Читать книгу Девочка, которая любила играть со спичками - Гаетан Суси - Страница 3

I

Оглавление

Пришлось нам с братом зажать вселенную в ладошке, потому что как-то утром, когда только-только начало светать, папа наш отдал богу душу и даже не предупредил нас об этом заранее. Его бренные останки напряглись от страдания, от которого осталась лишь пустая оболочка, все его приказы вдруг обратились в прах, все теперь было выставлено для торжественного прощания с покойным в спальне наверху, откуда еще вчера папа правил нашим миром. Нам нужны были его приказы, мне и моему брату, чтобы не распасться на части, они нас как цементом скрепляли. Без папы мы понятия не имели, что и как нам надо делать. Сами-то мы только и могли, что сомневаться, существовать, бояться и страдать.

Выражение «торжественное прощание с покойным», если вообще можно себе такое вообразить, здесь совсем не подходит. Брат первым пошел наверх, и именно он зафиксировал произошедшее событие, потому что на меня, как на секретариуса того дня, была возложена обязанность не спеша подняться с моей травяной постели под звездным небом, на которой я провел ночь, и не успел я занять за столом свое место пред книгой заклятий, как вниз по ступеням сошел братишка. У нас так было заведено, что, перед тем как открыть дверь в отцовскую спальню, надо было постучать, а как постучим, надо было ждать, пока папа разрешит войти, потому что нам запрещалось врываться к нему без приглашения, когда он занимался своими делами.

– Я постучал в дверь, – сказал брат, – но папа не ответил. Я ждал, пока… пока…

Из маленького кармашка он вынул часы, стрелки которых пропали, наверное, еще до потопа.

– …вот прямо до сих пор, точно, до сих пор, но он так и не подал никаких признаков жизни.

Он не отрываясь смотрел на пустой циферблат своих часов, как будто не осмеливался взглянуть ни на что другое, а я видел, что его лицо заливает страх – страх и оторопь, – как вода винный бурдюк. Что же до меня, то я поставил дату вверху страницы и сказал:

– Ничего хорошего в этом нет. Только давай сначала посмотрим, что по этому поводу сказано в свитке, а потом уж будем что-то решать.

Мы внимательно прочитали все двенадцать статей кодекса правил образцового домоводства, замечательного документа, составленного много веков назад или даже еще раньше, с большими заглавными буквами и иллюминированием, если б я только знал, что это значит, но даже самых отдаленных намеков, которые могли бы иметь хоть какое-то отношение к сложившейся ситуации, там и в помине не было. Я положил свиток на место, в пыльный ларец, ларец поставил в специальный шкафчик и сказал брату:

– Иди к нему в комнату! Открой дверь и зайди туда! Может быть, отец уже покойник. Но, может, он просто отключился.

Последовало продолжительное молчание. Не было слышно ни звука, только деревянные стены поскрипывали, потому что деревянные стены на кухне нашей мирской обители всегда поскрипывают. Брат пожал плечами и покачал головой.

– Что все это значит? Ничего в толк взять не могу. – Потом он угрожающе ткнул в мою сторону пальцем. – А теперь послушай меня внимательно. Я сейчас туда поднимусь, но если папа умер… ты меня понимаешь? Если папа умер… – На этом он осекся и отвернулся, как собака, которая знает, чье мясо съела.

– Не бери в голову, – сказал я. – Ты же знаешь, мы с этим совладаем.

И отправился братец в неведомое. И понял он, что дверь в папину спальню не заперта. Мы, конечно, уже догадались об этом, когда туда вошли, то есть о том, что дверь была не заперта. Но если бы папа предстал пред нами стоя, проспав, как можно было бы тогда предположить, всю ночь, можно было бы сделать вывод о том, что, проснувшись, он отпер дверь, чтобы упростить нам жизнь. Тем не менее братец мой, войдя в то утро в отцовскую опочивальню, сообразил, что папа, должно быть, всю ночь спал и преставился во сне, потому что он лежал голый, с закрытыми глазами, язык его вывалился изо рта и, кроме того, дверь в его спальню была не заперта. Иначе трудно было себе представить, зачем ему надо было корячиться и раздеваться догола, чтобы испустить дух, если бы всю ночь, следуя своему обычаю, он не сомкнул глаз. Из чего следовал единственный вывод о том, что он спал, причем спал голый, и скончался именно в таком виде без разрыва непрерывности. Такой была цепочка моих логических умозаключений.

Брат подошел ко мне бледный, как кость.

– Он совсем белый, – сказал брат.

– Белый? – переспросил я. – Что ты хочешь сказать? Какой – белый? Белый как снег?

Когда речь заходит о папе, нужно быть готовым к чему угодно. Братец размышлял над ответом.

– Помнишь запруду по другую сторону огорода, не сток, который справа, а омут за деревянным сараем? Ясно тебе, что я имею в виду?

– Да, – сказал я, – ту, что возле часовни. Ты о ней, что ли, говоришь?

– Если сбежать вниз по пологому склону, который сразу за ней, окажешься у высохшего ручья.

– Так оно и есть.

– Помнишь камни, которые там навалены? – Я их себе представил. – Ну вот, отец такой же белый, как они. Точь-в-точь такой же белый.

– Ты что, хочешь сказать, что он вроде как в голубизну отдает? – спросил я. – Он что, синевато-белый?

– Да, такой вот он и есть, синевато-белый.

Я спросил его о папиных усах, на что они стали похожи. Братец бросил на меня взгляд исподлобья, как зверь, которого побили, а он не понял за что.

– Разве у папы были усы?

– Да, – ответил я, – усы, которые он раз в неделю просил нас причесывать.

– Никогда меня отец не просил ему никакие усы причесывать.

Вот тебе и на! Братец-то мой ужасный лицемер, не знаю даже, писать мне об этом или нет. Сел он за стол, сокол мой ясный, аж коленки задрожали, словно вот-вот копыта отбросит и в рай отправится.

– А он еще дышит? – спросил я.

Папа дышал так, что это всегда можно было определить невооруженным глазом. Даже когда ему случалось отключаться и на вид в нем было столько же жизни, сколько в трухлявом пне, даже тогда, когда взгляд его, казалось, угас навек, достаточно было посмотреть на его грудь – сначала она была совсем плоской, а потом начинала раздуваться, как наша единственная игрушка – лягушка, пока не становилась такой огромной в объеме, что можно было принять ее за брюхо дохлой лошади, а после этого она начинала опадать, время от времени останавливаясь резкими толчками и давая тем самым понять, что папа все еще с нами, несмотря на случившуюся отключку.

В ответ на мой вопрос брат резко мотнул головой.

– Значит, он помер, – сказал я. И снова повторил ту же фразу, что бывает со мной очень редко: – Значит, получается, что он помер.

Даже странно как-то было, что ничего не случилось, когда я выговорил эти слова. Все осталось во вселенной не хуже прежнего. Все дремало себе, как всегда, посапывая, изнашивалось себе понемножечку, будто ничего в ней и не убавилось.

Я подошел к окну. Странно как-то день начинался, необычно, даже если учесть, что я встал не с той ноги. Похоже было, что денек выдался дождливый. Под низко нависшими тучами тянулись вдаль поля, бурьяном поросшие, урожая с них – с гулькин нос. У меня и сейчас звучат в ушах мои слова:

– Надо что-то делать. Думаю, его надо похоронить.

Мой брат, сидевший за столом, упер в него локти и разразился всхлипами, звук которых чем-то напоминал смех с набитым ртом. Меня это так разозлило, что я хлопнул кулаком по столу. Брат тут же прекратил реветь. Он так и сидел с поджатыми губами, втягивая в себя воздух и часто моргая. Его лицо при этом так раскраснелось, будто он откусил кусочек папиного жгучего перца.

Он подошел ко мне и встал рядом, прижавшись лицом к оконной раме, это у него манера такая была, из-за которой рама на высоте человеческого роста над полом всегда грязная. От его дыхания стекло запотело, как от дыхания любого, кто еще не преставился.

