешься, что отношение его к тебе хорошее? А я, Шурочка, не сомневаюсь, в том, что отношение директора к тебе тоже хорошее по существу. Это неоднократно проскальзывало в его отзывах о тебе и твоей работе. И не говори, что тебе такого хорошего отношения не надо, если при нем возможно такое возмутительное обращение, такое явное недоверие. Ведь человек в этот момент невменяем. А люди бывают разные, приходится судить их неодинаковой меркой, приходится поневоле прощать им многое. Поэтому, Шурочка, не затаивай надолго эту обиду. Бог ему судья. Всё же он имеет так много хороших, положительных черт, что его идиотское самодурство, иной раз проявляющееся, можно пропустить мимо себя, не реагировать длительно.

Вот поэтому я и думаю, Шурочка, что тебе не следует уже раздумывать об оставлении Морозовской больницы. Поверь мне, Шурочка, что как только у меня появится уверенность в том, что отношение со стороны начальствующих и коллег к тебе по существу нехорошее, – я первый посоветую тебе отряхнуть прах с своих ног. Но пока, Шурочка, я уверен в обратном и поэтому прошу тебя, Шурочка, не придавай этой выходке слишком серьезного, принципиального значения. Я думаю, что ты еще вполне можешь работать в Морозовской больнице, не сгибая спины и не преклоняя колен перед начальством!

А что Влад. Алекс.[42] вел себя возмутительно, меня это не удивляет. <…> Но его ведь можно вполне игнорировать. Каков в данный момент Ник. Ник. [Алексеев], таков и он. Из-за всего не стоит себе расстраивать нервы. <…>

Был вчера у нас в канцелярии главный врач и принимал дела от Федора Александровича. Был он хотя и страшен, но и смешон. Очевидно, проштудировал перед отъездом из Петербурга все подходящие статьи закона, всё это у него в голове перепуталось, и поэтому, несмотря на сильное желание подать вид, что он всё знает и всё видит, получилось впечатление обратное. Зайцев узнал, что он по окончании сразу же получил место в медицинской канцелярии, и вообще человек с медициной общего весьма мало имеющий, – попросту карьерист. Сейчас его начальство посадило на это хорошее местечко, где он может выдвинуться, чтобы после войны занимать уже более высокие должности.

Зайцев находит, что так как он в медицине ничего не смыслит (он Зайцеву сам сказал, что он «не хирург»), то наше дело выиграно, что мы его при некоторой ловкости будем держать в руках. Зайцев нам советует взяться смело за хирургию и импонировать ему этим. Я после разговора с главным врачом также вынес впечатление, что не он будет мною командовать. Горячо советую товарищам держаться более независимого тона с ним и не давать ему возможности быть слишком о себе высокого мнения (боязнь начальства все-таки глубоко вкоренилась в русского человека!). Так что, Шурочка, ты не унывай, твой Ежка не даст себя согнуть в бараний рог и будет достоин своей Шурочки.

А я, Шурочка, должен прочесть тебе маленькую нотацию. Неужели ты думаешь, что я могу постепенно писать тебе всё реже и реже?! Ведь мне, Шурочка, обидно это читать! Больше ничего не скажу…

А, может быть, письма плохо доходят? Я как-то раз не писал два дня подряд, затем пять дней писал, а потом третьего дня опять пропустил день. Шурочка, мы ведь живем здесь втроем в одной тесной комнате, а почта от нас далека! Бывают иной раз условия, правда, весьма неблагоприятные для писания! Не будь так строга! Знай, Шурочка, что я всегда с тобой, даже если иной раз и пройдет день без письма!

Твой Ежка.*


Вчера мы не уехали, не уедем и сегодня – мы попали в последнюю очередь. Вчера отправились 6 госпиталей, между прочим и Алексей Афанасьевич. Сегодня отправятся еще 8 госпиталей, а мы, должно быть, завтра или самое позднее послезавтра. В Бар адресуй тоже пока «до востребования». Если не получу, то сообщу. От матери уже две недели нет известий! Письма не доходят?

Погода свежая, но ясная, изредка дождевые тучи. Были опять во фруктовом саду. Снимал, но еще не проявил. Были с Зайцевым.


* Далее приписки на полях письма.


Воронеж, 23-го августа 1914 г.

Дорогая Шурочка!

Сегодня, наконец, выяснилось, что мы непременно поедем не позже завтрашнего дня, может быть, даже сегодня ночью. Эшелон уже назначен, мы только еще не справились относительно часа отъезда. Вечером всё будет известно. Пойду на почтамт, брошу это письмо и пошлю тебе и своим в Ригу телеграмму: «Едем Бар». Вчера и сегодня я от тебя писем не получал. Оставлю заявление, чтобы мне письма пересылалась в Бар «до востребования». Думаю, что мы там письма таким образом получим. Если необходимо адресовать «в действующую армию», то тотчас же уведомлю.

Наконец-то! Последние дни стало совсем нудно сидеть здесь без дела. Товарищи почти все уже уехали, дождь сегодня с утра, грязь непролазная. Холодно! Одно стекло в раме у нас выбито, и ветер ночью так и гуляет себе по нашим спинам. Некому согреть!

Вчера к вечеру получил письмо от Эдит. Оказывается, что Лени всё еще сидит в Париже. Дома получили от нее запоздавшие открытки, в которых она пишет, что madame, у которой она остановилась, очень любезна и предлагает ей жить у нее всё время войны, даже если у нее иссякнут средства, после войны-де отплатит. Всё это, конечно, очень хорошо, но ведь германцы уже подходят к Парижу, и мирное население оттуда бежит! Где она останется теперь? Эдит пишет, что мать сильно беспокоится, похудела, волнуется, а вообще чувствует себя очень скверно.

К тому же Карлушка поднес сюрприз: провалился на переэкзаменовке по математике. Родители потеряли голову и взяли его из гимназии! Я думаю, что это зря, и хочу сегодня писать и убеждать оставить его еще на один год в том же классе. Экий он лентяй! Теперь, говорит Эдит, он сам чувствует себя вполне уничтоженным, уж слишком он надеялся на свое обычное счастье!

Три старших брата и сама Эдит продолжают регулярно работать, но общий дух угнетенный. Лени место учительницы французского языка, которое ей было обещано весной, конечно, тоже потеряла! В общем, печально. Отрадного в письме Эдит ничего не нашел.

Господи, как много горя приносит эта война! Если вдуматься, то всё, о чем читаешь в газетах, не только то, что делается на «театре» военных действий, – сплошной ужас! Люди стали говорить совсем другим языком. То, что казалось нерушимым, разлетается в два дня. Все культурные устои – насмарку, повсюду одичание и озверение. Где же наша хваленая европейская культура? Какое взаимное ожесточение! Какая ненависть друг к другу, к людям, которые тебе никакого зла не сделали, которые случайно принадлежат к другой национальности! Мы, Шурочка, с тобой не поддадимся! Мы найдем в себе достаточно твердые устои, верно?!

Должно быть, все-таки еще необходимо человечеству от времени до времени такое кровопускание…

Прощай, моя дорогая, хорошая. Одна ты у меня!*

А относительно того, что мы читаем в газетах, Шурочка, мы всегда с тобой, не сговорившись, одного мнения. Например, Петроград. Я именно то же самое слово «убожество» хотел применить к этому сообщению[43]. Вообще, когда я что-нибудь здесь читаю, я живо ощущаю контакт с тобой – едина душа!


* Далее приписки на полях письма.


Воронеж, 24-го августа 1914 г.

Шурочка! Я с тех пор, как уехал вторично из Москвы, только три дня не писал тебе. Писать тебе по возможности ежедневно – это для меня потребность и удовольствие, которого я не желал бы лишиться, а ты предполагаешь, что я жду твоих писем, как будто бы пишу тебе не совсем охотно?! Шурочка, мне больно это читать, не надо больше так писать. Если ты за день не получишь от меня письма, то, значит, одно из двух: либо почта неаккуратна, либо у меня не было возможности писать тебе или послать тебе письмо. Хорошо, Шурочка? Ты больше не будешь?

