Читать книгу Волк среди волков - Ганс Фаллада - Страница 6

Часть первая. Столица и ее полуночники
Глава пятая. Гроза разразилась

Оглавление

1. Обер-вахмистр Губальке уводит Петру

Обер-вахмистр полиции Лео Губальке только около трех часов вернулся со своего огородишка у самого Руммельсбургского вокзала к себе на квартиру на Георгенкирхштрассе. Времени вполне достаточно, чтобы перед уходом на службу основательно умыться и переодеться. Но уже не остается времени соснуть, как он, между прочим, рассчитывал. Самая горячая работа у него на службе с четырех часов дня до двух ночи, значит, неплохо немножко перед тем поваляться: полезно для службы, а главное для нервов, которые нужны для той же службы.

Обер-вахмистр полиции Лео Губальке один в своей двухкомнатной квартире. Жена с утра на огороде (колония «Северный Полюс»), обе девочки прямо из школы поехали туда же. Он приносит на кухню большую цинковую ванну, которая служит его жене для полоскания белья, и медленно, тщательно, с головы до ног, трет себя мочалкой.

У него с женою старый спор, как лучше мыться. Он начинает сверху: голова, шея, плечи, грудь и так далее, пока не доходит до пяток. Получается основательно и чисто, потому что ни одна уже вымытая часть тела не загрязняется снова, когда приступаешь к следующим частям. Затем это наиболее экономно, ибо в изобилии стекающая вниз мыльная вода все заранее размачивает там, где еще предстоит тереть.

Фрау Губальке не хочет этого понять, а если и понимает, не хочет следовать этому методу. Она моется без всякой системы: натрет спину, потом лодыжки, натрет грудь, затем бедра… Обервахмистр Лео Губальке, которому по службе чуть не каждый день приходится иметь дело с взволнованными женщинами, твердо убежден, что женщины тоже, пожалуй, не лишены разума. Но разум у них совсем другого рода, чем у мужчины, и совершенно бесполезно в чем-нибудь их убеждать, в чем они не желают убедиться.

Фрау Губальке необыкновенно аккуратная женщина, на кухне у нее все блестит, и Губальке знает, что в каждом старательно задвинутом ящике, за каждой надежно запертою дверцей шкафа каждый предмет лежит на своем месте, – но в уходе за телом от нее не добьешься порядка. Так уж оно бывает у женщин, и в таких случаях нечего и пробовать это изменить, они только разозлятся. В одном отец торжествует: он добился, что дети, обе их девочки, моются по его системе.

Обер-вахмистр Губальке – человек лет сорока с небольшим, рыжевато-белокурый, слегка обрюзгший, очень добропорядочный человек, не лишенный благожелательности там, где это хоть сколько-нибудь допустимо. К своему делу он относится уже без особого жара, хотя оно в сущности вполне отвечает его склонности к порядку. Штрафует ли он шофера за нарушение правил езды, отводит ли в полицию подвыпившего буяна или удаляет проститутку с запретной Кенигштрассе, – он тем самым поддерживает порядок в городе Берлине, он заботится о том, чтобы на улице все было по правилам. Разумеется, общественный порядок никогда не может достигнуть того же уровня, что порядок домашний, например, у него в квартире. Может быть, это-то и мешает Губальке радоваться своей профессии.

Он охотней сидел бы где-нибудь в конторе, вел бы регистрацию, держал в порядке картотеку. Там при посредстве бумаги, пера, а то и пишущей машинки, можно было бы достичь чего-то, что наиболее близко отвечало бы его представлению об идеале. Но начальство не хотело убирать его с уличного поста. Этот спокойный, рассудительный, пожалуй, чуть мешкотный человек был – особенно в такое трудное, смутное время – почти незаменим.

Натирая докрасна свое розоватое жирное тело, Лео Губальке опять раздумывает о том, как бы ему так исхитриться (а без хитрости тут не обойтись), чтобы его ходатайство о переводе на внутреннюю службу было наконец удовлетворено. Много есть разных способов добиться перевода даже и вопреки желанию начальства. Трусость, например, – но о проявлении трусости не могло быть и речи. Или нервы сдают, не стало выдержки – но обервахмистр Губальке не может, конечно, посреди улицы, на людях, взять и утратить выдержку. А то и такой способ – переусердствовать, придираться ко всякому дерьму и все волочить в полицию – но это было бы нечестно по отношению к своим товарищам. Или можно бы совершить ошибку, явную, грубую ошибку, которая скомпрометирует полицию и обрадует кое-какие газеты, – тогда его невозможно будет оставить на уличном посту… Но для этого ему слишком дорога честь мундира, дорого самое понятие «полиция», к которой он уже так давно принадлежит.

Обер-вахмистр вздохнул. Как посмотришь ближе, просто даже удивительно, до чего же для человека, уважающего порядок, все в мире под запретом! Сотни вещей, какие люди не столь добросовестные делают каждый день, для него невозможны. Зато у тебя всегда такое чувство, – а без него и жить-то не захочется, – что ты не только поддерживаешь в мире порядок, но и сам в ладу со всем миром.

Губальке тщательно, до последней капли влаги, вытирает цинковую ванну и вешает затем на соответственный крюк в ватерклозете. В кухне еще раз подтирается пол, хотя несколько набрызганных капель и без того бы высохли при такой ужасной жаре. Остается только застегнуться на все пуговицы и надеть на голову каску. Как всегда, Лео Губальке пробует сделать это сперва перед крошечным, с ладонь, кухонным зеркальцем; как всегда, убеждается, что здесь как следует не разглядишь, сидит ли каска по установленной форме. Значит, надо в темный коридор к большому зеркалу. Обидно на такое короткое время включать электричество (говорят, включение требует наибольшей затраты энергии), но ничего не попишешь.

Теперь все готово, без двадцати четыре – в четыре без одной минуты обер-вахмистр Лео Губальке будет на посту.

Он сходит по лестнице, одну белую перчатку он натянул, другую держит свободно в руке, – так он подходит к воротам и к девушке Петре Ледиг.

Девушка снова, закрыв глаза, прислонилась к стене. Как только она попросила лакея Эрнста о булочках, как только он пошел за ними, ей живо представился такой уже доступный свежевыпеченный хлеб… Ей почудилось, что она вдыхает его запах, в пересохшем, слипшемся рту вдруг появилось ощущение чего-то освежающего, съедобного – она не удержалась, сделала глоток. И тут ее вырвало.

Опять чернота захлестнула голову, тело сдало, точно в нем не стало того, чем оно может держаться, колени обмякли, мелкая дрожь и озноб овладели руками и плечами.

– Приди же, приди! – Но она не знает сама, кого полушепотом призывает, одна в своем голодном аду, – старика лакея или возлюбленного.

Полицейскому Лео Губальке приходится остановиться, он смотрит сперва, что же это такое. Он знает девушку в лицо, она живет с ним в одном доме, хоть и на заднем дворе. Ничего неблагоприятного о ней ему по службе неизвестно. Однако же она живет у женщины, сдающей при случае комнаты и проституткам, живет невенчанная с молодым человеком, который, по-видимому, занимается только игрой. Профессиональный игрок, если верить бабьим пересудам. В общем, ни для особо строгого, ни для мягкого отношения оснований как будто нет – полицейский смотрит и раздумывает.