– Если нам надо его хоронить, – сказал он, – лучше это сделать прямо сейчас, пока дождь не пошел. Негоже папу в грязи хоронить.

По лугу к дому, покачивая головой, брела лошадь с провисшим брюхом.

– Только сначала нам нужно сшить ему саван, не можем же мы хоронить папу в таком виде!

И стал я как зацикленный повторять жалобным шепотом, размеренно стукаясь лбом об оконную раму:

– Саван, саван…

Потом я пошел к двери. Братец спросил, куда это я направляюсь.

– К сараю.

Он не понял. Что, я там саван в сарае для дров искать собрался?

– Пойду посмотрю, как там у нас дела с досками обстоят. А ты, – добавил я, – иди напиши обо всем, что только что случилось.

Этот сопляк неотесанный тут же завыл-застонал:

– Сегодня твоя очередь быть секретариусом!

– Мне слова не идут в голову.

– Слова, слова! Какие такие слова?

На самом деле, надо вам сказать, если бы у меня со словами хоть раз промашка вышла, я был бы готов шторы на окнах запалить, это я просто решил прикинуться недотепой, чтобы заставить брата хоть самую малость побыть в шкуре писца. Но братец-то мой еще тот лицемер, или я в этой жизни вообще ничего не смыслю. Короче говоря, чтоб не тратить времени даром на пустую болтовню, я схватил банку с гвоздями. Потом сжал зубы и насупил брови, напомнив ему папашу нашего, чтоб у него не оставалось никаких сомнений в моих намерениях, и это произвело неизгладимое впечатление, можете мне поверить.

Затем я сбежал по ступенькам с крыльца, стараясь не наступать на те из них, которые совсем сгнили, и, как обещал, пошел к сараю. Земля была влажной, с запахом грязи и гниющих корней, застрявших там, как порой у меня в голове застревают ночные кошмары. Дыхание мое клубилось белым паром, и при этом казалось, что пар живет сам по себе, не имея ко мне ни малейшего отношения. Серой беспредельностью земля тянулась вдаль до самой сосновой рощи, закрывавшей горизонт, а роща напоминала цветом вареный шпинат, который папа всегда ел на завтрак. По другую сторону рощи стояло село, а дальше, видимо, должны были раскинуться семь морей и все чудеса света.

Поравнявшись с лошадью, я остановился. Она тоже стояла неподвижно и глядела на меня. Кляча наша так состарилась и устала, что ее круглые глаза были уже не такими карими, как раньше. Уж не знаю, есть ли где-нибудь на земле лошади с такими голубыми глазами, как у доблестных рыцарей, картинки которых украшают мои любимые словари; мы ведь живем на этой земле не для того, чтобы ответы получать, так мне, по крайней мере, кажется. Я подошел к ней поближе и двинул ее по носу в память о папе. Животное отпрянуло и пригнуло большую голову. Я снова подошел к ней и ласково похлопал по крупу, я же ей не со злости в нос звезданул. Что и говорить, ведь это не ее вина в том, что с папой случилось. Может, и животным я ее зря обозвал.

Вязкая жижа цвета ржавчины, покрывавшая пол дровяного сарая, образовалась из опилок и сочащейся из земли дождевой воды, которая всегда будет из этого пола сочиться. Терпеть не могу в ботинках ходить по этой жиже – возникает такое чувство, что земля облепляет все тело, хочет меня внутрь, в утробу свою засосать через рот как у осьминога, который всё внутрь норовит засосать и при этом еще музыкально чавкает. В последний раз я заглядывал сюда недавно, пару-тройку дней назад. Жатка была покрыта коростой из помета, весь пол завален какими-то разбросанными в беспорядке ржавыми железяками, плуг давно забыл вид бычьего хвоста. Что касается Справедливой Кары, она лежала себе в своем углу, сжавшись по обычаю в тугой комочек около своей миски. За последние годы она особенно не изменилась, и переносить ее с места на место надо было очень осторожно, ее даже дрожь прошибала, когда ее вынимали из ящика. Впечатление было такое, что она уже достигла предельной степени безумия, дальше которой просто некуда, честное слово, и что в таком состоянии она будет теперь пребывать вечно. Раньше, бывало, я каждый день подолгу держал ее на руках, перед тем как положить обратно в ящик. Справедливая Кара, скажу я вам, это не фунт изюма, придет день, и она еще весь мир удивит. А еще там внутри был стеклянный ящик, о котором я вам позже расскажу, когда время настанет подходящее и место нужное подвернется, потому что ничего об этом не сказать просто невозможно. Я здесь про это просто так говорю, потому что пошел в дровяной сарай, который у нас еще склепом называется, где я и схоронился, чтобы спастись от надвигающейся катастрофы и составить свое завещание, которое вы сейчас читаете. Тут меня и найдут, когда время найти настанет. Если только я еще где-нибудь не стану искать спасения.

Несколько старых горбылей коробилось у задней стены сарая, тоже сбитой из досок, таких трухлявых, что на светлое будущее им рассчитывать уже не приходилось. Другие стены сарая были выложены камнем, сочащимся влагой. Доски эти уже ни на что не годны. И думать было нечего, чтобы я папе гроб из этих горбылей мастерил! Сел я на деревянную чурочку и подумал, что из них можно было бы сколотить что-то вроде креста на могилку, хоть доски и покоробились, это еще кое-как могло получиться, правда, если на тот крест бросит взгляд кто-то косоглазый, может, он ему даже прямым покажется. Потом я задумался над тем, будем мы что-то писать на кресте, или лучше об этом сразу же забыть. Горбыль, он горбыль и есть – что с него взять?

Хоть душу мне и терзала боль утраты, я не сдержал печальной улыбки, взглянув на картинку самого своего любимого доблестного рыцаря, которую налепил на плуг, чтобы, заглядывая время от времени в сарай, любоваться на него в одиночестве и тишине, когда брат оставлял меня в покое и сам с собой забавлялся где-нибудь в другом месте. Эта картинка, которую я как-то вырвал из одного словаря, напомнила мне мою самую любимую историю – я всегда ее рисовал в своем воображении, когда глядел на любимую картинку. Вы понимаете, эта история должна была где-то когда-то случиться на самом деле в реальной жизни. Там говорится о принцессе, заточенной в башне замка злого волшебника или чокнутого монаха, и о прекрасном рыцаре, который пришел туда, спас ее и увез на крылатом коне, и мерцали те крылья конские, как угли горящие, если только я себе там правильно все уяснил. Я до одури мог зачитываться той историей, она так меня пленила, что со временем я начинал представлять себя то рыцарем, то принцессой, то тенью от башни замка, то просто фоном их любви – поросшей зеленой травой лужайкой у крепостной стены, запахом шиповника или влажной от капелек росы накидкой, которую рыцарь набрасывал на скованное ужасом тело своей возлюбленной – так в той истории принцесса называется. Иногда, когда, повышая свой культурный уровень, я читал другие словари, мне доводилось ловить себя на мысли о том, что хотя перед глазами у меня лежала этика спинозы, мечты мои витали совсем в другом словаре, вновь и вновь уносясь к этой самой моей любимой истории о принцессе, которую вызволил из заточения доблестный рыцарь. Я даже до того дошел, что вечерами на сон грядущий пробовал читать ее брату, но он, как вы сами понимаете, скоро начинал храпеть как боров. Все меня в брате расстраивает, с ним даже помечтать ни о чем нельзя как следует.

Так что взял я все это, то есть две доски и лопату, и потащил с собой обратно, на кухню нашей мирской обители.

Брат так и сидел в той же позе на том же стуле, составляя собой, как иногда говорят, предмет обстановки. Он как круглый дурак, именно это выражение здесь самое подходящее, смотрел прямо перед собой на огрызок яблока, который вот уже три недели свисал на веревке с балки под потолком. Это у нас игра такая была – мы подвешивали на веревке яблоко, потом сцепляли руки за спиной и откусывали от него по кусочку – мне, надо сказать, в этом виде спорта равных нет. Время от времени брат мой дул в рассеянности на то, что осталось от мумифицированного фрукта, ссохшегося, как трупик кузнечика, чтобы раскачать его на веревочке. Он ни единой строчки так и не написал в книге заклятий. Его просто нельзя оставлять одного.