Только что получил письмо от 21/VIII. Бедная Шурочка, ты всё еще не успокоилась. Несмотря на посторонние вещи, о которых ты рассказываешь, тон письма все-таки выдает тебя. Ты не можешь скрыть, хотя и стараешься. <…> Эх, Шурочка, посадить бы тебя сейчас рядом с собой, прислонить твою буйну голову к своему плечу и обнять бы тебя крепко, крепко и так посидеть бы некоторое время молча, – легче бы тебе стало, верно? Пожалуй, это будет действительнее, чем мое длинное письмо, в котором я старался на тебя подействовать успокаивающе всем имеющимся у меня арсеналом доводов разума и рассудка. Ничего, Шурочка, всё образуется, придет и наше время!

Я тебе вчера послал телеграмму: «Едем Бар», чтобы ты сюда больше не писала (как бы цензура не задержала телеграмму?). Однако мы ни вчера, ни сегодня не поехали, а тронемся только завтра. Несмотря на отданный приказ, несмотря на то что сегодня выезжает последняя партия госпиталей, наш главный не торопится. С трудом мы его сегодня уломали ехать завтра вечером.

Утром еще раз зайду на почту. Милая Шурочка, пиши мне, пожалуйста, в Бар сначала два письма по разному адресу одновременно: одно «до востребования», а другое «Действующая армия, 253 запасный полевой госпиталь, ординатору такому-то». Посмотрим, какое из них дойдет и что скорее.

Вчера были в бане, а потом сидели и пили чай у Зайцева. Много говорили о Мороз[овской] б[ольни]це, характере Ник. Ник. [Алексеева], Вл. Ал. [Колли], Бор. Абр. [Эгиза]. Мне очень интересно было слышать его мнение. Он очень интересный человек, удивительно свежий и бодрый, вечно юный. Он сам говорит, что его долго принимали за студента и отказывались верить тому, что он опытный врач. У него неиссякаемая энергия, удивительная простота обращения. Он может дурачиться как мальчик, и вместе чувствуется, что он человек много работающий и знающий. Чем больше я его узнаю, тем больше он мне нравится.

Его здесь упразднили, послали телеграмму в Москву, и он уже твердо рассчитывал, что поедет домой и поступит в Красный Крест. И вот сегодня оттуда телеграмма: Зайцев назначается временным главным врачом предполагаемых формироваться в Воронеже эвакуационных госпиталей. Одним словом, жди здесь у моря погоды. «Временным», «предполагаемых»!!! Бедный! А он так надеялся!*

Наш главный мне уже совсем не страшен. Это всё потуги казаться страшным. Меня он не съест. Я в нем вижу больше смешного.

Лошадиные деньги мы не получаем, слава Богу! Многие останутся с носом!

Ем ежедневно около 20 яблок, пожираю арбузы, пищеварение отменное. Столуемся вместе с сестрами дома. Стол сытный, хороший и дешевый. Долгов уплатил 85 рублей. Ай да я!

Дожди! Холодно! Изредка солнце, радуга.

Прощай! Дорогая, хорошая.


* Далее приписки на полях письма.


Воронеж, 25-го августа 1914 г.

(пишу ежедневно!)

Дорогая моя, милая, хорошая Шурочка (всё idem!). Только что сел писать тебе письмо, как приносят мне твое, с лепестками гвоздики. Ты спрашиваешь меня, доволен ли я тобой? Долгим поцелуем отвечаю тебе. А ты все-таки кое-чему у меня научилась, и я горжусь собою и тобой. Продолжай, Шурочка, в том же духе…

А я начинаю киснуть, и нервы начинают трепаться. Как видишь, я тебе опять пишу из Воронежа – мы не поедем и сегодня, быть может, и совсем не поедем отсюда… Мы стоим на мертвой точке. На нее попал Зайцев, попали теперь и мы. Когда мы вечером вчетвером (Зайцев, Левитский, Никольский – зауряд-врач и я) пошли в белый дом (сборный пункт) узнать, нет ли к вечеру каких-нибудь новостей, то узнали, что только что получена из Москвы телеграмма: запасные госпитали, еще не уехавшие, задержать, немедленно развернуть – будут замещены формируемыми в Москве.

Нас как громом поразило, только Зайцев злорадствовал. Заведующий формированием сейчас же ответил в Москву, что только наш госпиталь в состоянии «развернуться», а другие, оставшиеся здесь, ждут медицинского и интендантского имущества. Так что мы еще не теряем надежды. Может быть, сегодня будет получена телеграмма: свернуться и отправляться! Начинается недостойная комедия: свернуться и развернуться!..

Вы там, в Москве работаете, здесь в Воронеже тоже уже работают частные земские и городские госпитали. А мы: свернуться, развернуться! С тем ли мы приехали сюда? Того ли ждали? Сидеть всё время войны в Воронеже, в жалком (сравнительно с земскими), плохо оборудованном госпитале, далеко от войны! Даже меня начинает разбирать что-то нехорошее! Главный доволен, смеется – трусит ехать на войну. Левитский после первого испуга быстро успокоился. Он выпишет жену и детей, будет недурно. Никольский недоволен, ведь жалованье мы здесь будем получать по-мирному, 120 р., а он рассчитывал на все 150 р.

Сплюнуть хочется! Вот уже целый месяц мы живем здесь в грязи, спим на полу, нюхаем противную махорку, зябнем; вещи все раскиданы, нет элементарного приличия. Если всё это где-нибудь хотя бы в тылу армии, на месте живой нужной работы, то с восторгом мирился бы со всеми неудобствами, но для того, чтобы «свернуться и развернуться», – слуга покорный. Общественные учреждения давно сформировали всё нужное, а мы никак не можем получить ни медицинских предметов, ни еще чего-нибудь. Позор!

Зато как у нас канцелярия поставлена! Сколько бумаги уже ушло, сколько толстых прошнурованных книг исписано! Работа кипит там с утра до вечера! Четыре писца скрипят перьями и пишут, пишут, пишут, а мы просрачиваем, просрачиваем, просрачиваем[44]. Великие события идут мимо нас, мы запоздалые зрители, через головы других стремящиеся кое-что увидеть из того, что творится там, на «театре» военных действий! Эх!..

Сегодня будем выжидать. Если не будет отмены, то придется устраиваться здесь. Переедем в Воронеж, где нам отведут, должно быть, под госпиталь и квартиры гостиницу «Франция». Единственный плюс, что будешь жить в приличной обстановке. Но стоило ли для этого из Москвы переезжать в Воронеж, от неизмеримо лучшего к худшему!?

Французским языком, Шурочка, я последнюю неделю не мог заниматься, не до того было, не было достаточного спокойствия. Нет ничего более деморализующего, как неизвестность!

А сегодня, после последних дождей, как раз чудесная погода: небо синее, тучки пышные белые, солнце яркое, даже как будто бы теплее стало.

А здесь на вокзале какой-то серый мужик ударил высунувшего голову из окна вагона пленного австрийского офицера! А проезжавшие пленные германские офицеры не отдавали честь коменданту станции, за что переведены из II в III класс! Какое общее огрубение нравов, какая дикость!

Как симпатична сегодняшняя перепечатка из английского журнала (№ 194 «Русск[их] ведомостей]») «Цели войны»![45] Насколько выше все-таки культура у англичан! И как недоказательна и бледна статья А. Толстого «Париж»! Почему Макс Вук, немецкий буржуй, должен непременно превратиться в дикого зверя, а французский буржуй, сняв маску, оказывается героем?! Где же тут справедливость, где психология и логика?!

А верно, Шурочка, чудно! Ведь ты мне гвоздики прислала, когда еще не получила моего дубового листка? Какое знаменательное совпадение! Мы думаем об одном и том же!*

Обо мне, Шурочка, из-за тона этого письма не заботься! Это так, рассуждения и только! Бодрость меня не покинет! Не сумлевайся!

