Читать книгу Лизонька и все остальные - Галина Щербакова - Страница 3
3
ОглавлениеНюра стояла во дворе, держа в подоле собранные в огороде помидоры. Он еще с конца улицы увидел задранную юбку, открытые голые колени и почувствовал во рту кислую противность. Неприязнь всегда начиналась у него кислятиной во рту. Нюра стояла и ждала его приближения, топырились в подоле крупные помидоры – хорошие семена достали в этом сезоне, каждая помидорина вырастала мясистой, сладкой, в прошлом же году им не повезло – уродились твердые, мелкие, надкусишь – вода-водой. Хотя надо честно сказать: в засоле эти были лучше не надо.
– Дуська, гад, в допре сидит, – сказала Нюра. – Это Уханев, сволочь, его туда запроторил.
Дмитрий Федорович почувствовал, как ворохнулось сердце. Вроде бы как шмыгнуло под мышку. И это не от допра, не от Дуськи – от Уханева. Новый начальник энкаведе появился у них недавно. Как раз в ту историю, когда голяком разделся Петр Семенович Цыпин, их младший бухгалтер. Дело было в субботу, составляли полугодовой отчет, июнь, жарко. Открыли окна, чтоб сквозило. Ветер поддувал бумаги, их закрепляли стаканами, пресс-папье, даже камнями, не с улицы, конечно, а теми, что лежали в столах для хозяйственной нужды, ну, гвоздь забить в ботинке или орех расколоть, или присобачить к стене какое объявление. Петр Семенович сидел прямо у окна и вдруг как бы задумался. Замер. Дмитрий Федорович не любил всякого замирания в процессе отчета. Он негромко так, но настойчиво постучал по столу счетами – бряк-бряк. И тут Петр Семенович повернул к нему лицо – светлое, светлое, даже как-то нехорошо светлое, будто светлость не радостный признак жизни, а признак совсем никудышный и даже этой своей светлостью страшный. Потому что Дмитрию Федоровичу вдруг ни с того ни с сего пришло на ум: ах, вот почему к стоящему выше тебя обращались «ваша светлость». Из страха… Но какой же Петр Семенович вышестоящий, если он как раз нижестоящий? Ну, в общем, такая пошла дичь, что пришлось сказать в повышенном тоне: «У нас, между прочим, отчет, а не каникулярное время, чтоб пялиться в окно». Петр же Семенович так улыбнулся в ответ, опять же светло улыбнулся, качнул головой, да, мол, понимаю, о чем вы, и тут же стал раздеваться. Что это было, Дмитрий Федорович так до сих пор и не понял: он, и счетовод Дружников, и кассирша Оксана Гавриловна, и машинистка Варя сидели как заколдованные, а Петр Семенович снимал с себя все. Вплоть! И все кучкой складывал в угол, будто для стирки – галстук в полоску и ботинки кожимитовые, фиолетовую майку, черные сатиновые трусы и диагоналевые брюки. А потом остался на фоне открытого окна с этой своей странной светлой улыбкой, и был он весь белый, и почему-то в голости своей не стыдный.
Вот так за пять минут был человек – и не стало. То есть, конечно, был, существовал, но одновременно и отсутствовал, и не был. На глазах Дмитрия Федоровича и его подчиненных совершился «переход». Куда? Думалось же вот о чем: Петр Семенович удивительно по-бухгалтерски обошелся с вещами, хотя и бросил в угол. И чего здесь было больше – уверенности, что там ему надо предстать, так сказать, в натуральном виде, или печали, что жену, которой он больше не будет приносить зарплату, надо поддержать стоимостью кожимитовых ботинок? Жизнь ведь была дорогая и трудная, так что надо было все учитывать, если ты порядочный человек. Очень запомнилось, как его накрыли простыней санитар и врач, и потом вели накрытого с головой, а босые его ноги грамотно переступали по дорожке, помня, где какие камни.
Они еще в себя не пришли в бухгалтерии и рот не успели закрыть, как появился Уханев и первое, что сказал:
– Почему у вас на столах каменья? С какой целью они лежат?
И вместо того чтобы просто ответить – для придержания бумаг от ветра, они наперебой стали оправдываться и сказали столько лишних слов, что получалось: смысл у камней есть и он – другой. В общем, голый сумасшедший Цыпин и новый начальник Уханев имели, так сказать, между собой неразрывную нервную связь.
Вот почему сердце Дмитрия Федоровича ворохнулось и ушло под мышку, когда Нюра сказала про Дуську и допр.