– Досок там приличных нет, – сказал я. – Придется мне идти в село и доставать гроб, но крест, по крайней мере, мы сами сможем сколотить.

Лошадь приплелась за мной следом и теперь таращила на нас глазища через окно. Это было вполне в ее репертуаре.

– У нас какие-нибудь гроши остались?

Не знаю, что случилось с моими словами, но они напрочь не доходили до сознания брата. Село, гроб, деньги – все эти необычные слова вывернули его способность к пониманию наизнанку. Он хотел было сделать какое-то движение, да, видно, передумал, начал подниматься со стула, но снова на него опустился. Он чем-то напомнил мне собаку, которая жила у нас раньше, папа ее вместе с хлебом насущным кормил нафталиновыми шариками. Так вот, он мне очень напомнил теперь ту собаку в первый час после того, как папа накормил ее нафталином.

Бог знает, почему мне пришла в голову мысль о том, что, если бы папа был в состоянии предвидеть случившееся, ему могло бы прийти на ум захватить с собой в могилу что-то близкое ему и дорогое. Например, нас с братом, подумал я, но такая перспектива показалась мне чересчур дерзкой. Наша очередь тоже, конечно, придет когда-нибудь, то есть когда-то и нам придет время преставиться, может, нам это в один и тот же день суждено будет, а может статься, нас в разное время соборовать будут, если можно так выразиться, потому что папина очередь, она вроде бы всегда маячила на горизонте, где-то там, в неясном отдалении, как что-то вроде приказа или зова, исходящего из утробы земли, точно так же, как раньше все его приказы исходили из его спальни наверху. Я как себе это представляю, так и говорю. Но с этим, конечно, вполне можно было бы повременить, я хочу сказать, с нашей очередью преставиться, хотя бы несколько дней, а может, и недель или даже веков, потому что мы знаем из достоверного источника, то есть от папы нашего, что все мы смертные, и о том мы знаем, что ничто не вечно под луной, но папа тем не менее никогда не говорил нам, сколько именно будет длиться наше бренное бытие, мое и брата, и как скоро нам предстоит сделаться трупами, чтобы из состояния его подмастерьев перейти к положению его сподвижников.

Я открыл буфет посмотреть, есть ли у нас еще что-нибудь в кошельке, и вывалил его содержимое на стол. Там было с дюжину одинаковых монет из какого-то тусклого металла, которые раскатились по столу во все стороны, и мне их пришлось останавливать рукой. Хотя «они раскатились» – неправильное выражение, потому что на самом деле раскатилась она – дюжина, то есть как один человек, тем хуже, потому что синтаксис я учил по графу де сен-симону, если не считать того, что мне папа объяснял. Все равно в голове у меня что-то не стыкуется. Я всегда путаю времена глаголов, какая-то белиберда иногда получается. В писанине моей, наверное, сам черт ногу сломит.

– Как ты думаешь, здесь хватит, чтобы купить папе сосновый ящик?

Сосновый ящик – это такая папина шутка, у него их, конечно, было не пруд пруди, но он, бывало, частенько вворачивал их в разговор, когда рассказывал нам о ком-нибудь, кто умер в дни его молодости, когда сам он был парнем хоть куда. Брат мой, как и я, понятия не имел, хватит ли нам этих грошей, потому что отец никогда не брал нас с собой в село, когда ходил туда с лошадью отовариваться продуктами. Возвращался он оттуда всегда сам не свой. Нам это совсем не нравилось, потому что он тогда щедро раздавал затрещины.

– Он бы должен нам был объяснить, сколько стоят деньги, – сказал брат.

– Он говорил, что это гроши, – возразил я. – Эти наши гроши стоят столько же, сколько деньги тех, кто живет в селе.

Забыл заметить, что из нас двоих я, конечно, гораздо сообразительнее. Мои убедительные доводы бьют наповал. Если бы эти строки писал мой брат, вам бы сразу бросилось в глаза убожество его мысли, никто бы в его писанине не понял ни словечка.

– Может быть, нам их понадобится гораздо больше. Когда папа туда ходил, он всегда брал их с собой целый мешочек. У него их полно было, я думаю, он ходил куда-то и все время пополнял свой запас.

– А где этот мешочек? – спросил я.

Но брат мой все продолжал гундосить:

– Ему бы надо было нам объяснить, сколько стоят деньги.

В тех редких случаях, когда ему в голову приходит какая-то мысль, уйти ей оттуда бывает очень непросто.

Я заставил его мне помочь, и мы вдвоем обыскали буфет снизу доверху. Там не было ничего, кроме старого тряпья, распятий и папиной сутаны священника, оставшейся от тех времен, когда он был парнем хоть куда, а еще там лежали рассказы о святых, по которым папа учил нас читать, а потом все время заставлял перечитывать их снова и снова. Там на картинках были нарисованы люди с мягкими окладистыми бородами, которые шагали в сандалиях по залитым солнцем пустыням среди пальм и зарослей виноградной лозы, вдыхая ароматы жасмина и сандалового дерева, которыми, казалось, веет со страниц тех книг. Все их написал папа своим бисерным почерком, который стал теперь моим, то есть нашим. Он в них и иллюстрации вклеил, облизывая их предварительно с изнанки своим длинным, как у быка, языком. Я прекрасно помню, как смотрел на него, когда он был поглощен этим занятием. Многие из рассказов, которые он нам таким образом передал, были, если можно так выразиться, весьма туманными. Дело в них всегда происходило в иудее, которая находится где-то в японии, или в каких-то других невообразимых землях, где, по нашим представлениям, отец жил до того, как нас поселили на земле в этой богом забытой глухомани. Мы долго верили, что все эти истории взяты из его жизни, что он хотел оставить их нам в наследство как память, которая могла бы защитить нас от всякой скверны. Так вот, если этому верить, отец был наделен даром творить чудеса, мог заставить воду хлестать из скалы, превращать нищих в деревья, а камешки в мышек, и еще бог знает что делать. Зачем только ему понадобилось оставлять те чудесные края и перебираться в эту глушь безлюдную, в эти поля и леса под небом, покрытым тучами, которые промерзают на шесть месяцев в году, где оливы не растут и овцы не водятся? Да еще со своей единственной забавой, с единственными своими спутниками – двумя тощими сыновьями, которые только тем и занимаются, что строят воздушные замки? Нет, со временем такая версия стала представляться малоправдоподобной. Была у нас еще и библиотека, но я о ней расскажу потом, о ее рыцарских словарях и пагубных влияниях.

– Хотел бы я знать, разрешил ли бы нам отец, чтоб мы эти гроши потратили? – вдруг спросил брат.

– Разрешил бы нам потратить, – поправил его я.

– Это что в лоб, что по лбу. Может, папе это пришлось бы не по нраву.

– Отец умер, – сказал я.

– Может быть, нам их вместе с ним лучше похоронить.

Я прислонил лопату к печке и сел за стол, вертя в пальцах монеты и подрагивая ногой. Я всегда, когда злюсь, ногой подрагиваю, чтоб не двинуть ею под зад, сами понимаете кому.


Уж полдень близился, а дело наше так и не сдвинулось с мертвой точки. Дождь барабанил по крыше, будто в нее кто-то гвозди заколачивал. Лошадь укрылась от дождя на веранде. На столе лежала твердая как камень краюха хлеба, мы молча сидели со сложенными руками перед мисками с супом, но не ели – кусок в горло не лез, что с братишкой моим случается нечасто. Конечно, мы не все утро молчали как истуканы, мы говорили о бренных папиных останках, о том, что раньше или позже всем приходит время преставиться, о том, что с нами теперь станется, о саване и могиле. Порешили мы на том, что обернем папу в простыню, так тому и быть, потому что другого савана нам все равно не найти. Теперь пора было переходить от слов к делу, но мы-то вроде не для такого дела рождены были, то есть не для того, чтобы идти наверх, брать там папино тело, оборачивать его простыней, потом стаскивать вниз по лестнице и доделывать все остальное – конца-края этой канители видно не было. А что касается могилы, мы пока так и не решили, где ее копать: ясно было, что рыть ее надо на невозделанной пустоши, но где именно? Хоть дело яйца выеденного не стоило, но у нас тут получилось, кто в лес, кто по дрова. Братец говорил, копать надо около оврага, неподалеку от сосновой рощи. А я, знаете, больше склонялся к дровяному сараю.