А мы вчера вечером после телеграммы вчетвером пошли в «Бристоль» и выпили с горя! Осетрина холодн[ая], кофе, белое вино, банан.

Очень хорош и IV том писем Чехова, в особенности серьезные письма к Суворину и легкие, непринужденные и веселые – к Мизиновой. Какой легкий стиль! Какая свобода духа и широта кругозора!

Духи, присланные тебе, принимай![46] От чистого сердца! Это не взятка!

Прощай, моя единственная.

Твой Ежка.


* Далее приписки на полях письма.


Воронеж, 26-го августа 1914 г.

Дорогая Шурочка!

Теперь, должно быть, пройдет несколько дней без письма от тебя. Ты, наверно, уже пишешь в Бар. Я написал сегодня открытку Алекс. Аф. [Морозову], чтобы он там зашел на почту и достал бы письма, если только цензура их пропустила. Я думаю все-таки, Шурочка, что лучше не писать «до востребования», а лучше «Действующая армия, 253 госп[италь]», конечно только тогда, когда мы отсюда уедем. Сюда пиши как раньше.

Не послал я тебе вчера телеграммы, что наш отъезд отменен, потому что мы каждый момент можем получить обратный приказ. Оказывается, что нас здесь осталось не 4, а 6 госпиталей, причем возможно, что в Москве предполагали, что нас здесь уже нет. Сегодня из Москвы снова запрос, какие №№ находятся здесь. Очень возможно, что мы завтра все-таки выступим, только не в Бар, где мы уже не нужны, а к самой австрийской границе или даже в Австрию. Есть указания и на это!

А пока мы сегодня у городской управы требуем помещение в городе для госпиталя, и, если не будет отмены, то завтра или послезавтра развернемся здесь. Как только окончательно выяснится, что мы едем, я тебе пошлю телеграмму: «Едем действующую армию». Туда и адресуй, а пока пиши мне сюда, как раньше. Я попрошу Зайцева переслать мне те письма, которые меня здесь не застанут.

Главный мне ликующе сообщил, что имеется приятная новость. Я думал, что нам ехать. Нет, Боже сохрани, нам прибавили какие-то продовольственные деньги! Около этого вопроса всё вертится, и это больше всего захватывает! На сегодня он мне дал поручение: во-первых, проверить знание ротных фельдшеров; [во-вторых,] выбрать из команды подходящих санитаров и обучить их, и, в-третьих, вразумить всю команду, чтобы не пила сырой воды и не жрала (pardon) сырых зеленых фруктов. Сегодня у одного объявился кровавый понос. После обеда мы с Левитским этим и займемся. Сегодня тепло, ясно, солнышко даже греет.

Читала официальное сообщение о жестокостях германского населения по отношению к русским? Целый ряд проверенных фактов! Как гнусна везде бывает толпа! Плевки в лицо, удары палками беззащитных людей! Какая гнусность!

Впрочем, я убежден, что не везде толпа бывает таковой. Ни в Швеции, ни в Норвегии, ни в Финляндии это невозможно. И знаешь, Шурочка, почему главным образом там культура более достойная? Потому что почти совершенно запрещен алкоголь! Нет этого разъедающего и деморализирующего его воздействия! И если, Шурочка, у нас последствием войны будет полное его запрещение, то война для России будет великое благо, с избытком искупающее всё настоящее горе!

Как ты думаешь, Шурочка? Ведь и туберкулез, и сифилис тогда не будут уже так страшны, не будет почвы! Появится бодрость и сила северных народов. Тогда только мы будем истинно великим народом! Для меня все-таки Скандинавия во многом образец. И наша, и западная культура во многом все-таки гнила!

Ничего, Шурочка, что я так элементарно наивно пишу?

Твой Ежик*.


Загар с острова Нагу всё еще на мне держится в тех же резко очерченных пределах!

Наш главный (между прочим, его зовут Петром Петровичем) изрек следующую мудрость: «Знаете ли, хорошо бы обратить внимание команды на то, чтобы они не пили сырого молока, а то, знаете ли, еще у нас разовьется скарлатина!». При чем тут скарлатина!? У солдат!?

Привет Вере Михайловне![47]


* Далее приписки на полях письма.


Воронеж, 27-го августа 1914 г.

Дорогой Шурок!

Наше положение становится всё глупее и глупее. Вчера наш главный поехал с заведующим формированием в город подыскивать нам помещение. Приехали в городскую управу, а там от городского головы ответ: мы этим теперь не заведуем, обратитесь в губернскую управу. Поехали туда, ответ: мы перестали этим заведовать, обратитесь в земскую управу. Там ответ: обратитесь в эвакуационный комитет, мы ему передали эти функции. А этот пресловутый эвакуационный комитет состоит из одного капитана и одного поручика, которые, кроме своего назначения на эту должность, не получили ни сведений, ни средств, ни полномочий.

Они должны были бы направлять раненых в пресловутый «предполагаемый эвакуационный госпиталь», одним из главных врачей которого уже назначен Фед. Ал. [Зайцев]. Но его нет, он даже не начал еще формироваться. Вообще о нем сведений никаких, ведь он только «предполагается»! И вот эти два бедных офицера направляют всех в городской и земский комитеты, которые тоже снабжены всем недостаточно, а раненым офицерам дается совет устроиться у родных и знакомых. Беспорядок и неразбериха отчаянные! Пока всё еще сидим и будем сидеть в Троицкой слободе.

А писем от тебя я, должно быть, не получу теперь около недели! Телеграфировать уже не стоит. Боюсь, что письма, адресованные в Бар, ко мне уж не дойдут. Приходится, к сожалению, с этим считаться. Всё же я вчера на всякий случай написал Алекс. Афан-чу.

Зайцев передает со слов раненых офицеров, что отношение полковых врачей на поле битвы безукоризненное, полное самопожертвование, но чем дальше вглубь России, тем хуже отношение. Врачи всюду занимались только флиртом с сестрами милосердия. Они возмущены до глубины души.

А здесь им дают совет ехать домой! В дороге их, раненых и больных, уже в России, иной раз сутки не кормили, и им приходилось просить у сопровождавших их солдат уделить им щей и хлеба! К станциям их не подвозили, а оставляли где-нибудь на стрелке. Зато пленные австрийцы всегда подвозились к станциям, где их щедро наделяли всевозможными припасами. В особенности местные дамы отличались своей любезностью по отношению к пленным – прямо противно, – а своих забывали. Даже тут на первом плане видимость для заграницы! Ну их!

Гуляли мы вчера за городом в парке Общества садоводства и лесоводства. Чудесные осенние пейзажи, свежий ветер. Желтые и красные листья шуршат, когда ходишь. Почему тебя нет со мной? Поднялись выше в большой фруктовый сад. Видели, как добывался яблочный сок, как готовили пастилу и цукаты. Как вкусно пахло! Купили пастилы и заказали яблок и груш. Сегодня послали солдат. Принесли нам громадный мешок – три меры чудесных фруктов. Мера[48] – 80 коп. В комнате, пока пишу, сильно пахнет свежими яблоками и грушами! Осенний бодрый запах!

Шурочка, хочу к тебе. Почему нельзя? Так глупо, глупо!

Прощай, дорогая.

Твой Е.*


Погода чудесная! Стало опять тепло.

Сегодня опять начну заниматься французским языком.

Муху нас видимо-невидимо. Чехов в своих письмах утверждает, что они воздух очищают, но у нас этого что-то не видно. Спать не дают, черти.


* Далее приписки на полях письма.


Воронеж, 29-го августа 1914 г.

(Вчера не писал)

Шурочка! Хочу к тебе! Не хочу больше здесь сидеть праздно и без моей Шурочки! Хочу с тобой сидеть, говорить, читать; хочу тебя видеть, осязать; хочу тебя целовать и обнимать! Вот итог целого года!