Девица, разумеется, хватила лишнего, но она вблизи своей квартиры и уж как-нибудь поднимется сама по лестнице. Кроме того, его служба начинается только в четыре часа. Ему сейчас не обязательно это видеть, тем более что и участок не его и что сама она покамест его не заметила, и Губальке хочет уже пройти мимо, когда девушка в новом и более сильном приступе тошноты наклоняется всем телом вперед. Губальке заглядывает прямо в вырез пальто и отводит взгляд.

Нет, мимо теперь не пройдешь. Он не может оставить дело без внимания, вся его опрятная, добропорядочная жизнь восстает против этого. Обер-вахмистр подходит к девушке, закрывшей глаза в приступе тошноты, кладет свой облитый белой лайкой палец ей на плечо и говорит:

– Ну… Фройляйн!

Привыкший в силу своей профессии относиться недоверчиво ко всему человечеству, полицейский не доверяет и себе, показаниям собственных чувств. До сих пор Лео Губальке полагал, что девушка в лоск пьяна, и ее одежда, или, вернее, ее раздетость, только подтверждала такое предположение. Ни одна девица, мало-мальски уважающая порядок, не вышла бы в таком виде на улицу.

Но этот взгляд, устремленный на него девушкой, когда он положил ей руку на плечо, этот пылающий и все же ясный взгляд – замученное создание, не замечающее своей муки, – этот взгляд отмел всякую мысль об алкоголе. Совсем другим тоном Губальке спросил:

– Вы больны?

Она тесней прижалась к стене. Лишь неотчетливо видела она перед собой полицейскую форму, каску, розовое полное лицо с красновато-желтыми распушенными усами. Она не сознавала отчетливо, кто ее спрашивает, кому она должна отвечать и что должна говорить в ответ. Однако, может быть, никто так хорошо не понимает, как порядочный человек, которому повседневно приходится бороться со всяческими непорядками, до каких пределов могут эти непорядки дойти. Несколько вопросов, несколько данных через силу ответов быстро восстановили перед обер-вахмистром Губальке всю картину происшедшего: он уже знал, что нужно только дождаться булочек, что девушка потом пойдет за угол к «дяде», который несомненно выручит ее платьем; что потом нужно будет разыскать кого-нибудь из друзей или родственников мужа (деньги на проезд у нее в руке) – словом, что все неприятности будут через несколько минут устранены…

Все это полицейский понял, взвесил, и он уже готов был сказать: «Ладно, фройляйн, на этот раз я вас беспокоить не стану» – и отправиться на свой пост, но тут его неприятно поразила мысль, когда же он, собственно, явится на дежурство?.. Взглянув на часы с браслетом, он увидел, что уже без трех минут четыре. Раньше, чем к четверти пятого, он никоим образом не попадет на свой пост. Опоздать на целых пятнадцать минут – и что привести в оправданье? Что он эти четверть часа проболтал с непристойно одетой женщиной, и отнюдь не при исполнении служебных обязанностей? Невозможно, каждый подумает: «Губальке попросту проштрафился!»

– Никак не могу, фройляйн, – сказал он официальным тоном. – Я никак не могу оставить вас на улице. Придется вам сперва отправиться со мной.

Мягко, но крепко, рукой в перчатке, он взял ее повыше локтя; держа ее мягко, но крепко, вышел с нею на улицу, на которой никак не мог ее оставить. (Порядок часто влечет за собой подобные несообразности.)

– Вам ничего не будет, фройляйн, – успокаивает он ее. – Вы ни в чем не провинились. Но если я оставлю вас так на улице, вам пришьют нарушение общественной благопристойности или что-нибудь еще похуже – будете тогда отвечать!

Девушка добровольно идет с ним рядом. В человеке, который не без заботливости ведет ее, нет ничего такого, что могло бы внушить беспокойство, хотя на нем форма. Петра Ледиг, которая еще недавно до потери рассудка боялась каждого полицейского, тогда еще, когда она без патента понемножку выходила на улицу, Петра замечает, что вблизи полицейские могут быть вовсе и не страшными, в них даже есть что-то отеческое.

– У нас в участке это не заведено, – говорит он прямо, – но я постараюсь вас накормить. В бюро прописки народ обычно не такой голодный, так уж я там отхвачу бутерброд. – Он смеется. – Этакий чужой бутербродец, немного подсохший, в измятой оберточной бумаге – превосходная штука. Когда я иной раз принесу что-нибудь такое своим девочкам, они у меня из рук рвут. У них это называется тартинки. Вы их тоже так называете?

– Да, – говорит Петра. – И когда господин Пагель приносил мне тартинки, я тоже всегда радовалась.

При упоминании о господине Пагеле обер-вахмистр Лео Губальке делает опять строгое лицо человека службы. Хотя мужчины всегда должны стоять друг за друга, особенно против женщин, он все же никак не может отнестись положительно к этому молодому человеку, который к тому же еще игрок. Девушке он ничего не скажет, но он намерен ближе присмотреться к поведению этого субъекта. Едва ли господин Пагель ведет себя вполне благопристойно, а всегда бывает только к лучшему, если такой шалопай обнаружит, что его взяли на заметку.

Обер-вахмистр умолк, он прибавляет шагу. Девушка добровольно идет с ним рядом – лучше поскорей уйти от любопытных взглядов! Так они оба исчезают в направлении к полицейскому участку – и напрасно приходит лакей Эрнст со своими булочками, напрасно будет справляться о ней Минна, служанка фрау Пагель, вдовы атташе посольства Эдмунда Пагеля. Напрасно в Далеме готовится к выезду роскошный автомобиль, в который садится дама со слепым ребенком.

Напрасно в этот самый час Вольфганг Пагель окончательно порывает с матерью.

На этой ступени судьба Петры Ледиг уже не зависит от частных лиц.

2. Вольфганг идет к матери

Вольфганг Пагель, шаг за шагом, не слишком спеша, но и ни разу не остановившись, прошел далекий путь от богатого Далема с его виллами, по людным улицам Шенеберга, до старого берлинского Вестена.[2] Он отшагал немало улиц, где, кроме него, почти никто не проходил, пустынных, заброшенных улиц, будто наголо выжженных солнцем. Потом выходил на другие улицы, где клокотало движение, толокся в людской толчее, бесцельно носился среди стремившихся к цели.

Мгла от чадного дыхания города нависла над ним. Когда он проходил по зеленым аллеям Далема, он еще отбрасывал ясную, резкую тень. Но чем глубже уходил он в город, тем бледней становилась тень, она истаивала, серая, в серости гранитных плит тротуара. И не только толпа пешеходов гасила ее, не только стены домов, все круче и тесней возносившиеся над нею, нет, мгла становилась гуще, а солнце бледней. Жара, которую оно неустанно кидало в разморенный город, гасила солнце.

Еще не видно было ни облака. Может быть, облака уже притаились за рядами домов, жмутся по скрытому горизонту, готовые подняться, излиться огнем и громом и потоками влаги – тщетное вторжение природы в искусственный мир.

Вольфганг Пагель не пошел из-за этого быстрее. Сперва он вышел без определенной цели, сознавая только, что нельзя ему больше оставаться на господской кухне. Потом, когда ему вдруг стала ясна его цель, он не пошел быстрее. Он всегда был беспечен, был нарочито и умышленно медлителен, любил повести рукой перед тем, как ответить на вопрос: это несколько отодвигало ответ.

Сейчас он тоже идет медленно: это несколько отодвигает решение! На кухне, разговаривая со слепой девочкой, он еще думал, что можно переложить заботу о Петре на других. Вернее, он думал, что сам не в состоянии помочь Петре. Помощь девушке, оставшейся без платья, без еды, с долгом хозяйке, могла означать только одно – деньги, а денег у него не было.