Сразу же хочу сказать, что привередами нас никак не назовешь, меня по крайней мере, и от супа с твердокаменным хлебом нам все равно было не отвертеться, хотелось нам того или нет, потому что настало время обедать. Просто обычно перед каждой трапезой папа делал какие-то жесты руками и что-то бормотал себе под нос. Без таких ритуалов, как это принято называть, приступать к еде было вроде как-то неприлично, даже предосудительно, можно сказать, потому что у отца на этот счет были, видимо, какие-то свои резоны. Я вам сейчас приведу один пример. Как-то раз, очень удивившись, что брат в неурочный час, то есть тогда, когда время трапезы еще не настало, сунул палец в банку с огуречным вареньем, отец взял колотушку, так она называется, и так ею брата отколотил, что тот потом три дня в постели провалялся, на все лады кляня судьбу за то, что родился в том обличье, которое она ему уготовила и которое когда-нибудь должно будет стать его бренными останками. Потом отец очень о нем заботился, целовал его и все такое. А я там вроде как ни при чем был.

Суп уже совсем остыл, я даже подумал, зачем его братец вообще разогревал. Все у него не как у людей, он на нашу лошадь очень смахивает. Я вынул из банки нашу лягушку, и мы в угрюмой сосредоточенности стали наблюдать за тем, какие фортели она выделывает. Она была нашей единственной игрушкой, или почти единственной, хотя, конечно, многих вещей понять ей было не дано. Она прыгнула дюймов на восемь, растопырив ноги, как брат мой, когда, вздрогнув, просыпается сам не свой, потому что во сне трусы обмочил, а потом распласталась перед нами во всю свою лягушачью длину, но это было скорее грустно, чем весело, и смеяться нам тут было не над чем. Чтобы как-то ее утешить, потому что лягушачья жизнь тоже имеет свои печальные стороны, брат дал ей дохлую муху, которую взял на окне в банке, специально для этой цели наполненной до краев мертвыми насекомыми. Еще она иногда квакала, надо отдать ей должное, и кваканье ее чем-то напоминало воронье карканье. Так вот, нет ничего утомительнее безделья, а мы с братом были поставлены обстоятельствами перед свершившимся фактом. Так что я ему сказал, что надо приниматься за дело.

– Какое еще такое дело? – ответил брат.

Вот тебе и на! Ему всегда надо все разжевать и в рот положить, да еще и картинку нарисовать, чтоб скорее дошло!

И пошли мы с ним заворачивать папины бренные останки в простыню, чтоб снести их вниз и положить на кухонный стол нашей мирской обители. Дело это было совсем не простое, особенно стаскивать его вниз. Останки папины уже окоченели, и от этого у нас возникло много проблем. Когда мы касались его тела руками, казалось, что мы вообще не его касаемся. А если закрыть глаза, как это сделал я, чтобы лучше видеть, впечатление было такое, что плоть, которой касалась рука, принадлежит совсем не отцу, поэтому глаза пришлось раскрыть, чтобы убедиться в том, что на самом деле тело было его. Еще очень трудно было свести вместе опухшие папины ноги, чтобы пронести его труп в дверной проем, ноги его были как на пружине, которая их раздвигала в стороны каждый раз, как мы их отпускали. У нас уже где-то тридцать шесть лунных месяцев или даже больше была такая штука вроде морковки, сделанная то ли из камня, то ли из металла какого-то, я до сих пор так и не могу понять, из чего она, так вот, она какой-то волшебной силой притягивает к себе гвозди, и вот однажды брат мой ее сломал, морковку эту, и если соединить оба ее конца в том месте, где она была сломана, они той же волшебной силой так притягиваются друг к другу, что даже не видно, где она сломана, но, если, скажем, один ее конец, левый, оставить, как есть, а другой, правый, повернуть задом наперед, а потом попытаться их соединить в этом положении, та же волшебная сила никак не дает это сделать, она их все время отталкивает друг от друга, уж не знаю, доходчиво я вам это объяснил или вы так ничего и не поняли. Но все равно, я для того об этом написал, чтоб стало ясно, что папины ноги расходились в стороны как два конца того магнита, точно, эта штука именно так и называется.

– Переверни его на другую сторону, – сказал мне брат, имея в виду труп отца.

– Нет, – возразил я и для убедительности добавил: – Тогда у него причиндалы отвиснут.

На лестнице с нами такое случилось, что хоть святых выноси. То есть братец мой оступился, папа выскользнул у него из рук, перевалился через перила и грохнулся вниз, как пианино. Всегда с нами такие несчастья приключаются, никак нам не удается их избежать. Папа вертикально свалился на кухонный пол головой вниз, а ноги его торчком задрались вверх, как заячьи уши. Должно быть, у него что-то сломалось в шее, потому что в пол его тело уперлось затылком, а при жизни, сколько я его помню, он таких упражнений никогда не делал. Подбородок его уткнулся в грудь, и папа стал похож на человека, у которого все нутро скрутило от изжоги, а рыгнуть никак не получается. Я брату от души врезал по роже, и папа наш, будь он жив, ругать бы меня за это не стал, а братец застыл ошарашенно посреди лестницы, как побитая собака, прекрасно понимая, что гордиться ему нечем. Я схватил его за ухо.

– Вот теперь ты мне ответь, есть у него усы или нет? – сказал я, ткнув его, так сказать, туда носом.

Я по природе своей человек незлой, но, бывает, и на меня праведный гнев накатывает, скажу я вам, я всегда ставлю свои точки над i. Брат мой так заревел, что мало не покажется.

Мы отодвинули миски с супом и втащили папу на стол. Миски свалились на пол. Брат тер глаза рукавом. Саван весь развернулся, когда папа свалился вниз, а поскольку он был в чем мать родила, глаза наши тут же уперлись в его причиндалы. Они все были мягкие и вздувшиеся, гораздо большего размера, чем у брата и у меня, тогда, когда они у меня еще были, они болтались на его окоченевшем бледном теле, как детское личико, заросшее бородой. Сосиска свесилась на одну сторону, и дырочка на головке была раскрыта как рот человека, которого только что расстреляли. Я спросил брата, верит ли он, что мы и в самом деле оттуда появились, как телята рождаются или поросята. Брат попытался засунуть палец в это нежное отверстие, чтобы выяснить, достаточно ли оно растягивается, чтобы оттуда могли вылезти два таких пацана, как мы. Тогда сосиска вдруг стала набухать и подниматься, какая-то волшебная сила сделала ее такой же твердой, как окоченевшие бедра, над которыми она вознеслась как флаг, я вам так об этом рассказываю, как сам все это увидел.

Брат положил руку на грудь, как будто хотел удержать сердце, чтобы оно оттуда не выскочило. Когда он пришел в себя и снова обрел дар речи, который, бывает, иногда нас покидает, и ничего с этим не поделаешь, потому что такова жизнь, он сказал:

– Нет. Я скорее думаю, что он вылепил нас из грязи, когда попал в эти края, и мы стали последним чудом, которое он сотворил.

Я прикрыл папины причиндалы простыней, потому что я человек стыдливый, а братец мой опасливо осведомился, начиная нервничать:

– А теперь ты куда собрался?

Я уже взялся за ручку двери.

– В село.

Брат стал глазеть на все, что было вокруг. Когда он пытается что-то сообразить, он всегда начинает озираться по сторонам и во взгляде его сквозит паника, как будто своих мозгов ему не хватает и он пытается найти мысли в тех вещах, которые его окружают, только я не думаю, что такой метод эффективен.