Уханев был человек с виду заметный. Он отличался от всех такими набрякшими красными глазами, что никакой другой мысли, что был он человеком крепко пьющим, просто не могло возникнуть. Тут и крылась ошибка. Потому как Уханев был трезвенником, причем принципиальным. Он не просто не пил спиртное, это бы ладно, такие люди тоже есть. Он из всего выбрал то, что по шкале жидкостей дальше всего лежит от вина и водки, – молоко. И пил его в огромном количестве, причем обязательно от одной и той же коровы. Люди совсем с ним запутались, теряясь от вылупленных глаз, не соответствующих молоку.
Дуська, который вырос в жуткое трепло, встретив Уханева в общественной уборной на базаре, радостно спросил его:
– Уханев! А правду говорят, что ты какаешь белым, как голубь? Или наговаривают?
Надо сказать, что история изначального появления Дуськи в поселке не была тайной. Все знали, чей он и откуда. Но то было время, когда доносительство еще не стало национальной эпидемией и люди еще не скурвились до такой степени, чтоб совсем уж не различать, где хорошее, а где плохое. Уже много чего было, но кое-чего еще и не было. И допр тогда не то что пустой стоял, но места свободные имел.
Именно с Дуськи все завертелось круто, и допр быстро и навсегда заполнился.
Нюра бегала, носила дурному брату передачи, а потом додумалась сходить к Уханеву лично. Принарядилась бабушка Нюра, губки намазала, брови навела, в туфли выходные на венском каблучке влезла, застонала от непривычки, но все-таки именно в них тронулась. Да! Еще она косыночку повязала файдешиновую, от платья Ниночки кусок остался, ни то ни се – получилась косыночка. В общем, сто лет так не одевалась Нюра, а ради меньшого брата решилась. Шла с оттопыренными губами, чтоб не съесть помаду.
Пришла и все Уханеву чистосердечно рассказала, какая у Дуси никудышная по советским прекрасным временам мать. Они с Дмитрием так уж парня выравнивали, так выравнивали, разворачивали «от гадалкиных корней», и даже бил его муж пару раз, «моете нам поверить, порол как Сидорову козу»…
Внимательно слушал Уханев, к большому удовольствию Нюры. Сроду ее в собственном дому никто не слушал. А тут чужой человек на бумажечку ее слова записывает.
– Гадалка, значит? – уточнял Уханев.
– Ну? – радостно вскидывалась Нюра. – Какое может быть воспитание? Но Дуська, Евдоким, он с нами растет в нужном направлении ума… Потом поглянете сами, когда вырастет. Мы с мужем кумекаем: он в механики выбьется.
На следующий день в допре уже сидела Григорьевна с дочками.
Нюра узнала об этом случайно, когда гуляла с Лизонькой. Она после этого разговора прямо вся аж расцвела: я, говорит, могу человека убедить, тем более, если хорошо выгляжу и губы мазну. Это у тебя я (это она Дмитрию Федоровичу) Дуня с мыльной фабрики, другие же способны оценить. И на другой день ждала, что с минуты на минуту Дуська-баламут явится, и она его непременно по щекам, по щекам нахлещет… Ладони у нее прямо чесались.
– Ну, я тебе! Ну, я тебе!
Дуська же все не шел. Но зато прошла мимо по улице Устя, дальняя родственница, с которой Нюра не родычалась, потому как Устя была самая большая сплетница во всей их Щербиновке. Устя могла такого наговорить, что никаким мылом не отмоешься, да что мылом? Каустическая сода Устины сплетни не могла бы вытравить. Такой ядовитый был язык у Усти.
– У тебя, Нюрка, – сказала Устя с презрением, – вся родня – одни тюремщики. И те, которые сидят, и те, которые сажают. От вас теперь надо, как от чумы. Подальше. Ненароком прилипнет.
И пошла такая гордая, а Лизонькину деревянную колясочку обошла, как заразную.
– Ты что своим языком мелешь? – закричала ей вслед Нюра.
– Ага! Мелю! – обрадовалась издали Устя. – Весь ваш гадюшник посажали, весь! С гадалкой вместе!
Нюра почувствовала, как у нее натягивается на лице кожа. Да как-то так, на одну сторону, вроде как потянуло нос к левому уху, и он к нему даже, считай, приблизился.
Нюра схватилась за лицо, а тут ее Лизонька увидела, да как закричит не своим голосом! Тут только Нюра сообразила, что у нее с лицом что-то страшное. Три недели к себе никого не подпускала. Дмитрий разговаривал с ней через накрытую на лицо косынку. Странно было видеть, как западала от Нюриных редких слов на рот легкая материя и как шевелилась она от дыхания. У Дмитрия просто сердце заходилось от жалости. Он даже поцеловал Нюру через платочек, а Нюра на это так заплакала, так заплакала.