Но тут его осенило, что у него все-таки есть деньги, или если не деньги, то нечто равнозначное деньгам. Сказать точнее, фон Цекке навел его на мысль: у него есть картина. Эта картина, «Молодая женщина у окна», неоспоримо принадлежит ему. Вольф отлично помнит, как мать, провожая его на фронт, сказала ему: «Эта картина принадлежит тебе, Вольф. На фронте всегда помни: лучшая картина твоего отца ждет тебя здесь».

Он никогда не ставил картину так уж высоко, но она несомненно имеет известную цену на рынке. Цекке он кланяться не будет, есть достаточно фирм, которые с удовольствием приобретут Пагеля. Вольфганг решил в пользу одного крупного антикварного магазина на Бельвюштрассе. Там, конечно, постесняются его обсчитать. На Пагеле и не обсчитывая можно сделать выгодное дело.

В переводе на марки ему дадут за картину неслыханную сумму, верно сотни миллионов (или миллиард?), но он и не притронется к этим деньгам, не разменяет ни одной бумажки! Он даже пойдет пешком на Георгенкирхштрассе: если ты прошел пешком из Далема в город, что значит этот последний небольшой конец? Нет, ни одна бумажка не будет разменена, он придет к заждавшейся Петре со всеми своими огромными деньгами, он ее ошеломит!

Пагель идет и идет по знойному городу Берлину, не спеша и не останавливаясь. Он снова и снова обдумывает свои планы, еще многое нужно взвесить. Но больше всего ему нравится та минута, когда он выложит перед Петером на стол неимоверную сумму, банкнот за банкнотом, или еще лучше: высыплет дождем в кровать на лежащую, чтобы она вся утонула в деньгах, чтобы лежала там, в их гнусной конуре, покрытая деньгами. Он часто мечтал о такой минуте. Раньше он думал, что крупно выиграет в рулетку. Ну ничего, пусть будут другие деньги – от продажи отцовской картины. Выигранные деньги, вырванные в некотором роде у трех коршунов – так, пожалуй, было бы еще лучше. Но с этой мыслью кончено, об этом нечего больше думать!

Так он идет, Вольфганг Пагель, отставной портупей-юнкер, отставной игрок, отставной любовник. Он опять ничего не сделал, он только идет, идет отсюда туда и оттуда сюда. Утром он еще ехал, тогда он тоже строил планы, но правилен только теперешний план. У него наилучшие намерения, он идет не торопясь. Он осторожен, он внутренне уравновешен, он вполне доволен собой. Он продаст картину, обратит ее в деньги, отнесет деньги Петеру. Великолепно! Ни на миг не приходит ему в голову, что для Петера деньги, может быть, ничего не значат. Он принесет ей деньги, много денег, она никогда в жизни столько не имела – можно ли сделать для девушки больше? Мир рвется в бешеной гонке, доллар лезет вверх, девушка умирает с голоду – он идет беззаботно, потому что то, что он собирается сделать, все равно что сделано. Ему незачем спешить, всему свое время, мы поспеем в срок!

Он сворачивает на Танненштрассе, представляющую собой тупик. Сделав несколько шагов, входит в подъезд и поднимается по старой лестнице наверх, в квартиру своей матери. На двери старая – старше его самого – фарфоровая дощечка с именем атташе посольства и с отбитым уголком; он сам когда-то в незапамятные времена отбил его коньком. И запах в коридоре старый, в коридоре с темными сундуками, дубовыми шкафами, старыми капризными курантами и большими торопливыми набросками отца: развешанные высоко на стене, они как бы светлыми облаками парят над темным миром.

Но два больших праздничных букета астр на старомодном подзеркальнике это что-то новое, и, поглядев на них, Вольфганг обнаруживает между двумя голубыми китайскими вазами визитную карточку матери. «Добрый день, Вольф! – читает он. – Кофе у тебя в комнате. Устраивайся как тебе удобней, я ушла ненадолго по делу».

С полминуты он стоит в нерешительности. Он слышал от Минны, что мать ждет его каждый день, каждый час, – но это уж слишком. Он представлял себе ее ожидание иначе, не таким конкретным и осознанным. У него является мысль оставить кофе в своей комнате невыпитым, забрать картину и уйти. Но нет, так он не может, точно вор в ночи, – нет! Он пожимает плечами, тот бледный в зеленоватом зеркале напротив делает то же и почти смущенно улыбается ему. Потом комкает карточку и сует в карман. Увидав, что карточки нет, мать сообразит: он здесь – и станет его искать. Чем раньше, тем лучше.

Он проходит в свою комнату.

Здесь тоже цветы, на этот раз гладиолусы. Ну конечно! Он сказал однажды матери, что любит гладиолусы. Она это, конечно, запомнила и поставила их ему, – теперь он, хочешь не хочешь, должен их любить. И должен чувствовать: как внимательна к тебе твоя мать, если она обо всем этом думает!

Да, этим она сильна, – она рассчитывает в любви: если я сделаю то-то и то-то, он должен будет чувствовать так-то. Он сказал тогда, не подумав, гладиолусы вовсе не красивы! Они чопорные, искусственные, с худосочными красками – подкрашенный воск! Никогда в жизни Петер не станет рассчитывать в любви!..

«Почему я вдруг с таким раздражением думаю о маме?» – размышляет он, все-таки наливая себе горячего кофе. (Она его, должно быть, только что сюда поставила. Чудо, что они не встретились на лестнице или на улице!) «Я просто не могу думать о ней без злобы. Или дом виноват, старые запахи, воспоминания?.. Только теперь, с тех пор как поселился с Петером, я понял, как она всегда водила меня на помочах, опекала… Все, чего ей хотелось, было хорошо; каждый друг, какого я себе находил, никуда не годился. А теперь это навязчивое ожидание… Да, я давно вижу: там, на письменном столе, тоже лежит карточка. А на стуле висит свежеотутюженный штатский костюм, смена белья, шелковая верхняя сорочка, в которую она, конечно, не забыла вдеть запонки…»

Он расправляется с третьей булочкой, они на диво вкусны. Кофе крепкий и в то же время нежный, его насыщенный вкус мягко обволакивает небо. Совсем не то что вялое и терпкое варево мадам Горшок. (Петер тоже пьет сейчас кофе? Нет, конечно, давно уже выпила! Разве что обеденную чашку!)

Растянувшись покойно в шезлонге, Вольфганг Пагель пробует угадать, что написано на карточке. Конечно, что-нибудь вроде: «Галстук выбери сам, они висят на дверце шкафа с внутренней стороны». Или: «Вода в ванне горячая».

Конечно, там написано что-нибудь в этом роде! И вот, решившись, наконец, посмотреть, он читает, что ванна истоплена. С раздражением сует он вторую скомканную карточку к первой. То, что он с такой точностью угадал, что ему пишет мать, его не радует, а только сильнее раздражает.

«Понятно, – думает он, – я потому так хорошо угадываю, что слишком хорошо ее знаю. У нее собственническая хватка, ей нравится опекать. Когда я приходил из школы, я должен был тотчас же вымыть руки и сменить воротничок. Ведь я там сталкивался со «всякими», а мы – другие, мы лучше! Это же чистейшая наглость в отношении меня, а еще больше в отношении Петера. Надо ж такое придумать! На этот раз ей мало переодевания, я должен еще принять ванну! Ведь я общался с женщиной, которой мама попросту отпустила пощечину! Наглость… Но я на такие штуки не поддамся!»