– А как же наша сестренка? – вдруг спросил он. – Что ты с ней собираешься делать?

Я взглянул на него, но оставил его вопрос без ответа.

– Я говорю, как с сестрой-то нашей быть? – повторил он, явно гордясь поганой мыслишкой, которая взбрела ему в голову.

Я вздохнул, понимая, что сейчас самое время вернуться к вопросу о только что окоченевшем папином теле, потому что сам он уже не мог за себя постоять. Правда, мне вспомнились какие-то папины недосказанные намеки, обрывки фраз, которые мы прошлой зимой обсуждали со всех сторон, о том, что у нас была сестра, сестричка такая маленькая, которая жила на какой-то горе или еще где-то, почем мне знать. Это же надо, сестренка! У нас!.. Хотя, когда мы об этом задумывались, до нас от времени нашего детства доходили какие-то смутные и отрывочные воспоминания, что правда, то правда. Когда-то с нами вместе играла маленькая девочка, можете себе представить наше удивление, или она всегда с нами там была, кто знает? А потом взяла и куда-то пропала, как падающая звезда. Брат даже до того договорился, что мы с ней были похожи как две капли воды. Но были ли это подлинные воспоминания? Может быть, на самом деле то были просто образы прошлого, рождавшиеся в голове на основе наших догадок? Эти образы или воспоминания о младшей сестренке особенно доставали моего брата. Сам-то я из-за этого ночи напролет не мучался, а если и мучался, то редко. Меня очень трудно заставить делать вещи, которые мне не по душе. Я просто поворачиваюсь к ним спиной, пожимаю плечами и брызгаю на них кровью.

– Это нам просто во сне привиделось, – сказал я, продолжая держаться за дверную ручку.

Честно говоря, я подумал, что братец просто пытается заставить меня остаться дома. Поэтому я его спросил:

– Или, может быть, ты сам хочешь пойти в село?

Тут-то он и прокололся! Это было как удар ниже пояса, как будто я ему в челюсть вмазал, но на войне, как на войне. Я прекрасно понимал, что перспектива остаться один на один с папиными останками его не пленяла, но, если бы я ему велел самому пойти в село, он бы тут же спрятался на чердаке, уж я-то его знаю: из нас двоих он, несомненно, более пугливый. С другой стороны, мы с братом никак не могли оставить здесь останки без присмотра и рука об руку отправиться себе, посвистывая, на другой конец сосновой рощи. Но нам же надо было положить папу в приличный гроб, а чтобы это сделать, кто-то из нас должен был принести себя в жертву и отправиться в село, чтобы обменять там монеты на могильный ящик.

– Я пойду туда прямо сейчас, – сказал я, так и не дождавшись ответа и напряженно пытаясь сообразить, почему отец решил установить такое неравенство между мыслительными способностями своих сыновей.


Перед тем как перейти к правдивому описанию тех удивительных событий, которые произошли со мной в селе, мне надо рассказать о наших ближних, моих с братом, которых у нас было приблизительно около четырех. Из списка наших ближних я исключаю тех, чьи образы существовали только на бумаге, то есть тех, которые описаны словами, дающими им жизнь, рыцарей, например, или чокнутых монахов, потому что если про них тоже писать, тогда их получится слишком много; к числу наших ближних я отношу только тех, кто наделен такими же телами, как и мы, хотя во многом эти тела друг от друга отличаются, как мое тело отличается от тела брата, правда теперь, когда я стал об этом размышлять, мне кажется, что они гораздо больше похожи друг на друга, чем на наши будущие бренные останки, так же, как зеленое яблоко и красное яблоко больше схожи между собой, чем, скажем, с огурцом, вот их-то – таких ближних, было у нас всего где-то примерно четверо, если всех их смешать в одну кучу. Что же до тех людей, которые жили в селе, я пока еще не решил, к какой категории их надо отнести – ближних или дальних. Не включаю я сюда и нашу гипотетическую младшую сестренку, потому что все имеет свои пределы. А если слово ближние вам не по нутру, можно их называть нашими близкими, разницы здесь нет почти никакой.

Вот, значит, если всех их смешать в одну кучу, такая получается картина. В начале каждого времени года отцу моему покойному наносил визит один тип, хотя это выражение, «нанести визит», звучит здесь слишком высокопарно, потому что мы не знаем, встречались ли они где-нибудь еще. Мы с братом ждали прихода этого ближнего, но особенно по этому поводу не переживали, чтобы понапрасну не суетиться и нервы себе не трепать, мы просто знали, что, в конце концов, он придет, как снег, который раньше или позже обязательно выпадет, и кровь себе по этому поводу не портили. И как-нибудь поутру мы видели, что папа идет в поле. В самой его середине он останавливался со скрещенными на груди руками и ждал, независимо от того, шел дождь или нет, хоть бы дерьмо с неба сыпалось, а мы знали, что на нас вот-вот нагрянет визит, и спешили спрятаться. Выйдя из сосновой рощи, тот тип сходил с дороги и прямиком, через поле шагал к отцу, как слепень летит к единственному в саду цветку. Отец мой выслушивал его со скрещенными на груди руками. Потом тот ближний либо уходил, либо папа приглашал его в дом, вот тогда-то мы и старались где-нибудь схорониться. Они поднимались наверх, в папину спальню, откуда еще только вчера папа всем распоряжался, и, если мы с братом влезали на каменный карниз, по которому шел сточный желоб, подглядеть в окно, чем они там занимаются, мы видели, что они что-то пишут, а потом расписываются в больших бухгалтерских книгах, которые папа убирал в сундук, перед тем как проводить того малого обратно точно до самого центра поля, где он снова скрещивал на груди руки и смотрел, как визитер уходит той же дорогой, по которой пришел, пока тот не исчезал из виду, потому что папа с ним большое дело провернул. Но тот тип все равно нас время от времени замечал или из окна папиной спальни, когда заставал нас врасплох и мы не успевали вовремя укрыться от его взгляда, или иногда на кухне, когда он спускался оттуда по ступеням, и тогда этот тип бросал на нас взгляд, в котором сквозило такое отвращение, будто ему вот-вот тошно станет.

Другой человек тоже заглядывал к нам время от времени, но мы никогда не знали о его приходе заранее, хотя он нас навещал чаще и обычно приходил вместе с парнишкой, который, казалось, вечно оставался, каким был, не рос и не взрослел, и по тому, как грубо этот ближний обращался с мальчонкой, мы сделали вывод, что это его сын. Эти двое приезжали на телеге, и папа встречал их на обочине дороги, потому что даже мысли нельзя было допустить о том, чтобы они своими грязными башмаками топтали наше поле, о чем мы не раз им прямо так и намекали. Единственной причиной, которая, казалось, приводила их в наши края, было желание довести отца до белого каления, потому что после каждого их приезда он как с цепи срывался. Нам это совсем не нравилось, так как потом он всегда щедро нам раздавал затрещины. Хотя, на самом деле, эти люди привозили папе острый перец. Отец притаскивал домой полную до краев корзину этих перцев, ворча себе под нос что-то неразборчивое. Если я правильно помню, такой корзины ему хватало где-то на неделю. Папа наш места себе не находил, пока не сжирал все острые перцы, которые мог найти в сотне метров от себя, а, сожрав и наевшись, скатывался под стол, и в глотке у него как будто вулкан извергался, это надо было видеть! Этот же мужик со своим сыном каждый год приводили нам козла. Иногда этот человек, о котором идет речь, приезжал в своей повозке без парнишки, которого мы считали его сыном, вот почему я пишу, что их было всего где-то около четырех, потому что когда он приезжал один, мы не были вполне уверены в том, что в другие разы он и впрямь с мальчонкой приезжал, может, паренек этот просто нам примерещился, так что, если с ним, с этим пацаненком, считать, всего ближних наших было пять человек.