Ведь скоро, 2-го сентября, будет год, как мы с тобой гуляли в Петровском-Разумовском![49] Как наша кривая? Благополучно поднимается, не правда ли? Лишний вопрос.

Да, Шурочка, вот уже год прошел, и пусть будет еще много таких годов! Все-таки хороший был год, единственный. Все-таки, как говорит Елизавета Адриановна[50], будет чем молодость свою вспоминать. А к тебе, Шурочка, мне последние дни что-то очень уж хочется, тянет. Люди кругом меня стали мне более или менее известны, особенно хорошего я в них не нашел. Есть черты в моих глазах отрицательные, неприятные (лошадиные деньги etc.). Положительного, хорошего, я чувствую, они мне не дадут или дадут мало. Духовной или душевной близости у меня с ними нет и не будет. И вот, как результат, особенно сильно тянет к Шурочке, моей единственной Шурочке, с которой у меня и духовная, и душевная, и телесная близость, даже больше – слияние! Хочу к тебе, Шурочка! Хочу опять слиться с тобой совсем, совсем, совсем!

И странно кажется, что бывали изредка моменты, когда не было этого полного слияния, когда между нами как будто открывался ров, через который не было мостика? Верно, странно? И верно, Шурочка, у нас этого больше уж не будет? Пускай не будет! Ведь мы с тобой муж и жена! Ух ты, моя женочка…

А у нас луч надежды, что мы все-таки отправимся отсюда, и скоро отправимся. Дело в том, что четырем госпиталям здесь прислано всё недостающее интендантское имущество. Мы готовы и снова сегодня посылаем телеграмму в Москву с извещением об этом. А так как мы здесь не развернулись и нового приказания об этом не получали, то мы весьма сильно надеемся, что завтра будет получен ответ с приказанием уехать отсюда на театр военных действий. Здесь кто-то из назначенных по плану в Гомель получил новый приказ поехать прямо к границе Австрии. Мы тоже надеемся, что нас отправят сразу дальше (т. е. наш главный этого боится!). А пока всё – idem.

Вчера был в городе, проявлял [фотопластинки, сделал несколько покупок. Затем Федор Алекс, потащил в баню, а вечером засадили меня за пульку. Сел я, поверь, без всякой охоты, результат обычный. Впрочем, не думай, что мы часто играем, после приезда из Москвы первый раз.

Сегодня утром был на вокзале и закупил ряд книг: два тома сборников «Фиорды»[51], три тома Бунина и один том Чирикова[52]. Чехова кончаю, пришлю на днях.

А я без твоих писем уже пять дней. Только бы они не затерялись, хоть поздно, но дошли бы до меня! Я сильно боюсь, что они застрянут в Баре, а, может быть, и туда не дойдут. Ты, Шурочка, непременно, когда отсюда уеду, пиши в действующую армию и на оборотной стороне отметь свой адрес. Если не найдут, то вернут тебе. Прощай, моя единственная Шурочка. Моя хорошая, прощай!

2-го сентября пусть будет у нас праздник*.

Опять холодно, хотя ясно. Главного почти не вижу, не хожу в канцелярию. За полторы недели видел раза три.

Масса яблок и груш. 100 помидор – 11 коп. <…>


* Далее приписки на полях письма.


Воронеж, 30-го августа 1919.

Дорогая Шурочка.

Все-таки пока остаемся в Воронеже. Только что получена телеграмма из Москвы с приказанием немедленно здесь развернуться четырем запасным госпиталям, в том числе и нашему. Очевидно, нас здесь задержат вплоть до формирования предполагаемых эвакуационных госпиталей! Завтра утром энергично будем себе искать помещение, должно быть, «Францию», а к вечеру начнем перебираться. Если не завтра, то уж непременно послезавтра, на этот раз серьезно. Итак, суждены нам благие порывы! По крайней мере, хоть мать останется довольна, что я вне опасности. Она так надеялась, что я останусь в Воронеже.

Неужели здесь моя работа более нужна, чем была бы в Морозовской больнице!? Как это всё нелепо.

Милая Шурочка, сюрпризом для меня было твое письмо, которое я не ожидал получить так рано. А ты уже четыре письма отправила в Бар? Где же ты успела написать? Бедный я, неужели они затеряются? Напишу еще раз Ал. Аф-чу.

Шурочка, что значит твоя таинственная фраза о том, что мы, может быть, скоро увидимся? Шурочка, что мне это очень, очень хочется, в этом и ты не сомневаешься, но ради Бога не предпринимай никаких поспешных шагов, не посоветовавшись со мной. Прошу тебя, Шурочка. Не надо ради, быть может, мимолетного настоящего расстроить долгое будущее! Возможно, что я тебя неверно понял, но в таком случае не пиши так таинственно с многоточием. Вот как кончим стаж в Морозовской больнице, тогда, Шурочка, нас уже не разлучить так легко, верно? Придет и наше время.

Пишу тебе вечером. Ждем выяснения нашего положения, телеграммы. А сейчас кругом меня сидят, разговаривают, мешают. Болит голова от жирного обеда (прости натурализм). Вот видишь, как мы здесь живем. Во «Франции», должно быть, дадут отдельную комнату. Дай Бог!

Вчера вечером наши от нечего делать опять были в городе, в «Бристоле», ели, пили. Я категорически отказался и в 9 часов лег спать. Вот какое примерное поведение! Сегодня кончил IV том Чехова, занимался печатанием фотографий, завтра пришлю.

Очень доволен, что в «Русских ведомостях» опять стал печататься Гроссман, живший в Берлине и оттуда писавший[53]. Он много лет жил в Германии, знает ее хорошо и будет писать беспристрастно. Но какое и там озлобление – те факты, на которые указывает Кизеветтер[54], конечно, нелепы (не переводить вражеских авторов, сложение ученых званий), но все-таки язык его чересчур резок. Если вдуматься в психологию германцев, привыкших видеть свое отечество великим и видящих неминуемую гибель его не от большей доблести врага, а от его подавляющей численности, от того, что все соединились против двух (даже японцы пользуются!), – то становятся немного понятными и эти нелепости. Каково настроение там, в Германии, об этом дает некоторое понятие последняя телеграмма, хотя и краткая, Гроссмана от 29/VIII[55].

Много нелепостей и дикостей совершается сейчас со всех сторон, такова уж поганая психология войны. К протесту же врачей, если только он будет обоснован фактами, я присоединяюсь горячо! Врач обязан быть прежде всего врачом!..


Воронеж, 31-го августа 1914 г.

Вчера вечером, Шурочка, когда я писал письмо, я никак не ожидал, что пошлю его с оказией. Только что я запечатал и наклеил марку, как входит Фед. Алекс, и сообщает, что сейчас же едет в Москву, не будет ли каких поручений. Вот я ему и отдал письмо вместе с томом Чехова. Завтра всё уже должно быть в твоих руках.

А наш главный – это полное ничтожество. Получил он вместе с другими главными врачами вчера приказ от заведующего формированием подыскать помещение для госпиталя, непременно сегодня утром. Он выражал полное усердие и готовность. А сегодня пришел сюда в канцелярию в 11 часов. Мы думали, что он нам сообщит, куда ехать. Ничуть не бывало. Здесь он заявляет, что это не его дело искать помещение для госпиталя. Это, дескать, дело заведующего формированием!

А между тем другой главный врач утром уже занял лучшее помещение – гостиницу «Франция». За что нас Господь наказал таким болваном! А ведь он считает, что он работает: каждый день он сидит в канцелярии и в двадцатый раз переписывает старые приказы. Перепишет, не понравится что-нибудь, снова зачеркнет и т. д. до бесконечности. Даже по канцелярской части он глуп. Левитский говорит, что самых простых счетов он не сразу понимает, соображает плохо – прямо беда. Я к нему в канцелярию не хожу, вижу его случайно и редко, от греха подальше. А на сборном пункте он кричит назойливо громче всех, либеральничает, проходится на счет начальства, острит глупо – одним словом, полное ничтожество.