Через три недели вышла из темной комнаты седая старуха с серым, уже стоящим на положенном месте лицом, только уголок рта чуть-чуть остался влево. Отчего стало казаться, что Нюра если не плачет, то собирается это сделать. Потом со временем это стало всех раздражать: ну чего ты, чего?
Только у мертвой Нюры через тридцать с лишним лет лицо стало правильным, и все тогда спохватились и сказали: «Смотрите, какая она красивая в гробу. Как в молодости».
Больше всего этому удивилась внучка Лиза, которая приехала на похороны. Она бабушку некосоротой не знала, а тут лежала такая аккуратненькая лицом старушка. Даже получалось – чужая, что Лизе облегчило прощание. Не моя бабуля! Но то было портом, потом…
А тогда вышедшая из темноты комнаты Нюра ничего никому не сказала, а стала вязать теплые вещи в допр, собирать продукты… Несла это все по улице, ни влево, ни вправо головы не повернув.
– Нету их, нету! – сказали ей. – Выслали.
– Ну чего ты, чего? – кричал ей уже Дмитрий, потому что испугался, как бы у Нюры снова не изменилось лицо. – Что теперь сделаешь?
То ли ему показалось, то ли Нюра на самом деле замычала, как соседская немая Сонька, но на том мычании, в общем, все и завершилось. И можно сказать, что завершилось благополучно. Могли ведь и их всех взять? Могли. Уже брали семьями. А не взяли. И даже наказания никакого им не последовало. Из квартиры не выселили, с работы Дмитрия не выгнали, а все могло быть! Столько всего началось, так что там судьба одного Дуськи и его сестер с матерью? Ну, мать, конечно, старая, а он молодой, выживет, переживет, еще в гости приедет.
Нюра не знала того, что знал Дмитрий. Уханев в допре избил Дуську до потери сознания, будто бы даже сапогами. Дмитрий, узнав это, – как хотите о нем думайте – испытал невероятное облегчение, даже радость. Значит, видел он в кровавом месиве своей мары не Колюню – Дуську. Поди разбери, оба рыжие, оба рослые. Человек в будущее заглянуть может, объяснял себе Дмитрий, но в точности не все в нем разглядишь. Это ведь взгляд не во что-то или куда-то, это вообще не взгляд, это… Дмитрий думал, ну что это? Что?
От неясности мысли по этому вопросу вернулась та ясность, которая родилась в «кукушке». Надо скорей, скорей отправить Колюню куда-нибудь подальше от Уханева, от этой неудачной родни, в конце концов, от них с матерью. Ничего больше они ему дать в жизни не могут. Ничего! Купили Колюне пальто-москвичку, кубанку цигейковую и сапоги хорошей кожи с яловыми головками.
– Езжай, сынок!
Правда, тут же случилась неприятность. Колюня обменял сапоги на скрипку. Если учесть, что играть он не умел, то это был еще тот обмен. Но Колюня
сказал, что хоть босиком, хоть голый, но он выучится играть на скрипке, а сапоги, купленные ему, – это уже личная собственность, которая разрешена конституцией, а значит, он вправе одну личную собственность менять на другую, и никто ему не указ.
Теперь сапоги с замечательными головками носил паренек из шахтоуправления и, как назло, все время попадался Дмитрию Федоровичу на глаза. Следил за сапогами парень плохо и снашивал их некрасиво, набок, так что месяца через четыре, когда у сапог вида не стало, Дмитрий Федорович философски подумал: а может, скрипка долговечней? Ясно, вряд ли Колюня научится играть, слух у него, конечно, богатый, но и скрипка – инструмент тонкий, тут надо с детства. Колюня скорей всего зарвался в этой своей мечте. Мечту ведь тоже надо выбирать с умом.