Тот, который чаще всего нас навещал или наведывался к нам, назывался попрошайкой. Если судить по тем знакам внимания, которые оказывал ему отец, он, должно быть, был какой-то важной шишкой, имевшей доступ к шлюхам и целомудренным девственницам, о которых я обязательно в подробностях расскажу вам дальше, когда время придет, как и о чудесах, которых у него всегда было полно про запас, а, кроме того, он был немой и выражался гортанными звуками, как собаки. У него была только одна нога, которая росла вроде как из середины его туловища, как шутовской жезл, он подпрыгивал, передвигаясь по земле, как сорока, будто это его клюка по ней несла. Отец всегда давал ему что-нибудь выпить и закусить, тем, что сам стряпал, обычно бутербродом, потом говорил нам сесть с ними вместе за стол, то есть за тот стол, за которым сидели они, но брать нам со стола что бы то ни было из еды запрещал, разрешая только наблюдать за тем, как ест попрошайка, хотя иногда нам тоже очень хотелось есть, особенно брату, потому что он большой любитель брюхо себе набить. Когда отец нам про этого попрошайку что-нибудь говорил, тон его всегда был торжественным. Отец часто просил его встать и снять плащ и рубашку, прикрывавшую так сильно заросшее волосами тело, что он здорово смахивал на овцу, три зимы не стриженную, потом отец оттягивал большим пальцем губы попрошайки, так что обнажались десны, и тот начинал давиться от смеха с набитым ртом. Или еще, бывало, папа наш вежливо просил его лечь на спину, и мы с братом по очереди склонялись над его лицом, оттягивали ему пальцами веки и внимательно всматривались в его зрачки, радужные оболочки и все остальное, заглядывая в самую глубь попрошайкиных глаз, где папе, должно быть, виделись созвездия. Потом отец просил гостя повернуться перед нами на единственном своем каблуке, делал при этом многочисленные замечания, пояснявшие нам, что к чему у этого бродяги, и не упускал при этом ни одной мало-мальски значимой подробности. А под конец отец делал с ним такое, что невозможно было себе представить ни с одним другим из наших ближних, сам открывал ему дверь, провожая из дома, да еще давал ему с собой на дорогу котомку с едой, хотите верьте, хотите нет. После этого он заставлял нас повторять то, что мы узнали на его уроке, а если мы его не слушали, мог врезать нам по затылку. Это нам совсем не нравилось. А когда в те дни наступало время что-нибудь перекусить, мы так и оставались несолоно хлебавши, потому что такова была отцовская воля, и нам, глядя себе под ноги, надлежало размышлять о том, что значит побираться, и братец мой страдал от этого больше моего, потому что у меня, как вы сможете убедиться дальше, было больше возможностей добывать себе средства к существованию.

Следующий мой ближний так меня удивил, что я до сих пор продолжаю оставаться в изумлении от того, что у меня с ним приключилось, и все в толк взять не могу, зачем он к нам приходил. Видели мы его только раз, и так уж судьбе заблагорассудилось, что пришел он к нам в один из тех дней, когда папа с лошадью ушли в село. Сам-то я не сомневаюсь в его существовании, потому что он со мной разговаривал, руками меня касался, чтоб мне провалиться на этом месте. Я был тогда на той веранде, что за домом, в любимом своем укромном местечке, огороженном досками, и писал себе что-то, а рядом лежали нераскрытыми мои словари вперемешку с валявшимися вокруг котелками, из-за которых я даже не заметил, как он ко мне подошел. Брат мой улизнул на чердак и там спрятался, даже предупредить меня не удосужился, как вы сами понимаете, а человек тот был одет во все черное. В руках у него был небольшой портфель, от внезапности его появления я даже вздрогнул, а он мне задал вопрос, который показался мне в высшей степени странным:

– Это дом господина суассона?

Я никогда не видел никого, кто был бы на него хоть чем-то похож, вот вам крест, даже когда представлял себе то, о чем читал, даже на иллюстрациях. Он был старше нас, но, конечно, значительно моложе отца, я говорю об этом, чтобы у вас не было сомнений в достоверности моих воспоминаний о нем. Ничего из его одежды не было порвано, ни один волосок не выбивался из прически, так аккуратно и коротко он был подстрижен, вокруг рта не застыли остатки огуречного варенья, и усов у него не было, вообще ничего. Мне показалось, что весь он лучится сиянием, как отец, когда он летом выходит из озера и с него стекает вода. Он снова меня спросил:

– Это дом господина суассона, хозяина месторождения?

Сами понимаете, я даже вида не подал, что что-то понимаю. Притворился, что продолжаю писать, будто ничего не случилось. Но я прекрасно чувствовал, что губы у меня дрожат, как говорится, так, будто во рту летают пчелы. Он подошел ближе и коснулся моей коленки.

– Эй, я ведь с тобой разговариваю…

Этого мне хватило выше крыши. Я втянул голову в плечи, подогнул коленки к груди и свалился на бок, как сова, страдающая эмболией. Я тупо уставился в землю как раз между ботинок этого ближнего моего, но ничего особенного там не увидел, хоть глаза мои были широко раскрыты. То есть я хочу сказать, у меня было такое ощущение, что, не вылезая из глазниц, они все сильнее и сильнее раздувались, как круги на воде, когда в пруд бросишь камень. И листочки мои, на которых я писал, в грязь улетели, вот беда-то какая…

Ближний-то мой решил, и правильно сделал, больше со мной не связываться и отошел в сторону, оставив меня в покое помирать естественной смертью, потому что было видно невооруженным глазом, что еще чуть-чуть, и я отдам концы.

Хотя, к вопросу о глазах, я все-таки украдкой на него исподлобья поглядывал, недвижимый, почти без дыхания, подражая другу моему богомолу, угнездившемуся у меня на запястье. А ближний этот тем временем похаживал по дому, с неодобрением поглядывал на запустение наших заброшенных владений, озабоченно строил удивленные гримасы, как будто от вида крыши, пристроек, конюшни и башен у него в причиндале кровь стыла. Он оперся рукой о подоконник, взглянул на него, потом бегло окинул взглядом обшитую досками кухню, посмотрел на перчатку, которой коснулся подоконника, брезгливо скривился и вытер ее носовым платком. После этого ближний снова направился ко мне, и я подумал, что эта пытка никогда не кончится. Он сказал мне что-то на прощание, но в бедной моей головушке так все смешалось и конфузливо перепуталось, что я ни слова не разобрал, и только потом он, наконец, ушел. Господи, боже мой, неужто он и впрямь восвояси отправился? Я ощутил огромное облегчение, ко мне вернулось мое человеческое достоинство, я откинул голову назад и глубоко вздохнул. Нескольких досок в обшивке кухни недоставало, и там, где они должны были быть, виднелась стена, находившаяся как бы в углублении, которое шло прямо под крышу, и с самого верха на меня, свесив голову вниз, весело глядел братец, который все это время провел на чердаке в безопасности. Потом много ночей подряд я с трудом мог уснуть, когда ложился или отрывался от писанины, сердце мое начинало так колотиться, что, казалось, из груди выскочит, и когда брат заставал меня в этом состоянии отключки, он с глумливым ликованием тыкал пальцем в мою сторону, поглаживая себе при этом промежность, будто сама природа его к этому подталкивала, и вроде как хотел мне сказать: «Ха-ха-ха, да он только о прекрасном принце и думает! Ха-ха-ха, да ведь он, небось, влюбился!»

Это приводило меня в такое бешенство, что из глаз текли кровавые слезы, потому что, что это значит такое – влюбиться? Я готов был его кровью обрызгать. Вот что я хотел рассказать о наших ближних, про которых мне скоро придется продолжить рассказ, и вы сами увидите почему.