Выберемся ли мы когда-нибудь из Троицкого при этом милом человеке? Кто его знает. Перестаешь верить. Кажется, что вот еще долго так будет проходить один день за другим без дела, когда дела много, когда работа не ждет. Эх, Шурочка! Нехорошо!

А послезавтра будет год… Как бы мне этот день достойней провести? Целый день буду думать о Шурочке, о том, как хорошо мы с ней устроимся потом, как мы с ней всё будем делать вместе, вместе работать и вместе отдыхать… Это будет, будет, Шурочка! Ты веришь?

А я, если можно будет, пойду после обеда гулять один куда-нибудь за горку, где нет людей, и буду вспоминать!.. <…>

Борису Абрамовичу [Эгизу]я не пишу, потому что хочется ему сообщить что-нибудь положительное, о нашей работе, а между тем мы здесь ничего не делаем, совестно даже писать «с войны». Передай ему, пожалуйста, мой привет и объясни мое молчание: совестно, дескать.

У нас опять лето, стало тепло, сухо, солнце. Природа ликует, и не вяжется это совсем с теми вестями, которые идут с театра войны: там разрушение, ужас, смерть… Когда читаешь цифры, то не страшно, но рассказы очевидцев по своей простоте и непосредственности весьма убедительны. И французы, и наши наступают. Может быть, к Рождеству конец? Какое бы счастье!


Воронеж, 1-го сентября 1914 г.

Шурочка, я тоже начинаю понимать настроение Вильяма. Я тоже чувствую себя в положении человека, стоящего в грязной луже и обливаемого усердно густой грязью[56].

Передо мной лежит воскресный номер «Русских ведомостей». Я его внимательно прочел. Ряд статей, в которых громко говорится о культуре, прогрессе, человечестве… Первое впечатление как будто бы ничего: в передовице говорится, что мы воюем только с милитаризмом и шовинизмом и что мы хотим победить только для того, чтобы водворить в Европе прочный мир и обеспечить господство начал права и свободы!

Кизеветтер мямлит что-то: вера в человечество есть наша духовная опора при всех разочарованиях в его отдельных представителях. Письмо в редакцию Фатова[57] доказывает (очевидно, необходимо это доказывать!), что нет искусства, нет науки врагов, а есть наука и искусство единого культурного человечества. Плетнев[58] тоже доказывает, что немецкие фармацевтические препараты бойкотировать не следует (и это надо доказывать!). Всё как будто обстоит благополучно. А если разобраться подробней?

Это из передовицы: <вклеена вырезка> «…[германской культуре, – национальное самодовольство, национальную исключительность, узость, стремление к всемирной гегемонии и презрение к праву».

Эти четыре вырезки – статья Игнатова[59]: «…все усилия ума, все успехи науки, всю энергию национальной воли Германия в течение многих лет стремилась перелить в чудовищную пушку, в блиндированный автомобиль с пулеметами, рассылающими смерть, в бомбу, могущую разрушить драгоценности искусства, все мирные приобретения цивилизации», «…простая встреча и мирная беседа с немцем казалась изменой родине»*. «Но представить себе опять высокомерного юнкера на улицах Парижа, видеть торжество прусской солдатчины, прусского духа было невыносимо: это было бы новое оскорбление человечества, новый вызов человечности». «Дух насилия, распространяемый и поддерживаемый Германией, был оскорблением для всего человечества»[60].

Это из Кизеветтера: <вырезки> «…ввиду разочарования теми передовыми элементами немецкой интеллигенции, которые почитались светочами культуры». «Взрезали нарыв, и вышел гной. И пусть он выходит».[61]

Это Д. Плетнев: <вырезка> «Среди общества появляется вполне законное желание бойкота немецких товаров»[62].

Письмо в редакцию Фатова: <вырезка> «Там совершаются дела, о которых, казалось, человечество давно забыло: там новые гунны разрушили Лувен, там новый Омар уничтожил ценнейшую библиотеку, там сокровища Лувра прячутся в стальные ящики [и закапываются в землю]»[63].

Это из беседы с товарищем министра Таубе[64]: <вырезки> «…над этим возмущением всего цивилизованного мира против германской вакханалии вооруженного насилия». «Надругательством над мирным населением, попранием права частной собственности, разрушением без всякой военной надобности памятников культуры и другими грубейшими нарушениями общепризнанного права современной войны, – всеми этими варварствами Германия поставила себя вне группы цивилизованных стран. Сравнивая, например, вандализм Германии…»[65]

А вот в просвещенной газете сообщение, рассчитанное на глупейшее невежество: <вырезка> «Лондон, 30-го августа. “Daily News” печатает рассказ сестры милосердия американского Красного Креста, захваченной в плен германцами в Брюсселе вместе с бельгийским госпиталем и впоследствии отпущенной на свободу. Сестра сообщает, что видела, как в бельгийской деревне пьяные германцы, собрав приблизительно 35 бельгийских детей, развлекались подбрасыванием их на штыки»[66]. Если к этому прибавить вчерашнее сообщение, что германцы отравляли колодцы, то мы недалеко будем от психологии холерных бунтов!

Итак, с одной стороны, красивые слова: культура, прогресс, человечество. С другой стороны, приписывание немцам всего плохого, гнусного, вплоть до явно нелепого; полное нежелание и неумение вдуматься в психологию неприятеля, который знает, что он борется за свое существование против в десять раз более сильного врага. И в-третьих, у себя дома приходится доказывать, что немецкие пьесы ставить можно, что можно изучать даже немецкую науку и покупать немецкие фармацевтические препараты, и что даже принадлежность к еванг[елическо]-реформ[атскому] вероисповеданию еще не делает человека неспособным к подаче помощи раненым (см. письмо в редакцию в том же воскресном номере[67]). Не поздоровится от этакой защиты! Какое презрение, какая ненависть!

Я начинаю верить, что мы, русские подданные немецкой национальности, скоро в России очутимся в положении затравленных. Ведь писала же жена Зайцева, что она видела, как в Москве в трамвае некий тип избил двух немцев за то, что они громко разговаривали на родном языке!

А читай в списках убитых и раненых, – как много там немецких имен и фамилий! Да, нехорошо, Шурочка! Выходит так, что мы сейчас являемся какими-то париями человеческого рода, от которых надо сторониться, на которых указывают детям: не будьте такими, как они!

В частности, относительно поступка Геккеля[68] и других ученых[69]. Шурочка, я хорошо знаю биографию Геккеля: нет пятна на жизни его. Он ученик Дарвина, всегда горячо ратовавший в Германии за английскую науку; человек, чуждый всякого национального обособления, тем паче шовинизма, всю свою долгую жизнь боровшийся со всякой реакцией, всякой рутиной; непримиримый враг прусского юнкерства и милитаризма, не раз пострадавший за прямоту своих суждений! И это знал Кизеветтер! И если такой человек отказывается от своих иностранных ученых степеней, то нельзя это назвать просто мелким шовинизмом и выставить его у позорного столба. Надо вдуматься в его психологию, надо стараться разобрать, какой душевный переворот мог его заставить решиться на такой поступок. Но Кизеветтер сознательно этого не сделал. Он просто обрушился с бранью и язвительной иронией на седую голову, такого отношения не заслужившую…[70]

Шурочка, только что получил твое письмо от 29/VIII. Ты говоришь, что волна человеконенавистничества как будто отхлынула? Нет, Шурочка, она не отхлынула, наоборот, она медленно захватывает и наши передовые интеллигентные круги, она разливается повсюду и потому менее резко выделяется на общем фоне. Люди сами не замечают, как они постепенно отравляются тем ядом, который широко разлит по всем газетным столбцам и оттуда проникает в массы. Атмосфера сгущается, и надо быть сильным и бодрым, чтобы не дать себя отравить удушливыми миазмами.

Прости несколько лирические выражения, но, правда, они невольно срываются. Тяжело стало жить. Шурочка, ты даже не подозреваешь, какая это поддержка, знать, что есть такой человек, который тебя всегда, всегда поймет**.