Он в бешенстве осматривает комнату, где прошла его юность, письменный стол карельской березы, карельской березы книжные полки, наполовину завешанные темно-зеленой шелковой занавеской. Карельской березы кровать сверкает как золото и серебро. Свет, радость – а за окном еще стоят деревья, старые деревья. Все так прибрано, так чисто, такое все свежее. Как вспомнишь их конуру у Туманши, сразу поймешь, почему здесь все содержится в такой чистоте и порядке. Сын должен сравнить: вот как у тебя там с твоей девицей, а здесь о тебе заботится преданная мать! Чистейшая наглость и вызов!

«Стоп! – осадил он сам себя. – Стоп! Зарвался, понесло! Кое-что верно, цветы и визитные карточки – мерзость, но в комнате все как было. С чего же я так развоевался? Потому что вспомнил, как мама дала Петеру пощечину? Вот еще, из таких маминых выходок нечего делать трагедию, и Петра никогда не принимала их всерьез. Тут что-то другое…»

Он подходит к окну. Соседние дома стоят здесь несколько поодаль, видно небо. И в самом деле, на горизонте высокой грядой скучились черные горбатые облака. Солнечный свет потускнел, не чувствуется ветра, не шелохнется лист на дереве. Напротив, на крыше мансарды, он разглядел двух воробьев: драчливые сорванцы сидят нахохлившись и тоже сгорбились под близкой небесной угрозой.

«Нужно поторопиться, – думает он. – Бежать в грозу с картиной в руках будет неприятно…»

И вдруг ему стало совестно. Он увидел себя бегущим по улицам с картиной, завернутой в старую оберточную бумагу, к магазину антиквара. Он даже не может позволить себе взять такси. Многомиллионная, может быть, миллиардная ценность, а он ее зажал под мышкой, как вор! Тайком, как пьяница муж тащит из дому в ломбард женины подушки и одеяла.

«Но это же моя собственность, – уговаривает он сам себя. – Мне нечего стыдиться!»

«А все-таки я стыжусь, – возражает он себе. – Что-то здесь неправильно».

«Как же так, неправильно? Она мне ее подарила!»

«Ты отлично знаешь, как ей дорога эта картина. Потому она ее тебе и подарила: хотела еще крепче привязать тебя этим к себе. Ты ее смертельно обидишь, если заберешь картину».

«Так незачем было дарить. Я теперь могу делать с картиной что хочу».

«Тебе уже не раз приходилось туго. Ты уже не раз подумывал продать картину, и все же не продавал».

«Потому что нам еще никогда не приходилось так туго. А теперь дошло до точки».

«В самом деле? А как выкручиваются другие, у кого нет в запасе чего-либо такого?»

«Другие так далеко не зашли бы. Другие не сидели бы так спокойно, пока не дойдет до крайности. Другие не стояли бы перед подобной дилеммой: смертельно обидеть мать, чтобы дать хлеб возлюбленной. Другие бы не стали так беспечно играть – беспечно, потому что в резерве есть картина. Другие заблаговременно приискали бы себе работу и зарабатывали бы деньги. Другие не стали бы за милую душу закладывать вещи, просить взаймы и ждать подачки, как нищие. Другие не могли бы все брать и брать у девушки, ни разу не спросив себя: а что ты ей даешь?»

Небо теперь и высоко над горизонтом черное. Может быть, там позади уже вспыхивают зарницы, сквозь мглу их не видно. Может быть, вдалеке уже грохочет гром, но его не слышно: его заглушает визгом, шипеньем и грохотом город.

«Ты трус, – думает Пагель. – Ты беден, в двадцать три года ты истлел душой. Все было к твоим услугам, любовь и нежная забота, но ты убежал. Ну, конечно, конечно, ты молод. Молодость беспокойна, молодость боится счастья, отворачивается от него. Потому что счастье означает покой, а молодость беспокойна. Но куда ты прибежал? Разве к молодости? Нет, как раз туда, где сидят старики, уже не чувствующие жала плоти, уже не знающие голода… В спаленную, тлеющую пустыню искусственных страстей прибежал ты – истлевший, сухой, сам тоже искусственный… и не молодой!»

«Ты трус! – говорит ему внутренний голос. – Теперь ты должен решиться, а ты стоишь и колеблешься. Ты хочешь и мать не обидеть, и Петеру помочь. Ах, тебе приятней было бы, если бы мама стала просить, настоятельно просить, ломая руки, чтобы ты непременно продал картину. Но она не станет просить, она предоставит тебе самому принять решение, ты же мужчина! Середины нет, нет выхода, нет компромисса, нет лазейки. Ты с этим слишком затянул, теперь решай – та или эта!»

Туча поднимается выше и выше. Вольфганг Пагель все еще в нерешительности стоит у окна. Посмотреть на него – узкие бедра, широкие плечи: боец! Но он не боец. У него открытое лицо с хорошим лбом, с прямой и твердой линией носа – но сам он не открытый, не прямой.

Много дум проносится в его голове, и все они неприятные, мучительные. Все они чего-то от него требуют, он зол на себя за такие думы.

«Другие этим не мучатся, – думает он. – Другие делают что захотят и ничем не тревожатся. А я сам себе осложняю жизнь. Нужно еще раз все взвесить. Неужели нет другого выхода – или мать, или Петер?»

Некоторое время он держится стойко, нет, он не отступит ни перед какими трудностями, он на этот раз не уклонится от ответственности. Но постепенно, так как выхода он не видит, а обстоятельства снова и снова требуют от него решения, его охватывает усталость. Он закуривает сигарету, выпивает еще полчашки кофе. Он бесшумно отворяет дверь в коридор и прислушивается. В доме тихо, мать еще не пришла.

У Вольфа курчавые светлые волосы, подбородок у него мягкий, не волевой – да и сам он мягкий, вялый. Вольф улыбается, он сделал выбор. И еще раз уклонился от решения. Он воспользуется отсутствием матери и, не объяснившись с нею, заберет картину и уйдет. Он улыбается, он вполне доволен собой, мучительные мысли отступили.

Он идет прямо по коридору в комнату отца. Нельзя терять времени, того и гляди разразится гроза, и мама каждую минуту может вернуться.

Он отворяет дверь в комнату отца, и перед ним, в большом кресле, черная, строгая, прямая, сидит мама!..

– Здравствуй, Вольфганг! – говорит она. – Как я рада!

3. Ссора с матерью

Он совсем не рад. Наоборот: он чувствует себя как пойманный с поличным вор.

– Я думал, ты ушла за покупками, мама, – говорит он смущенно и подает ей вяло руку, которую она энергично, многозначительно пожимает. Она улыбается.

– Я хотела дать тебе время освоиться, почувствовать себя опять дома, не хотела сразу на тебя обрушиться. Ну, садись же, Вольфганг, что ты так стоишь, ни туда ни сюда… Тебе же некуда спешить, ты здесь не в гостях, ты дома…

Он послушно садится, он опять становится сыном, подчиненным материнской воле и опеке.

– Нет, именно в гостях! Я только заглянул мимоходом, – бормочет он, но она не расслышала – нарочно или в самом деле, он узнает после.

– Кофе был еще горячий, да? Вот и отлично. Я только его заварила, как ты пришел. Ты еще не принял ванны, не переоделся? Ничего, успеется. Я понимаю, ты сперва хотел осмотреться снова в нашем доме. Ведь это же твой мир. Наш, – добавляет она для смягчения, потому что видит его лицо.