Летом по утрам, когда у папы возникало желание помериться силами с озером, он сначала кончиком пальца на ноге проверял температуру воды, как это обычно делают медведи перед тем, как войти в реку, вот и я сделал такое же движение мыском ботинка, проверяя, крепка ли колея разбитой дороги, перед тем как впервые в жизни на нее ступить, но земля подо мной не расступилась, дорожка та накатанная вполне мой вес выдерживала, вот я по ней и пошел вперед, не оглядываясь, храни, господи, брата моего. Следом за мной плелась лошадь. О том, чтоб я на нее взобрался, и речи быть не могло из-за ощущения, которое я испытывал, а еще потому, что папа мой этого не одобрил бы, будь он с нами на этом свете, в этом я был совершенно уверен. А все потому, что с годами лошадь нашу все больше и больше пригибало к земле, и если б я на нее вскарабкался, она бы брюхом своим проскребла все дорожные выбоины и колдобины, а мне никакой радости не доставляет видеть, как животные мучаются без всякой надобности.

Это мне напомнило, что однажды братец мой сделал с бедными птичками. О куропатках можно думать что угодно, но их тоже надо попытаться понять. Брат их как-то поймал, штуки четыре или пять, уж не знаю, как это у него получилось. Так вот, он обмазал их скипидаром, если память мне не изменяет и слово это правильное, потом запалил спичку, обласкал их одну за другой пламенем и отпустил на все четыре стороны, как будто только о том и думал, как бы кому гадость сделать.

Куропатки, что тут скажешь, они просто обезумели, это же так естественно. Замахали они изо всех сил крылышками и так быстро полетели, что тут же разбились о стекла в окошках часовни, чтобы покончить с пыткой и горем своим из-за этой огненной западни, и я бы то же самое на их месте сделал, это я вам точно говорю. А папа, когда узнал про это гнусное злодейство, сами можете себе представить, как он брата по-свойски отколошматил, потому что папу нашего охватывал священный ужас, когда дело касалось пожаров, уж не знаю, что мне в голову взбрело об этом написать. Но братишка мой, бедняга, в тот день, доложу я вам, от души схлопотал на орехи. Лежал он потом в чем мать родила, как будто папа из него весь дух вышиб. Теперь все это уже быльем поросло, как и всякая другая ерунда на планете этой окаянной.

Я вошел в сосновую рощу. Страха, который должен был бы меня охватить, как мне почему-то казалось, я не испытывал, ощущение было более странным, чем страх, я так себя чувствовал, будто это лошадь меня двигала вперед своим дыханием, очень странно, правда, и в то же время в душе я трепетал от ужаса перед каким-нибудь неведомым явлением, с которым вот-вот столкнусь, мне все казалось, что небеса вдруг разверзнутся и пошлют мне прямо под ноги молнию, чтоб я дальше вперед не мог идти, или за ближайшим поворотом дороги окажется бездонная пропасть, бурлящая багровым туманом, но ничего такого не произошло, и я продолжал путь, думая о том, не послать ли мне все это к чертовой матери. Еще меня очень одолевали незнакомые запахи. Они вдруг ни с того ни с сего возникали невесть откуда, и я даже подпрыгивал от неожиданности, потому что всегда подпрыгиваю, когда незнакомые запахи мне бьют в нос, как в тот раз, когда я клевал носом над словарями моими, а потом вскочил на ноги от неожиданности, потому что братец сунул мне под нос два пальца, которыми он прямо перед этим сосиску свою мял, и тут же сбежал, мерзавец, гогоча во всю глотку, а я рванулся за ним, чтобы обрызгать его кровью, и кричал ему вслед, что он не брат мне, а выродок какой-то, вот. Но на обочине дороги, что шла через сосновую рощу, росли кусты шиповника, и запахи были приятные, как будто фея решила себя потешить и меня удивить ароматами из своего рога изобилия, полного чудес, разбрасывая эти ароматы, как розовые лепестки на дороге, по которой должен проследовать принц. Мне это показалось добрым предзнаменованием.

И в то же время душу мне бередила какая-то опустошенность, потому что нет ничего без изъяна под твердью небесной. Я никогда не покидал пределов наших владений с тех пор, как вырос настолько, чтобы помнить о том, что со мной приключалось, и эта моя воздержанность, как мне тогда казалось, должна была бы быть вознаграждена способностью к удивлению, но кроме запахов, о которых я уже говорил, разрыва непрерывности не ощущалось, я шел себе и шел вперед по пространству, которое, как мне представлялось, тоже само двигалось в ногу с моими шагами, и впервые в жизни воочию смог убедиться в том, о чем раньше только читал в словарях, а именно, в том, что земля круглая, как луковица. И если бы я в самом конце этой дороги снова вышел к нашему дому, я бы, наверное, даже не удивился. Я взял с собой на всякий случай лопату, чтобы, если понадобится, было, чем защититься от змеев или львов, представьте себе на минуточку, и конец ее точно так же шуршал по земле, как по камушкам в трех шагах от крыльца нашей мирской обители, и я себе сказал, что вряд ли надо было пускаться в путешествие, чтоб в этом убедиться.

Ну, да ладно. Мне в голову пришла замечательная мысль о том, чтобы обмотать лошадь веревкой, как подпругой, и на ее огромном животе, о котором я уже раньше писал, образовались две такие небольшие впалые выпуклости изрядно потрепанной плоти, а конец веревки свисал вниз, как сосиска у брата. А когда гроб был бы куплен, его можно было бы просто привязать к этой веревке, и лошадь волочила бы его за собой как сани, а я бы в свое удовольствие мог сколько душе угодно дурака валять, вот здорово-то было бы! Видать, он парень не промах, секретариус-то наш. А потом вдруг с левой стороны за деревьями возникло село, и это так меня удивило, что я от неожиданности замер на месте как вкопанный, а лошадь, витавшая в облаках, уперлась теплым носом мне в спину прямо между лопатками, потому что шла с опущенной головой, как все звери, которые уже все на этой планете повидали и привыкли ничему не удивляться.

А я так удивился, потому что село совершенно не походило на мое о нем представление, и то, что я увидел, даже вообразить себе было невозможно, потому что я-то думал, там дворец стоит какой-то или замок какой-нибудь с подъемным мостом через ров, ковры-самолеты повсюду в воздухе, как жуки-светляки в японии, обутые в сандалии пастухи с овцами, блестящие доспехи, как были у жанны д'арк уже под конец, но там стояли только такие же дома, как наш, разве что не такие старые и размером поменьше, все на одно лицо, будто близнецы, если только то, как я это слово понимаю, к ним может подойти. Я сразу же заметил церковь, как вы понимаете, в вопросах теологии я собаку съел, меня здесь на мякине не проведешь. Лопату я поставил у дерева, решив, что заберу ее на обратном пути, потому что село, как мне показалось, свирепыми чудовищами кишмя не кишело.

И первое, с чем я там столкнулся, с места мне не сойти, были колокола, потому что они звонили, а звон их у меня в голове вызывал совсем другие ассоциации. Сейчас объясню вам почему. Я уже говорил, что в вопросах теологии собаку съел, и все такое, потому что в церквах и во всем, что с ними связано, я знал толк с тех самых пор, как запомнил первые папины затрещины, потому что папа нам все про церкви объяснял и внутри, и снаружи, и картинки еще при этом в словарях показывал про неф, про крестные перегородки, трансепты с колокольнями и про все остальное. Папа нас заставлял все заучивать наизусть, и при этом ему было не до шуток, я ведь вам только что про затрещины не ради красного словца намекнул, думаете, нам нравилось битыми ходить? На вопрос: «Что делают колокола?» я неизменно отвечал: «Бу-у-у-м, бу-у-у-м, бу-у-у-м», потому что сбить здесь меня с панталыку не смог бы никто, я совершенно точно знаю, что этот ответ правильный, но только я никогда не связывал его с глухим звоном, время от времени доносившимся до нас со стороны сосновой рощи, если ветер дул в нашу сторону, то есть от рощи к дому, и я всегда думал, что этот звук доносится от туч или облаков, что это у них такая музыка получается, когда они сливаются друг с другом или сталкиваются, стукаясь друг о друга вроде как бы толстыми животиками, даже не знаю, как это лучше выразить, и только теперь до меня дошло, что на самом деле эти так хорошо знакомые нам звуки и есть «бу-уу-м, бу-у-у-м» церковных колоколов, но как же, скажите мне на милость, я раньше-то мог об этом догадаться? На колокольне нашей часовни во владениях наших колоколов нет, и я не пророк. Это открытие так меня взволновало, что, ничтоже сумняшеся, я плюхнулся прямо на землю, словно на паперть церковную, как подрубленный, и подумал о том, какой этот звук грустный, и даже всхлипнул пару раз от печали этого звука глубокого, потому что доносился он до нас от земли, а тучи с облаками ни о чем нам не вещали, они просто грохотали. Но я тут же сказал себе, что не развлекаться сюда пришел.