Пиши, получаешь ли ты, хотя бы с опозданием, все мои письма? Я твои получаю обычно через день и всегда тебе об этом сообщаю.


* Выделенные в цитатах курсивом слова подчеркнуты Фр. Оск.

** Далее приписка на полях письма.


Воронеж, 2-го сентября 1914 г.

С праздником, Шурочка дорогая моя! С первым нашим юбилеем! Первая годовщина первого поцелуя и первых ласк! Год прошел, и что же? Итог?

Кривая наша продолжает расти и не видать конца ее росту. Много сомнений, бывших вначале, рассеялись; много смутного, туманного стало ясным. Мы, Шурочка, с тобой идем вперед, и нам не страшно оглядываться на пройденный путь. Наоборот, мы в нем почерпнем уверенности в бодрости для будущего, нам еще предстоящего. Будем верить, что дальше будет лучше, будет ясность, будет бодрость, будет вера без сомнений! И с благодарностью будем вспоминать о прошедшем, о всем том хорошем, что дал нам истекший наш первый совместно прожитый год. А хорошего было много!

Стоит ли вспоминать о теневых сторонах, ничтожных в сравнении с тем большим новым, богатым, что внес в нашу жизнь этот год? Об этом не надо вспоминать, это должно стушеваться. Радость, вот основное настроение, которое испытываешь! Верно, Шурочка?

А я с утра решил праздновать. Надел всё чистое, побрился и стал гладким, как огурчик. Днем чувствовал себя именинником, но никто этого не заметил. А когда в 11 час. утра пришла твоя телеграмма, то я вздрогнул и почувствовал уже полный контакт с тобой[71]. Спасибо тебе, Шурочка, большое спасибо. А тебе, Шура, прислали рано утром цветы (красные розы и гвоздики) от Райбле?[72] Ведь я тоже хотел, чтобы ты непосредственно ощущала контакт со мной, чтобы была как бы непосредственная близость, видимая и осязаемая!

После обеда я тотчас же один пошел гулять, захвативши все написанные моей Шурочкой мне письма. Как хороша сейчас природа: в поле ни души, виден ясный далекий горизонт, свежий бодрящий ветер треплет тебя, воздух чистый, ароматный. А лесочек в лощинке? На темном зеленом фоне уже много светло-желтых и буро-красных деревьев, под ногами шуршат сухие листья… Так хорошо!

Прилег я на травке, вытащил пакет писем и перечитал их все с начала до конца. Какая смена настроений у моей Шурочки! Как она, бедная, мечется, сомневается, страдает! Но всё же, Шурочка, характер последних твоих писем уже другой, всё реже встречаются нотки отчаяния, малодушия. Они изредка еще проскальзывают, но общий тон писем уже иной, чем вначале. Тоска и маловерие уже не застилают совсем взора, всё чаще и чаще звуки бодрые. Ты несколько раз обещаешь стать другой, совсем другой.

Ты меня спрашиваешь, доволен ли я тобой? О, Шурочка! Как же мне не радоваться, что дух твой становится бодрей, спокойней, что ты начинаешь с большей верой и надеждой смотреть на будущее?[73] Какой это будет праздник, когда совсем исчезнет складочка на твоем лбу, а взор твой будет ясен и жизнерадостен!.. Это будет, будет. Я в это верю!

Почитавши письма, я долго еще стоял в поле и любовался вечерним небом – нежные бледные цвета тихого осеннего заката. Так напоминало закаты на острове Нагу, те счастливые беззаботные, столь далекие сейчас дни!

А знаешь, Шурочка, если бы ты тогда в Петровском-Разумовском, спрыгивая с забора, более удачно попала бы в мои раскрытые объятия, как я это ожидал, то еще там, в пустынном освещенном луной саду, запечатлена была бы наша встреча горячим поцелуем!..

Дорогая, дорогая моя Шурочка, прощай!

Твой Ежик.


Воронеж, 3-го сентября 1914 г.

Шурочка, третий день нет от тебя письма. А почта последнее время была аккуратна. Как бы письма не затерялись! Из Риги тоже давно уже нет известий. Что делает Лени в Париже?

У нас – idem. Значит, «Францию» мы прозевали, а с тех пор, кроме разговоров, ничего. Послали наши старшие врачи телеграмму в Москву с запросом, как быть. Помещения, дескать, в Воронеже не отводят. Вчера оттуда получен ответ: подождать, пока не будет запрошен Петербург. Вот и ждем. Мы привыкли ждать, это наша обязанность в эту войну, обязанность нелегкая. А во «Францию» вчера уже доставили 250 раненых. Там работают, а мы всё просрачиваем… Сказка про белого бычка.

Вернулся вчера вечером Зайцев из Москвы. Вести от него тоже малоутешительные: канцелярщина, бумагопроизводство. С одной стороны, на одного врача приходится 300 раненых (Булашевич[74]), с другой – 100 человек военных врачей не имеют дела в Москве, даром ходят! С одной стороны, призывают явно больных врачей, с другой – быки по здоровью (некие психиатры), побывав в неких кабинетах, освобождаются от призыва; и плохая организация, и явная недобросовестность. С одной стороны, прибывающих раненых богато наделяют всякими там фруктами и газетами, с другой – этих же раненых по многим дням не перевязывают за недостатком перевязочного материала… Повязка, наложенная на поле сражения, снимается впервые в Москве, в итоге под повязкой гангрена целых конечностей. С одной стороны, санитарный поезд по последнему слову науки, есть и электрическое освещение и вентиляция, с другой – хирургические инструменты в этом же поезде, оставшиеся от войны 1878-го года!!! В общем, мало отрадная картина.

1

Н. Н. Блажко вместе с Фридрихом Оскаровичем (далее Фр. Оск.) работал врачом – ассистентом в Детской больнице им. В. Е. Морозова, которую обычно называли «Морозовской».

2

Рафаил Михайлович Левитский прежде служил участковым врачом на станции Обловка Рязанско-Уральской ж. д. в Тамбовской губернии.

3

После выхода на пенсию в 1913 г. отец автора писем Адольф Оскар Краузе вместе с женой Луизой Элизабет и детьми вернулся в Курляндскую губернию и поселился в Риге. Из семи детей в Москве остался один Фр. Оск., четвертый ребенок в семье. Его старшие братья были дипломированными инженерами: Вильгельм (Вилли) – химиком, Артур – строителем, третий брат Гуго (Hugo) не имел определенной профессии, сестры Эдит и Элен (Лени) были учительницами, самый младший, Карлуша, учился в гимназии.

4

А. А. Морозов, из врачей-ассистентов Морозовской больницы.

5

Лазарь (Лейба) Абрамович Финкелынтейн, педиатр.

6

Николай Николаевич Антошин, врач, однокурсник Фр. Оск.

7

Общедоступная серия книг издательства «Польза».

8

Популярный самоучитель французского языка по методу Ш. Туссена (Туссэна) и Г. Лангеншейдта.

9

«Русское слово» – информационная внепартийная газета, издававшаяся в Москве массовым тиражом.

10

Из всех газет автор писем отдавал явное предпочтение «Русским ведомостям», московской «профессорской» газете умеренно-либерального направления.

11

Ныне Тампере, второй по значимости город в Финляндии.

12

Гамсун К. Последняя отрада / Пер. с норвеж. М. Благовещенской и А. Каарана. М., 1914.

13

Кутя, Кутька – вероятно, прозвище Алексея Алексеевича Кутьина, близкого друга и коллеги Фр. Оск.

14

Зауряд-врачи – студенты-медики старших курсов, мобилизованные на военно-медицинскую службу ввиду недостатка медицинского персонала, обычно назначались на должности младших врачей и младших ординаторов.

15

Le style c’est l’homme (франц.) – Стиль – это человек.

16

Арагац – «персидский порошок» из дикорастущих цветов, ядовитый для насекомых.

17

Буква, Не-Буква – псевдонимы популярного фельетониста И. М. Василевского.