Надо сказать, что Дмитрий Федорович, пока росли дети и он, как отцу положено, воспитывал их словами – что хорошо и плохо, внутренне (Боже, об этом никто не знал) был – как бы это сказать? – скукожен. Он уже хорошо знал, что его понятия о жизни в жизни его детей пригодиться не могут. Ну, ладно, оставим в стороне Бога… Даже без него… Даже без него не получалось приложить то, что он думает и знает о природе людей и вещей, к тому, что было вокруг, и чтобы не хряснуло в мозгу и Нюра не закричала дурным голосом: «Ты думаешь, что говоришь, думаешь?» А он как раз думал. Он крепко думал, прежде чем сказать, а получалось, говорил черт-те что. Дети, конечно, молчали, не выражали несогласие, а машинистка Варя, чужой ему человек, сказала прямо: «Вы, Дмитрий Федорович, человек заумный». Он не опустился до того, чтобы выяснять у Вари, что она имеет в виду, но как-то приложил Варино заявление к Ниночке и Колюне – могли они такое думать о нем? И ответил: могли. Он сам себя иногда таким именно и чувствует – заумным, то есть человеком, у которого ум в сегодняшней жизни не срабатывает, его ум для каких-то других условий сгодился бы… И то! Он ведь разъяснения к жизни – а что такое воспитание, как не это? – получил еще до первой революции. И надо сказать, в него это крепко впилось. Никифор, тот отцовскую начинку взял и вынул и стал жить пустой, наполняясь содержанием нового времени. У него же так не получилось, хоть тот же Никифор хорошо его тряс. Ну, что тут сделаешь? У него такая природа. Сейчас, глядя на детей, думал: им его представления о том, что хорошо, а что плохо, не годятся. Разве что Леля, та ротик всегда открывала на его слова послушно, он даже смеялся: «Да закрой рот, детка, люди ведь ушами слушают». Может, она одна и усвоит что-то, а может, по младости деточка старается, не хочет ослушаться? Хотя старшие и по младости не поддавались. Упертые. Иногда накатывала печаль. Хоть плачь. Когда думалось: зачем мне понятие, если оно во мне и умрет? Какой же в нем тогда смысл? Или истина вообще не для всех, а выборочно? Взять, к примеру, понятие о любви. В свои неполные семнадцать лет он влюбился в дочку помещика. Барышня эта исповедовала какое-то там учение, по которому ей, красавице и богачке, полагалось таскаться по нищим дворам и возиться в самой что ни на есть вони и грязи. Она, естественно, и к ним попала. В семье было одиннадцать детей, и именно в тот год Бог прибрал сразу четверых малолеток. Митя, тогда совсем молоденький и глупый, был раздираем натиском двух противоположных сил, которые действовали на него. Силы уже вошедшего в революционное движение Никифора – только уничтожение строя, только кровь, только революция спасут сирых и убогих. И первый враг – вот эта барышня, которая только притворяется доброй, чтоб они потеряли праведный гнев и революционную силу. «Первый враг» как раз помогала матери собирать на тот свет очередного младенца. «Что вы, Митя! – тихо говорила она, когда он провожал ее вечером до усадьбы. – Всякая насильно пролитая кровь зовет за собой другую. Ничто так не кричит, как кровь. На этом пути нет остановки, понимаете?»
Он не понимал. Почему нет остановки? Если убить плохих и оставить хороших? Каждый человек в состоянии понять, кто хороший, кто плохой. Оставить хороших! Это же так прекрасно ясно!
Отец же сказал третье: все люди на свете нужны, и не этому дураку Никифору определять, кому жить, кому помирать, кто плохой, а кто хороший.
Мать их была умней всех. Она тогда увидела самое главное – он влюбился в девушку, в которую ему влюбляться нельзя. Она повела его далеко, в кукурузные заросли, посадила рядом с собой на теплую землю. Невероятная мать, только что схоронившая двоих детей, она стала говорить с ним о любви. Сначала он вскочил, возмутился, застыдился.
– Да ладно тебе, – сказала мать. – Она очень славная! Очень!
Она столько сказала о барышне прекрасных слов, она столько отыскала в ней достоинств, что он даже испугался – как это может быть для него? Получалось, что любил он нечто недосягаемое и такое от него далекое, что любить это, конечно, можно, а вот приблизиться нельзя.
– Ты люби ее, люби, – говорила мать, – всю жизнь люби… А приведешь в дом совсем другую, она будет на нее похожа, но будет и ко двору…
Он никогда не забудет облегчения, какое испытал в этот момент. Он уже стал задыхаться от недосягаемости красоты и ума, и нечеловеческих достоинств, он понял, что ему рядом с барышней не то что стоять, дышать нельзя, – нечем! – а мать возьми и пообещай ему красоту, с которой вполне можно дышать рядом.