И вторая вещь, поразившая меня до глубины души, заключалась в том, что не прошел я по селу и трех минут, как увидел ближнего моего и каким-то шестым чувством ощутил, что этот ближний оказался либо шлюхой, либо целомудренной девственницей. Это существо было одето во все черное, что сближало его с некоторыми другими моими ближними, если только я могу высказать здесь свое суждение, и шло оно, сгорбившись настолько, что мне его стало жалко, должно быть, она прожила на земле даже больше отца нашего, потому что при взгляде на ее лицо на ум тут же приходило сравнение со сморщившейся залежалой картофелиной, такая вот у нее была физиономия. Она взглянула на меня, можно сказать, вроде как с удивлением, как на что-то, что приятным зрелищем никак нельзя назвать, хотя, может быть, мне это только показалось, и так сложила руки, чтобы прижать сумку к своим опухолям, но с моей точки зрения это была излишняя предосторожность, потому что на ее сумку я вовсе не покушался, и к тому же она шла по другой стороне улицы, и между нами была лошадь, понимаете?

– Папа умер! – крикнул я ей.

Я так и не понял, уловила она смысл тех слов, которые вырвались у меня изо рта, или нет. Глядя на нее, я так и не смог определить, какого она пола – целомудренная девственница, шлюха или еще кто-нибудь, потому что опыта и всего остального у меня в таких вещах было маловато, и еще потому, что в словарях не всему дано объяснение, а я хорошо знаю свои возможности, можете мне поверить. И по опухолям и по всякому другому здесь судить нельзя, я сам живое тому доказательство. Мне тут же захотелось самым убедительным образом выказать ей безупречность своих благих намерений, потому что я совсем не люблю смотреть на беспричинные страдания. И я снова ей крикнул:

– Да пребудет с тобой господь, шлюха старая! – потому что, обращаясь к ней, я мог выбирать только одну возможность из двух.

Но я там был не для того, чтобы ближних своих благословлять, и потому, как только слезы мои высохли, я отправился дальше по дороге через село. Уж не знаю, откуда у меня взялось столько отваги, должно быть, ее питало мое чувство долга по отношению к отцу. Раньше, когда папа еще был жив, у меня не было никаких резонов обращаться к моим ближним, а теперь, когда он сам уже не мог за себя постоять, должен же был кто-нибудь взять это на себя и еще сосновый ящик ему найти, и это чувство ветром дуло во все мои паруса. А еще я заметил, что, единожды нарушив папин запрет переходить границы наших владений, я теперь мог и другие его запреты нарушать с такой же легкостью, с какой летом ходил в ближние рощи, где кусты оплетала тонкая паутина, украшенная серебряными каплями, которые потом утренними звездами оставались у меня на волосах.

На одном из домов черным по белому было написано: «Универсальный магазин». Вы уж меня простите, извините меня, пожалуйста, но читать секретариусы обучены. Дом был с большими такими окнами, за которыми стояли всевозможные товары. Я оставил лошадь посреди дороги и зашел внутрь со своими грошами. Там было очень много разных вещей, которые есть и дома, только они там лежали в огромных количествах, еда, например, в картонных коробках, а еще там были вещи, которых дома не увидишь никогда, например, бамбино, так это называется, и ростом этот бамбино был мне где-то по коленку. Я спросил у бамбино, можно ли мне обменять мои гроши на гроб, но с таким же точно успехом я мог бы задать свой вопрос белым камешкам цвета папиного трупа, наваленным на дне высохшего ручья. Я положил руку на череп бамбино, мягкий и покрытый светлыми волосиками, и – честное слово вам даю – это как-то на меня подействовало. А все, должно быть, потому, что мы с братом часто видели на иллюстрациях, как эти бамбино поднимаются в воздух, словно воздушные шарики, потому что на спинках у них крылышки такие маленькие, которые у них сохраняются еще несколько лет после чистилища для младенцев, которые умерли до крещения, до тех пор пока они не полиняют, не перевоплотятся и не изменят свой облик, как, например, гусеница в бабочку превращается, то есть никакого тебе вознесения не будет, пока положенный срок не выйдет. Так вот, как я уже говорил, положил я руку ему на голову, но, может быть, он тех звуков не понимал, которые с языка моего срывались, как с трамплина пружинистого, почем мне знать? Слова-то ведь у меня во рту, в пространстве между щек образуются, и язык мой потом оттуда выталкивает их наружу с невероятной скоростью, а потому я не исключаю, что все они проскочили поверх головы бамбино, у которого хоть, казалось, и были крылышки, но головкой своей он мне едва доставал до бедра. И тогда, чтоб до него лучше дошло, я попытался мимикой довести до его сознания идею о бренных останках – я замер на месте не двигаясь, закрыл глаза, показал ему пальцем на верхнюю губу, чтоб он понял, что речь идет о папиных усах, и все такое, а потом кончиком носа повел в сторону каких-то коробок в надежде, что он хоть что-то сообразит, но результат был такой, как вы уже сами поняли. И в этот самый момент к нам вышла шлюха.

Которая появилась из глубины магазина, так это заведение называется. Как можно было предсказать заранее, на ней было черное платье, на голове красовалась небольшая шляпка, которая, как мне показалось, была самой нелепой вещью в мире, с серой вуалью, ниспадавшей ей на глаза, как будто были такие вещи, которые ей не хотелось видеть или она готова была на них смотреть, только если видела их как бы вполглаза, как будто смотришь на руку, которой прикрываешь глаза от слишком яркого света, и она натягивала перчатку. Она мне сказала, что закрыта по чрезвычайной причине похорон, а я ответил ей, что именно об этом я только и думаю: как же быстро новости разносятся! Из-за того, что глаза ее не были мне видны, я никак не мог определить, так ли она быстро соображала, как я, или она дотягивала только до той ступени, до которой дорос братец, и меня это сильно доставало, потому что чем еще, кроме выражения глаз, скажите на милость, отличается человек от своих будущих бренных останков? Так что я стал стараться изо всех сил. Но попробуйте объяснить шлюхе, что перед тем как человека похоронить, вам нужно иметь гроб, который кладут в могилу! А она мне все свое твердит, закрыта я, закрыта, вы что, не понимаете, что ли? Если кто-то закрыт, это не мешает ему выполнять свой долг, сказал я ей, выходя из себя, на что у меня были все основания, потому что я уже раскипятился как чайник и был готов взорваться как бомба, но тем не менее сдержался и сказал ей в точности вот такие слова:

– Все очень просто. Вы и ваш бамбино даете мне гроб, я даю вам мои гроши, мы кладем внутрь бренные останки, а потом на опушке сосновой рощи копаем могилу и опускаем в нее гроб с останками.

Ну и дела! Ее неожиданные всхлипывания поставили меня в тупик. Я никак не мог понять, почему папина смерть могла настолько ее опечалить, потому что большую часть времени, проведенного на земле, он оставался с нами, так что не могло быть ничего такого, что оправдывало бы такую сильную привязанность к нему этой шлюхи, что она прямо разрыдалась, услышав про его труп, – а я разве плакал? – хоть я-то ему сыном прихожусь, провалиться мне на этом месте. Она исчезла в глубине своего магазина, прижав платочек к носику и забрав с собой бамбино, который смотрел на меня, посасывая себе пальчик, и до меня донеслось, как она там кому-то там сказала:


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Девочка, которая любила играть со спичками

Подняться наверх