– Мама, – начинает он, потому что это подчеркнутое «наш мир», это скрытое утверждение, что конура у Туманши – мир Петры, злит его. – Мама, ты очень ошибаешься…

Но она его перебивает.

– Вольфганг, – говорит она другим, более теплым тоном, – Вольфганг, можешь ничего не рассказывать, ничего не объяснять. Многое я знаю, а всего мне знать не нужно. Но чтобы с самого начала не оставалось между нами никаких неясностей, я хочу сразу заявить тебе, что я не совсем правильно вела себя с твоей приятельницей. Я сожалею о многих своих словах и еще больше сожалею об одном своем поступке. Ты меня понимаешь. Ты удовлетворен, Вольфганг? Подойди же, дай мне руку, мальчик!

Вольфганг пытливо смотрит в лицо матери. Сначала он не верит, но сомнений нет, ведь он же знает свою мать, знает ее лицо, она говорит искренно. Она сожалеет, она раскаивается. Она идет на мировую с ним и Петером – значит, внутренне примирилась, хотя одному богу известно, как это могло случиться. Может быть, долгое ожидание ее смягчило.

Это почти невероятно. Он берет ее руку, он тоже не хочет больше играть в прятки, он говорит:

– Мама, это очень мило с твоей стороны. Но ты еще, верно, не знаешь, мы хотели сегодня пожениться. Только так уж вышло, что…

Она опять его перебивает – какая готовность, она во всем идет ему навстречу и старается все облегчить!

– Прекрасно, Вольфганг. Но теперь со всем этим кончено. Я так рада, что ты опять здесь…

Чувство огромного облегчения охватывает его. Только что он стоял у окна в своей комнате, мучимый сомнениями, кого ему обидеть: мать или Петру? Казалось, выхода нет, только эти две возможности. И вот все изменилось: мать поняла свою ошибку, двери этого добропорядочного дома открыты для них обоих.

Он встал, он смотрит сверху вниз на белую голову матери, тонкие волосы лежат гладко, один к одному, чистые, блестящие, и вдруг он почувствовал что-то вроде растроганности. В горле комок, хочется что-то сказать. Он почти кричит:

– Хотел бы я, чтобы жизнь была немного другой! Нет, я хотел бы, чтобы сам я был другим, тогда бы я сделал это все по-другому!

Старуха сидит за столом, и лицо у нее деревянное. Она не смотрит на сына, а только резко стучит костяшками пальцев по столу. Звук получается деревянный.

– Ах, Вольфганг, – говорит она. – Прошу тебя, не будь ребенком. Когда тебя на пасху оставляли без отпуска, ты тоже всегда кричал: «Хотел бы я…» И когда у тебя ломался паровоз, ты тоже всегда сожалел задним числом, что обращался с ним не так, как надо. Все это ни к чему, ты уже не ребенок. Позднее раскаяние не помогает… Мальчик, пойми наконец: жизнь не стоит на месте. Прошлого не переделаешь, но можно переделать себя – на будущее!

– Да, конечно, мама, – говорит он послушно. – Но только я хотел бы…

Он недоговорил. Открылась и захлопнулась дверь на лестницу – торопливо, слишком торопливо. Кто-то быстро шел по коридору…

– Ничего, это Минна, – объясняет ему мать.

Дверь в комнату без стука отворилась, распахнулась настежь, на пороге стоит старая Минна, желтая, серая, сухая.

– Благодарю вас, Минна, – говорит поспешно фрау Пагель, в такую минуту она не хочет никаких вестей с Георгенкирхштрассе: все, что там ее интересовало, теперь здесь, подле нее. – Благодарю вас, Минна, – говорит она поэтому со всею строгостью. – Пожалуйста, подайте сейчас же ужин!

Но Минна уже не прежняя послушная служанка, она стоит в дверях, взгляд у нее злой, недоверчивый, на желто-серых морщинистых щеках проступили красные пятна. На барыню она не обращает внимания и только злобно и пристально смотрит на молодого барина, которого так всегда любила.

– Тьфу, Вольфганг! – начала она срывающимся голосом. – Тьфу! Ты сидишь преспокойно здесь…

– С ума вы сошли, Минна! – возмутилась фрау Пагель; ничего подобного за двадцать лет совместной жизни она еще не видела от своей Минны. – Вы мешаете! Ступайте к себе…

Но ее никто не слушает. Вольфганг сразу понял – «там» что-то произошло. У него возникает предчувствие, он видит перед собою Петру, слышит, как она говорит ему: «Хорошо, Вольф, иди», – и он пошел с чемоданом к «дяде». Она еще раз поцеловала его…

Он хватает Минну за плечи.

– Минна, ты была там? Что случилось? Говори скорей…

– Ни слова, Минна! – кричит фрау Пагель. – Или я тут же откажу тебе от места!

– Ни к чему отказывать, барыня, – говорит Минна, она как будто даже сразу успокоилась. – Я сама от вас ухожу. Думаете, я останусь здесь, где мать подбивает сына на дурное дело, а сын слушается? Ах, Вольфи, как мог ты это сделать! Как мог ты оказаться таким подлецом?

– Минна, что это на вас напало? Что вы себе позволяете! Вы просто…

– Можете спокойно назвать меня дурой или колодой, мне, барыня, не впервой это слышать. Только я всегда воображала, что вы это говорите в шутку. А теперь я вижу, вы и в самом деле считаете, что мы разной породы люди: я так себе, при кухне, а вы благородная дама…

– Минна! – кричит Вольфганг и с силой трясет старую, вышедшую из себя служанку. – Минна, скажи ты наконец, что случилось с Петером? Она…

– Вот как? Тебя это все-таки еще тревожит, Вольфи? Когда ты сбежал от нее в день свадьбы, продал с нее все до рубашки и оставил в одном только старом рваном пальтеце – еще с его покойного отца, барыня! – а под ним ничего, даже чулок нет, ничегошеньки… И в таком виде ее забрала полиция. Но что хуже всего и чего я тебе никогда, никогда не прощу, Вольфи, она совсем помирала с голоду! Ее все время рвало, а на лестнице она чуть не хлопнулась…

– Как так полиция? – кричит в отчаянии Вольфганг и трясет Минну изо всех своих сил. – Какое дело полиции до нас с нею…

– А я откуда знаю? – кричит в свою очередь Минна и хочет вырваться из рук молодого барина, который, сам того не замечая, держит ее все крепче. – Откуда мне знать, в какие дела ты ее впутал, Вольфи? Потому что Петра сама по себе ничего худого, конечно, не делала, я слишком хорошо ее знаю. А та подлая дрянь, что живет с вами в одной квартире, еще особо сказала, что Петре-де поделом, потому что она считает себя слишком благородной и не хочет шляться по панели. Ну и попало ж ей от меня!..

Минна смотрит с торжеством, но тут же в крайнем возбуждении добавляет:

– Господь ее благослови, мою голубку, что она себя соблюдала, хотя ни ты, ни все ваше мужское отродье не заслужили, чтоб она себя для вас берегла.

Вольфганг отпустил Минну так неожиданно, что она едва устояла на ногах. И сразу умолкла.

– Мама, – начал он взволнованно, – мама, я в самом деле не подозревал, что там стряслось такое. Мне и в голову не приходило. Я в двенадцатом часу ушел из дому, хотел раздобыть немного денег. Правда, я продал все Петрины вещи, мы же задолжали хозяйке. И, может быть, она в самом деле последнее время недоедала, – должен сознаться, я за этим не следил как надо. Я мало бывал дома… там у нас. Но какое дело полиции…

Он говорил все тише и тише. Было бы много легче рассказать все это Минне, а не маме, когда она сидит такая жесткая, деревянная – и как раз под той самой картиной… но теперь уже сказано – и с плеч долой. Все.