18

В статье «Ради нашего достоинства» Юр. Лигин (псевдоним Л. Н. Юровского), в частности, писал: «Мы воюем с Германским государством, стремящимся к мировому владычеству. Но мы не воюем с отдельными немцами, проживающими мирно в России».

19

Вильям Николай Николаевич (1867–1920), старший врач терапевтического отделения Морозовской больницы, имевший немецкие корни. О нем Александра Ивановна (далее Ал. Ив.) была очень высокого мнения. «Вильям очаровывает меня всё больше и больше: удивительно интересный человек и очень образованный! Даже завидно, как много он знает и как во всем разбирается. А главное, меня трогает его семейная атмосфера. Мы тоже создадим такую», – писала она 19 июля 1915 г. Ал. Ив. неизменно отзывалась о Вильяме с большим уважением, называла «обаятельной светлой личностью» и как врача ценила его «больше, чем кого бы то ни было в Морозовской больнице». «Какой он образованный человек! – восхищалась она. – Нередко ухожу после этих разговоров совсем, совсем подавленная своей невежественностью, своим отсутствием политической ориентировки» (16 января 1916 г.).

20

Это реплика на слова Ал. Ив. в письме от 31 июля 1914 г.: «Я очень рада, мое солнышко Ежик, что тебя всё интересует и занимает, и не дает сосредоточиться только на ужасах развертывающейся войны. Если бы ты только знал, какой ужас меня охватывает, какую боль испытываю при чтении газет. Не смерть, витающая кругом, Ежик, страшна, а озверение человечества».

21

национального гения, а всего только плохой перевод с немецкого, неудачное подражание, которое до сей поры могло существовать у нас лишь благодаря слабому развитию национального самосознания» (курсив в цитате – Трубецкого. – Сост.).

22

Ал. Ив. тоже обратила внимание на эту статью. 2 августа она писала Фр. Оск.: «Газету читаю аккуратно каждый день и всю, не то что в былые дни. Статьи, указанные тобой, читала с интересом и тоже всё время думала о тебе, мой милый. А сегодня любопытна по своей оторванности и наивности статья Евг. Трубецкого. А как тебе нравится заигрывание с поляками? Ты прав! Внутренняя политика после войны должна круто измениться. Только бы скорее конец этой войне. Иного желания у меня сейчас нет».

23

В передовой статье содержался призыв к соблюдению долга человечности по отношению к немцам, находящимся в России.

24

Немецкие войска вошли в польский город Калиш 20 июля, на следующий день после объявления войны, и учинили зверскую расправу над мирными жителями.

25

Ф. А. Зайцев, из врачей-ассистентов Морозовской больницы, специалист по грудному вскармливанию.

26

Война застала Лени в Париже, и родные беспокоились, как ей удастся оттуда выбраться.

27

Idem (лат.) – то же самое.

28

А. Н. Толстой, впоследствии знаменитый писатель, во время войны работал корреспондентом газеты «Русские ведомости».

29

С первых дней расставания с любимым Ал. Ив. тяжело переживала разлуку. Например, 31 июля она писала: «Читаю в последние дни мало, а работы много и уныния – тоже. Скоро ли кончится весь этот кошмар? Даю тебе слово, Ежка, что я буду тогда жизнерадостной и светлой, как ты. Ты веришь, да?»

30

Ныне Алма-Ата (Алматы).

31

Скворцов Михаил Александрович (1875–1963), прозектор Морозовской больницы, впоследствии выдающийся патологоанатом, академик Академии медицинских наук СССР. К нему Фр. Оск. и Ал. Ив. относились с большим уважением и симпатией. Ал. Ив. писала: «Удивительно он милый и интересный человек» (3 августа 1915 г.). В другом письме она называла его «очаровательным собеседником» и уточняла: «Он прост, непринужден и весел» (9 октября 1915 г.).

32

18 июля органам местного самоуправления было предоставлено право закрывать торговлю спиртными напитками. С 22 августа «сухой закон» был ужесточен и продлен до окончания военных действий.

33

В письмо вложена вырезка из статьи Т. Ардова (псевдоним В.Г. Тардова): «Опаиваемый пивом, обкармливаемый колбасой и мясом немецкий мопс пухнул и хмелел из года в год, глаза его наливались кровью, и скоро вся Германия стала похожа на одного огромного Бисмарка, на эту отвратительную фигуру, обсыпанную сигарным пеплом, пропахшую прогорклым вчерашним пивом. И гордо выставившую вперед живот. Вся Германия, – как та статуя Бисмарка, нелепый колосс, глупым пятном испортивший зеленую долину прекрасной реки; точно насосавшийся клоп, уселась она посреди Европы. – В глубоком опошлении, в последнем угашении духа, коллективная немецкая посредственность зачеркнула всё на свете, кроме “богатства” и “силы”, и сделала своим идеалом колониального “плантатора” из Камеруна, расстреливающего своих рабов, Круппа из Эссена и его великого кайзера, могущественного кайзера, этого Нибелунга двадцатого века, потомка “кровожадных азов”, ездящего в автомобиле, рожок которого играет “шествие богов в Валгаллу”. Всё символично в этой Германии, от Вагнера до Цеппелина, похожего на обширную колбасу, и до открыток со свиным задом!» (Утро России. 1914. 14 авг. № 189. С. 1).

34

Стенотики – больные дифтерией со стенозом гортани (крупом), задыхающиеся и требующие немедленной интубации дыхательных путей и трахеотомии.

35

Настроение Ал. Ив. переменчиво. Только недавно, 11 августа, она писала: «Наконец, после двухдневного напряженного ожидания раненых, сегодня мы их увидели. Привезено их 101 человек в 10 часов вечера. Еще издалека слышались тягучие рожки автомобилей. И какое же особенное волнение при виде многочисленных мчавшихся с огнями и флагами Красного Креста автомобилей. Почувствовали веяние войны. Раны довольно легкие, главным образом в области конечностей. Перевязывали все ассистенты и наши хирурги. К 12 часам всё уже было сделано: солдаты перевязаны, накормлены, переодеты и уложены. – И знаешь, Ежичка, какая сплоченность и солидарность чувствовались в это время. Дедушка порхал, и взор его был светел и радостен. Неправы те, кто обвиняет нас в специфичности и узости. Ведь разве можем мы получить такое общественное воспитание, какое дается вам благодаря гражданским обязанностям?». Дедом, дедушкой молодые врачи называли директора Морозовской больницы Н. Н. Алексеева. О нем Ал. Ив. тогда отзывалась с большой теплотой: «Знаешь, я совсем очарована своим дедусей: он позаботился доставлять раненым почтовую бумагу и каждый день – газеты. Им, кажется, здесь хорошо» (12 августа). Но относительно гражданских чувств врачей в целом она начала проявлять некоторый скептицизм: «Особенно что-то тяжело сегодня. Уж очень приходится разочаровываться в том общественном подъеме, про который так усиленно пишут газеты. Вот, хотя бы взять оборудование госпиталей. Сколько за последнее время было разговору у наших старших врачей относительно массы работы по устройству этих госпиталей. Я сочувствовала им всей душой и готова была предложить свои услуги; думала – всё это святой безвозмездный порыв. А оказывается, эти госпитали просто-напросто лакомый кусочек для всех городских врачей, за который они очень жадно хватаются, забывая свой долг перед обычными своими больными. Ведь 125 рублей что-нибудь да значат. Простым же врачам, желающим только заниматься в госпитале, нечего туда и нос совать. Разве всё это не противно, Ежичка? Война – это просто рентгеновские лучи для всего скверного в человечестве. Слышишь всё это нехорошее и хочется хоть самой-то лучше быть, а выходит только хуже: нервничаешь, раздражаешься и обижаешь других» (14 августа).

36

Имеется в виду А. С. Суворин, известный издатель и драматург.

37

Для ча? (просторен.) – Для чего? Например: «А для ча не работаешь, для ча не служите, коли чиновник?» – спрашивал хозяин распивочной Мармеладова (см. Достоевский Ф. М. Преступление и наказание).