С земли мать поднялась тяжело, постояла и снова села, и заплакала горько, видимо, сразу обо всем. Он гладил ее по спине, первый раз в жизни, как взрослый сын, как уже защитник, и в таком новом для себя состоянии ему уже окончательно и с полной ясностью пришло даже не понимание – ощущение, что мать абсолютно права, что красивую помещичью девочку он, конечно, любит, но…
Когда барышня пришла к ним в очередной раз, он вдруг заметил мелкие прыщики на лбу и носу, и нечистые ногти, а в их беспросветной бедности чистые ногти ставились выше любой чистоты, как же она не знает об этом?
Долго потом мечтал, как будет объяснять правила любви и выбора своим детям, но случая такого так и не представилось. О чем говорить с Ниночкой, если Ваня Сумский был футболист и гуляка и больше никаких отличительных признаков не имел, но Ниночка сказала: все. Он – и никто больше. А этот, запакованное в форму мурло, работающее по профессии Уханева, которого привела потом Леля? Или поблядушка, которая едва не окрутила дурачка Колюню? Какой там разговор о выборе! Все это надо было бы выжигать каленым железом и гнать с порога, гнать, но уже наступило время, когда никто не слушал родителей и никто ни за кого не отвечал. Если бы еще Нюра была ему союзница, но она как-то сразу всему покорилась. На Ваньку Сумского глянула с отвращением, а сказала так:
– Хай живут!
И на Лелю, и даже на эту Колюнину выдру, на которой места для пробы не было. Все Нюре было – хай! Дохайкались до Сталина и Гитлера, так он говорил своим пчелам. С ними со временем у него и стали происходить главные разговоры.
Сидел в шляпе с сеткой на том самом чурбачке, который хотел когда-то отпихнуть ногами, и рассказывал пчелам все про все. Издали видно не было, что старик сам с собой разговаривает, только пчелы и Лизонька про это знали. Лизонька в малине играла, странная такая девочка, тоже играла в разговоры. Старый и малый бормотали что-то, только им известное.
– Гитлер не сегодня-завтра придет, – объяснял старик пчелам. – Конечно, немцы порядок любят. В смысле хозяйства это, может, даже и на пользу. Дороги построят, дома, колхозы ликвидируют… Но на черта нам этот немецкий порядок? Мы и сами смогли бы… Немцы – народ нам противопоказанный. Быть большому кровопролитию… А одну хорошую большую бомбу немцы могли бы бросить в цель. Но это трудно, те ведь наверняка попрячутся, а значит, опять пропадай простой человек. Нас ведь, если чужой тронет, тут мы без спуска… А свои могут мордовать хуже, чем любой лютый враг. Такие мы стали.
– …И была у принцессы коса, – рассказывала Лизонька, – длинная-предлинная, никто не знал, где кончается. Только тот мог на ней жениться, кто косу до конца расплетет. А никто не мог! Никто! До середины не добирались, запутывались. И тогда принцесса рубила своим женихам головы. Она была, конечно, добрая, но и злая тоже. Как столетник, колючий и полезный. И тогда пришел Иван-дурачок. Подошел к принцессиным волосам, она ждет, думает: вот бы ему повезло, очень он красивый, я хочу за него замуж. А Иван-дурачок достает тихонечко ножнички, чтоб никто не видел, чик-чик-чик – и отрезал косу возле самого затылка. Закричала принцесса не своим голосом, а коса ее лежит на полу, как миленькая, и сама собой распускается, распускается, на волосики распадается, и все они по сторонам, как змеи, расползаются. Через минуту косы как и не было, а принцесса стоит стриженая, некрасивая. Иван-дурачок посмотрел на нее и сказал: «Фу! Ты мне и даром не нужна!» Заплакала принцесса и пошла бродить никому не нужная, сиротиночка бескосая.
…Где-то там, в неизвестности смыкались слова деда и внучки, находила принцесса стариковскую бомбу, которая без нее в цель попасть не могла, а может, Иван нашел лучшее применение своим ножничкам и шел на спасение глупого народа, который от своих может терпеть до бесконечности сил.
Приходила баба Нюра, приносила старику кислого квасу из погреба, а Лизоньке теплого козьего молока от малокровия и для общего укрепления организма. Старик и внучка отвлекались от своих мыслей с неудовольствием, они еле-еле терпели эту бестолковую бабу Нюру, которая приходила всегда на самом интересном месте мысли. Дрожал Нюрин уголок рта, когда она смотрела на старого и малую, сердце ее мучилось печалью, страхом за них, за всех детей. И по суеверию темному ругала Нюра их всякими словами. «Ах вы, паразиты, ах, паразиты! Засели тут в малине и шу-шу и шу-шу… Сильная от вас польза получается».
И уходила будто бы сердито, човг-човг растоптанными туфлями по земле, човг-човг…