– Если там что и вышло с полицией, я это сейчас же улажу. Я уверен, мама, что ничего серьезного нет – мы ничего такого не сделали, ровно ничего. Я сейчас же пойду туда. Должно быть, недоразумение. Только, мама… – Все труднее говорить, обращаясь к этой суровой женщине, которая неподвижно сидит перед ним, далекая, чужая, нетерпимая… – Только, мама, дело обстоит, к сожалению, так, что я в настоящее время совсем без денег. Мне понадобится на разъезды, придется, пожалуй, уплатить сейчас же долг хозяйке, залог внести, кто знает, ну и там… вещи для Петры, чего-нибудь поесть…

Он смотрит на мать пристально, настойчиво. Он так торопится, надо же выручить Петера, время не терпит, почему же мать не идет к своей конторке и не выносит деньги?

– Ты сильно возбужден, Вольфганг, – говорит фрау Пагель, – но из этого вовсе не следует, что надо действовать наобум. Я вполне с тобой согласна, нужно немедленно что-то сделать для девушки. Но я не считаю, что ты подходящий для этого человек, особенно в теперешнем твоем состоянии. Потребуются, возможно, докучные объяснения с полицией, а ты слишком несдержанный, Вольфганг! Я полагаю, нам лучше немедленно позвонить советнику юстиции Томасу. Он разбирается в таких делах и уладит все быстрее, чем ты, и без всяких трений.

Вольфганг так напряженно смотрел матери в рот, словно должен был каждое ее слово не только слышать, но и считывать с ее губ. Теперь он проводит рукой по лицу, у него ощущение сухости, кожа, кажется, должна бы зашуршать. Но рука стала влажной.

– Мама! – просит он. – Просто немыслимо, чтобы я предоставил улаживать дело юристу, а сам сидел бы спокойно здесь, принимал ванну и ужинал. Прошу тебя, один-единственный раз помоги ты мне так, как я того хочу. Я должен сам все уладить, сам помочь Петеру, сам ее вызволить, поговорить с ней…

– Так я и думала! – возмутилась фрау Пагель, и опять она жестко стучит костяшками пальцев по столу, выбивая деревянную дробь. Потом спокойнее: – К сожалению, я вынуждена тебе напомнить, Вольфганг, что ты уже сотни раз просил меня хоть один-единственный раз сделать по-твоему. И когда я делала, ничего хорошего не получалось…

– Мама, ты же не станешь приравнивать этот случай к каким-то детским пустякам!

– Милый мальчик, когда ты чего-нибудь хотел, все остальное всегда представлялось тебе пустяком. А на этот раз я уже потому ни в коем случае не уступлю, что мои старания и хлопоты опять сведут тебя с твоей девицей. Радуйся, что ты от нее избавился, не связывайся с ней опять из-за какого-то недоразумения в полиции или из-за глупых квартирных сплетен.

Тут она метнула острый взгляд в Минну, которая по-прежнему, желтая, сухая и неподвижная, стояла в дверях, на своем обычном месте.

– Сегодня ты окончательно от нее избавился, ты отказался от этой смехотворной женитьбы. Ты вернулся ко мне, и я приняла тебя, ни о чем не спросив, ничем не попрекнув. И чтоб я теперь спокойно смотрела… мало того, помогала тебе опять сойтись с этой девицей? Нет, Вольфганг, ни за что!

Она сидит прямая, костлявая. Смотрит на него горящими глазами. Ни тени колебания – ее решение твердо, как сталь. Неужели она была когда-то легкой и крылатой? Смеялась, знала любовь к мужчине? Мимо! Мимо! Отец пренебрегал ее советами, но это ее никогда не смущало, она шла своим путем – так неужели вдруг подчиниться сыну? Сделать что-то такое, что сама она считает неправильным? Ни за что!

Вольфганг смотрит на нее. У него сейчас (впрочем, так же, как и у матери) нижняя челюсть немного выдвинута вперед, глаза сверкают, он спрашивает очень кротко:

– Как ты сказала, мама? Я сегодня окончательно избавился от Петера?

Она досадливо махнула рукой.

– Не говори ничего. Я не требую никаких объяснений. Ты здесь, этого довольно.

А он чуть ли не еще смиреннее:

– Я отказался от смехотворной женитьбы?

Фрау Пагель насторожилась, словно почуяв опасность, но не стала осмотрительней, она стала только напористей.

– Когда жених не является в бюро регистрировать брак, – говорит она, – это только так и можно понять.

– Мама, – приступает Вольфганг, подсев к столу с другой стороны и всем туловищем наклонясь над столом, – тебя, я вижу, осведомляют о каждом моем шаге. Значит, тебе известно, что и невеста тоже не явилась.

На улице совсем стемнело. Первый порыв ветра со свистом проносится в ветвях деревьев, несколько желтых листиков, крутясь, влетают в окно. В дверях неподвижно стоит костлявая служанка Минна, забытая и матерью, и сыном. Вдруг вспыхивает бледно-желтый свет, из мрака выплывают напряженные белые лица и снова погружаются в еще более глубокий мрак. Долгим раскатом грохочет пока еще отдаленный гром.

Стихии готовы совсем разнуздаться, но фрау Пагель делает еще одну попытку сдержать себя.

– Вольфганг, – говорит она почти просительно, – неужели мы будем с тобою спорить, в какой мере ты уже освободился от Петры? Я глубоко убеждена, если бы не этот инцидент с полицией, ты бы сейчас и не думал о девушке. Предоставь дело адвокату. Прошу тебя, Вольфганг, я никогда еще так тебя не просила: на этот единственный раз сделай по-моему!

Сын слышит, что мать просит его теми же словами, какими сам он просил ее несколькими минутами раньше. Слышит, но не замечает. Перед ним в глубоком мраке темнеет лицо его матери. Небо за ее головой озарилось сернисто-желтым светом, кануло во мрак и снова озарилось.

– Мама, – говорит Вольфганг, ибо воля его только сильней накаляется от ее сопротивления. – Ты глубоко заблуждаешься. Я пришел сюда не потому, что я – вполне или частично – освободился от Петры. Я пришел сюда, потому что хотел достать денег на эту «смехотворную» женитьбу…

Мать минуту сидит неподвижно, она не отвечает. Но если удар и сразил ее жестоко, по ней этого не заметишь.

– Ну, сынок, – говорит она язвительно и злобно, – в таком случае могу тебе сказать, что ты напрасно себя утруждал. На это дело ты здесь не получишь ни пфеннига.

Голос ее очень тих, но в нем не слышно дрожи. Чуть ли не еще тише и без тени теплоты сын отвечает:

– Так как я тебя знаю, я другого ответа от тебя и не ждал. Ты любишь только тех, кто согласен быть счастливым на твой лад, хотя нужно признать, что сама ты в своей жизни была не слишком счастлива.

– Ох!.. – застонала женщина, смертельно оскорбленная во всем, что составляло смысл ее жизни, ее брака, ее материнства, сраженная рукой родного сына.