38

Наступательная операция Северо-Западного фронта в Восточной Пруссии 4 августа – 2 сентября потерпела неудачу. 2-я армия под командованием генерала от кавалерии А. В. Самсонова была окружена и понесла огромные потери. Чтобы избежать плена, генерал Самсонов в ночь на 17 августа застрелился. Сообщение штаба верховного главнокомандующего о больших потерях двух корпусов, гибели трех генералов (А. В. Самсонова, Н. Н. Мартоса, Е. Ф. Пестича) и некоторых чинов штаба было опубликовано в газетах 19 августа. 1-я и 2-я армии были выдавлены из Восточной Пруссии. Однако эти боевые действия отвлекли часть сил германской армии и не позволили ей одержать победу на Марне.

39

Директор и главный врач Морозовской больницы Николай Николаевич Алексеев (1856–1927) пользовался непререкаемым авторитетом среди врачей. В отношениях с подчиненными он был требователен и строг. Вероятно, впечатлительная Ал. Ив. пожаловалась в письме на какое-то резкое замечание директора.

40

Борис Абрамович Эгиз, старший врач заразного отделения Морозовской больницы, в котором прежде работал Фр. Оск.

41

Testimonium paupertatis (лат.) – свидетельство о бедности, в переносном смысле – о несостоятельности, недомыслии.

42

Владимир Александрович Колли, старший врач заразного отделения Морозовской больницы.

43

По-видимому, сообщение 18 августа о переименовании Санкт-Петербурга в Петроград.

44

Излюбленное словечко Фр. Оск., позаимствованное из судебной речи А. Ф. Кони.

45

В английской прессе рассматривался вопрос о территориальных притязаниях стран-участниц войны. При этом отдавалось должное немцам как великой нации и признавалась необходимость сохранения силы Германской империи.

46

Вероятно, подарок в благодарность за лечение. В этом отношении Ал. Ив. была очень щепетильна. Например, в письме б июля 1915 г. она рассказывала, как по просьбе коллеги ездила в Орехово-Зуево лечить заболевшего ребенка: «Выехала я с поездом в 4:40 дня, была там в 7:20. Через час уже ехала назад и прибыла сюда, в комнату, в 11:30 ночи. Хорошо еще, что было нежарко. Туда ехала – читала газету, оттуда же пришлось дремать, так как при свете огарка читать невозможно. Чтение и дремание прерывались думами о тебе. Предлагали деньги, но я взяла только на дорогу».

47

В. М. Овчинникова, врач-ассистент Морозовской больницы, подруга Ал. Ив.

48

мера = 1 четверик (4 пуда или 26,2387 л), 1 пуд = 16,38 кг.

49

2 сентября 1913 г. состоялось взаимное признание влюбленных. Этот день стал для них ежегодным семейным праздником.

50

Е. А. Сионицкая, врач-ассистент Морозовской больницы.

51

Фиорды. Датские, норвежские, шведские писатели в переводах А. и П. Ганзен. Сб. 1–2. СПб., 1909; 2-е изд. – 1910.

52

Чириков Е. Н. Собр. соч.: В 17 т. М., 1910–1916.

53

Сотрудник корпункта «Русских ведомостей» в Берлине Г. А. Гроссман перебрался в Копенгаген, откуда возобновил свои телеграфные сообщения.

54

Кизеветтер Александр Александрович (1866–1933), историк, публицист, видный деятель кадетской партии.

55

Г. А. Гроссман сообщал, что агрессивный тон в немецкой прессе и в ученых обществах начал уступать место оборонительному.

56

Фр. Оск. обостренно воспринимал всё, что публиковалось в русской печати того времени о немцах. Стараясь подбодрить жениха, Ал. Ив. отвечала в письме 4 сентября: «Я согласна, милый, что газеты теперь вызывают одну горечь, одно страданье, но ты, – слышишь, Ежик, – ты не должен чувствовать себя как Вильям. Все, кто тебя знает и узнает еще, будут относиться [к тебе] всегда хорошо, и я всегда, всегда душой с тобой. А как бы я крепко прижалась к тебе сейчас! Почему нельзя? Зачем эти ограничения кругом? Не могу я больше жить так!»

57

Фатов Николай Николаевич (1887–1963), публицист, литературовед, впоследствии профессор.

58

Плетнев Дмитрий Дмитриевич (1871–1941), доктор медицины, профессор Высших женских курсов в Москве и позднее – 1-го МГУ, публицист, кадет, выдающийся врач-терапевт, один из основоположников отечественной кардиологии и организаторов советской медицины, был репрессирован как троцкист, в 1938 г. приговорен к 25 годам заключения, позднее расстрелян.

59

Игнатов Илья Николаевич (1856–1921), литератор, многолетний сотрудник «Русских ведомостей».

60

Игнатов И. Франция и пруссаки // Русские ведомости. 1914. 31 авг., № 200. С. 2–3.

61

Кизеветтер А. Борьба за культуру // Там же. С. 3.

62

Плетнев Д. Насущный вопрос // Там же. С. 7.

63

Фатов И. Искусство врагов (письмо в редакцию) // Там же.

64

Таубе Михаил Александрович (1868–1962), министр народного просвещения, профессор, юрист.

65

Хроника. Бар[он] Таубе о германских насилиях // Русские ведомости. 1914. 31 авг., № 200. С. 5.

66

Западный театр войны. Немецкие жестокости // Там же. С. 4.

67

В письме в редакцию сотрудник питательного пункта для раненых на Курском вокзале в Москве пожаловался, что его попросили покинуть пункт из-за его «немецкого» вероисповедания (Там же. С. 7).

68

Геккель Эрнст (1834–1919), крупнейший немецкий естествоиспытатель и философ.

69

Имеется в виду оправдание ими немецкой агрессии и отказ от ученых степеней воюющих с Германией держав.

70

Автор статьи выражал изумление поступком «духовных вождей современной Германии», среди которых оказался сам Геккель. «Мы говорим всё это не с чувством злорадства над нашими врагами, а с чувством негодующей обиды за ту культуру, в сокровищницу которой Германия былых времен внесла такие обильные вклады. Что же однако всё это означает? Ведь люди, предводительствуемые Геккелем, не могут быть глупыми людьми. Я вижу в этом проявление одного общего закона морали. Когда умные люди начинают в защиту какого-либо дела говорить глупые речи, – это всегда служит лучшим признаком безнравственности защищаемого ими дела», – писал А. А. Кизеветтер в статье «“Изумительное” решение» (Русские ведомости. 1914. 28 авг., № 197. С. 2).

71

Телеграмма, отправленная Ал. Ив. доктору Краузе, сохранилась: «С тобой в годовщину дорогих воспоминаний».

72

Цветы, заказанные Фр. Оск. в известном московском цветочном магазине Г. А. Райбле на Мясницкой ул., д. 24, Ал. Ив. получила. В этот день она написала жениху: «Красные душистые розы – твои розы – стоят у меня на столе. <…> Хороший, красивый, единственный был день год тому назад, но ведь и сегодняшний, милый, не хуже. Тогда только намечались отдельные хрупкие и колеблющиеся нити между нами; теперь они упрочились, умножились, укоротились и привели нас к полному контакту. Ведь так, Ежка! И тебя я хочу благодарить, и судьбу, которая привела меня к встрече с тобой».

73

Фр. Оск. постоянно стремился подбодрить Ал. Ив. и вселить в нее веру в будущее. Это удавалось ему лишь с переменным успехом. «Такты веришь, родной мой, в будущее. Ежка, милый! Заставь и меня поверить, заставь гордо смотреть вокруг, а то я чувствую себя виноватой перед больными, перед сестрами и т. п.», – писала Ал. Ив. (12 сентября).

74

Тарас Евменевич Булашевич, из врачей-ассистентов Морозовской больницы.

Письма с Первой мировой (1914–1917)

Подняться наверх