Но Вольфа этот стон только подхлестнул. Как там на улице с раннего утра во мгле, духоте и вони накипала гроза и теперь готова была разразиться, так и в его собственной жизни накипал протест – против опеки, помочей, постоянных наставлений, безудержного злоупотребления властью матери и распорядительницы кассой. Но не это одно делает его гнев особенно опасным и даже не презрение фрау Пагель к Петре (которая, если бы не это презрение, не так уж много значила бы для Вольфа). Его гнев сильнее всего распаляет его собственная слабость, собственная трусость. За то, что он сотни раз уступал, – вот за что хочет он мстить. То, что он страшился этого объяснения, – вот что делает Вольфа таким страшным. То, что он хотел унести картину тайком, – вот что делает его бесстыдным в гневе.

– Ох!.. – застонала мать, но в сыне этот стон только пробудил глубокую радость… – Время нынче голодное, волчье. Сыновья встают на родителей, волки в голодной стае скалят друг на друга зубы – кто силен, тот будет жить! Но кто слаб, умрет! И умрет от моего укуса! Ох!

– И еще я должен сказать тебе, мама, когда я так тихо вошел в комнату, я думал, что тебя нет дома. Я хотел унести тайком картину, ту картину, ты знаешь, какую картину, которую ты мне подарила…

Очень быстро, но с явной дрожью в голосе:

– Я не дарила тебе никакой картины!

Вольфганг отлично это слышит. Но он продолжает свое. Он пьян жаждой мести. Он отбросил последний стыд.

– Я хотел продать ее тайком. Получить за нее деньги, много денег, валюту, доллары, фунты, датские кроны, – и все эти деньги я хотел принести моей милой, доброй Петре…

Он издевается над ней, но издевается и над собой. Какой же он дурак, ведь это лучше, чем игра, это возбуждает, доводит до бешенства. Говорить вот так в темноту, под вспышки молний, под раскаты теперь уже почти не смолкающего далекого грома. Из праглубин бытия встает, освобожденная от накипи безвременья, извечная ненависть детей к родителям, ненависть молодости к старости, рвущегося в бой мужества к медлительному благоразумию, цветущей плоти к увядающей.

– Я хотел унести тайком, но это было бы сумасбродством. Хорошо, что я, наконец, могу все тебе сказать, все, все… И теперь, когда я все сказал, я забираю картину…

– Не отдам! – кричит мать. – Нет! – И она, вскочив, заслонила собой картину.

– Я забираю картину, – повторил он непреклонно, но не встал с места. Я унесу ее у тебя на глазах и продам, и все деньги получит Петра, все деньги…

– Ты не посмеешь забрать ее силой… – злится она, но в голосе ее звучит как будто страх.

– Заберу и силой! – кричит он. – Она мне нужна. А ты будешь благоразумна. Ты знаешь, что я хочу ее забрать, и я ее получу…

– Я вызову полицию! – грозит она и мечется между телефоном и картиной.

– Ты не вызовешь полицию! – смеется он. – Ты отлично знаешь, что картину ты мне подарила!

– Нет, вы посмотрите на него, Минна! – кричит фрау Пагель. Теперь и она забыла, что перед нею стоит ее сын. Это только мужчина, мужчина, который всегда и во всем безрассуден в противоположность женщине, ее извечный враг!

– Вы только посмотрите на него, как ему не терпится скорей бежать к своей драгоценной девчонке! Вырвать ее из рук полиции! Это все ложь и поза, девчонка ему так же безразлична, как все на свете, его интересуют только деньги! – Она передразнивает: – «Деньги, много денег, доллары, фунты…» – но не для милой, доброй Петры, попавшей в тюрьму, не для фройляйн Ледиг, нет, для игорного стола…

Она отходит на два шага, освобождая подступ к картине, встает у стола, костяшками пальцев выстукивает деревянную дробь.

– На, бери картину. Я сделаю самое худшее, что я могу для тебя сделать, отдам тебе картину. Продай, получи за нее деньги, много денег. Но я, твоя глупая, закоснелая самодурка-мать, я опять окажусь права – ты не осчастливишь ими девушку. Деньги ты проиграешь, как проиграл все: любовь, добропорядочность, страсть, честолюбие, работоспособность.

Она стоит затаив дыхание, сверкая глазами.

– Я во всяком случае благодарен тебе, мама, – сказал Вольфганг и вдруг почувствовал, что устал, что споры и разговоры ему надоели. – Значит, на этот счет мы договорились, да? И насчет всего прочего тоже. Свои вещи я сегодня вечером отсюда вывезу, не хочу больше ими тебя обременять. Что же касается твоих предсказаний…

– Бери все! – кричит она громче и, дрожа всем телом, смотрит, как он снимает со стены картину. – Может быть, хочешь взять кое-что из серебра на обзаведение для молодой жены? Бери! Ах, знаю я вас, Пагелей! – вырывается у нее, и вдруг она опять становится молодой девушкой, такой, какой была давным-давно, до помолвки и брака. – С виду приветливые и кроткие, а по существу жадные и черствые. Уходи, уходи скорей! Я не могу вас больше видеть, я отдала вам всю свою жизнь, а вы в конце концов только закидали меня грязью, и отец и сын, оба, что тот, что другой… Да, уходи, вот так, не говоря ни слова, не оглядываясь. Твой отец делал так же: был слишком благороден для споров, а когда его ночью тревожила совесть, он потихоньку, в носках крался из комнаты.

Вольфганг уже вышел с картиной под мышкой. Он оглянулся было, хотел попросить у Минны оберточной бумаги и веревок, но она стояла так неподвижно в дверях… И все время лязгал в ушах этот голос, пронзительный, беспощадный, точно железный колокол с фальшивым звуком; жестяной, но несокрушимый голос, с дней детства несокрушимый.

Он сует картину как она есть под мышку, только бы уйти, скорей уйти покуда нет дождя.

Но когда он переступал порог комнаты, все еще слыша за спиной этот яростный, бешеный голос, вдруг заговорила старая служанка, жалкая дура, на которую тоже никак не угодишь.

– Тьфу! – плюнула она ему чуть не в лицо, жестко, злобно: – Тьфу!

Он только пожал плечами. Он же это делает для Петера, он ведь должен, по ее же мнению, он должен что-то сделать для Петера. Но все равно, пусть их говорят.

Он уже на лестничной площадке. Дверь за ним захлопнулась. На фарфоровой дощечке он когда-то отбил уголок. Он спускается вниз.

«Сколько мне дадут за картину?..»

4. Горничная Зофи получает расчет

Двадцать шестого июля 1923 года графиня Муцбауэр, разведенная супруга графа Муцбауэра, в девичестве фройляйн Фишман, со своим очередным другом, берлинским скотопромышленником Кваркусом, собралась в поездку по деревням – присмотреть крестьянские усадьбы.

Скотопромышленник, мужчина лет пятидесяти, приземистый, с курчавыми, темными, уже поредевшими волосами, с изрезанным складками лбом и жирным, в складках, затылком, долголетний супруг, приближающийся к серебряной свадьбе, и отец пятерых детей – скотопромышленник поначалу только радовался инфляции, видя, что она его обогащает. За два месяца из человека, чей недельный оборот составляли вагон свиней да десяток-другой волов, он превратился в крупного оптовика, засылающего скупщиков во все концы, вплоть до Южной Германии, а то и в Голландию. Прежде чем закупленный и оплаченный скот попадал в Берлин, прежде даже чем его успевали погрузить в вагоны, цена его повышалась вдвое, какое там – втрое, впятеро, и Кваркус всегда еще оставался прав, когда говорил своим скупщикам: «Платите, сколько спросят, все равно выйдет дешево!»

Итак, поначалу это загребание денег лопатами доставляло господину Кваркусу чистую радость. Двух месяцев оказалось довольно, чтобы отбить у него вкус к шультгейсовским или бецовским кабачкам и к ашингеровским пивным-автоматам. Кваркус стал завсегдатаем, даже желанным гостем всех баров старого Фридрихштадта[3] и нового Вестена и убежденно говорил, что только в трех ресторанах Берлина прилично кормят. А когда случилось, что ему открыла свои объятия доподлинная графиня, он стал думать, что достиг предела желаний.

Но чем богаче он делался и чем больше обесценивались деньги, тем чаще задумывался скотопромышленник Кваркус. Беспечный оптимизм, позволявший ему, не опасаясь за будущее, рассчитывать на дальнейшее падение марки, стал омрачаться при виде ее отчаянных скачков по отношению к доллару, скачков, какими и блоха перемахнула бы через Ульмский собор.

«Что слишком, то слишком», – пробормотал он, услышав, что его свиньи проданы в двадцать раз дороже против закупочной цены. И в такое время, когда сотни тысяч людей не знали, где достанут денег на кусок хлеба, ему не давала спать забота, куда пристроить свои деньги.

Слово «реальная ценность», нашептываемое со всех сторон, дошло и до ушей господина Кваркуса. Никуда не уйти человеку от своей молодости. Парнишка Эмиль («Кваркусом» он стал для окружающих, когда ему пошел двадцать пятый год), парнишка Эмиль только и знал, что гонять по большим дорогам Германии какую-нибудь лядащую коровенку или двух-трех свиней. Перед тем как сделаться скотопромышленником, он был погонщиком скота. Худосочный, всегда голодный подросток тоскливыми глазами смотрел на крестьянские дома вдоль большой дороги, дома, из дверей которых так соблазнительно пахло картошкой на свином сале. Бушевал ли ветер, валил ли снег, хлестал ли дождь и град – крестьянские дома всегда уютно стояли, прикорнув у дороги; их широкие крыши, соломенные или черепичные, сулили защиту, тепло, уют. Даже бык, погоняемый Эмилем Кваркусом, это замечал: под дождем, отставив вытянутый хвост, он подымал морду и тоскливо мычал на ворота.

То, что для мальчика Эмиля было воплощением надежности и уюта, осталось нерушимой твердыней и для взрослого, для господина Кваркуса. В такое время, когда марка прыгала, скакала, стремительно катилась вниз, ничто не могло быть надежней крестьянского двора – пяти или, скажем, десяти дворов. И Кваркус решил их купить.

Графиня Муцбауэр, в девичестве фройляйн Фишман (о чем она едва ли доложила своему другу Кваркусу), безусловно склонялась больше к дворянскому поместью с замком, с парадным въездом и скаковой конюшней. Но на этот раз Кваркус оказался непреклонен. «Достаточно я покупал скота в поместьях, – говорил он. – Я не стану покупать себе заботу!»

Он знал наверняка: если он придет к крестьянину с полным кошельком, а еще лучше с полным чемоданом денег, спросит, не продадут ли ему коровку, и, купив десять, начнет швырять деньгами, похваляться деньгами, дразнить деньгами, – ни один владелец не устоит! В придачу к десяти коровам он купит и коровник, купит солому, землю, на которой росла солома и, наконец, весь двор. А когда он вдобавок скажет владельцу, что позволяет ему проживать и дальше в доме, вести как вел свое хозяйство, делать с урожаем что ему угодно, – тот решит, что покупатель рехнулся, и приведет к нему еще людей, готовых продать свои дворы, приведет их больше, чем надобно. А там со временем наступит день, когда марка… Да, что к тому дню случится с маркой, этого никто и представить себе не мог. Но, во всяком случае, тогда останется двор. Нет, останутся дворы.

Таковы были соображения Кваркуса, которые он все чаще и чаще выкладывал графине Муцбауэр. Поскольку феодальное поместье он отклонил, вся затея, собственно, не слишком ее интересовала. Но графиня Муцбауэр в своей незаинтересованности все же не могла зайти так далеко, чтобы пустить друга одного в поездку, для этого она была как-никак слишком умна. Всегда лучше держаться рядом. Повсюду найдется сколько хочешь бесстыжих баб, для которых деньги, что для навозного жука навоз. И наконец: если он купит десять дворов, одиннадцатый, возможно, перепадет ей; и хотя оказаться владелицей крестьянской усадьбы представлялось ей почти столь же диким, как получить в подарок паровоз, – что ж, усадьбу на худой конец можно и продать, ведь продать можно все. (Графиня Муцбауэр уже продала один за другим три автомобиля, полученные от друга, а Кваркуса кормила милыми объяснениями вроде такого: «Ты у меня тонкий кавалер, Кваркус, ты понимаешь, что я не стану разъезжать на такой устарелой, старомодной машине».) И он действительно был тонким кавалером, к тому же его это мало трогало.

Мысль об одиннадцатом дворе напомнила графине, что ее горничная Зофи родом из деревни. Итак, когда графиня к двенадцати часам изволила выспаться, она позвонила горничной и повела с ней такой разговор:

– Зофи, вы из деревни, правда?

– Да, ваше сиятельство, но я терпеть не могу деревню.

– Вы с крестьянского двора?

– Ах нет, ваше сиятельство, я из поместья.

– Видите, Зофи, я вот тоже говорю господину Кваркусу, что ему надо бы купить поместье, но он и слышать не хочет – крестьянский двор – и только!

– Да, ваше сиятельство, с моим Гансом было то же самое. С его деньгами можно бы себе позволить рябчиков да ликеры, а его тянет на горох со свиным салом и пиво у Ашингера. Уж такие они все, мужчины.

– Значит, вы тоже считаете, Зофи, что поместье гораздо лучше?

– Ну конечно, ваше сиятельство. Дворянское поместье куда больше, и когда оно у вас есть, вам незачем работать, на то есть люди.

– А в крестьянской усадьбе надо работать?

– Ужас сколько, госпожа графиня, и все такая работа, что портит руки.

Графиня немедленно решила отказаться от одиннадцатой усадьбы и лучше вместо нее принять в подарок бриллиантовое кольцо. Вместе с тем, однако, отпал и всякий личный интерес к поездке, всякий интерес к удачной покупке, а следовательно, и основание взять с собой в поездку в качестве советчицы Зофи.

– Послушайте, Зофи, если господин Кваркус тоже станет вас спрашивать, вы ему этого не объясняйте. Нет никакого смысла его отговаривать, этим вы только испортите ему настроение, а купить он все-таки купит!

– Совсем как мой Ганс! – вздохнула Зофи и с грустью подумала, что, если бы Ганс Либшнер послушал ее совета, он не попал бы в тюрьму.

– Прекрасно, Зофи, значит, все в порядке. Я так и знала, что вы понимаете толк во всем, что касается деревни. Господин Кваркус едет сегодня со мною покупать землю у крестьян, и я, собственно, тоже хотела присмотреть себе усадебку. Я тогда захватила бы вас для совета. Но раз с хуторами обстоит так скверно…

Слишком поздно заметила Зофи, что она поторопилась высказаться. Было бы совсем не худо покататься с богатым Кваркусом по деревням. Она пробует еще спасти положение:

– Конечно, барыня, усадьба усадьбе рознь.

– Нет, нет, – заявила бывшая фройляйн Фишман. – Вы мне все прекрасно разъяснили. Я не куплю.

Так как больше спасать было нечего, Зофи попробовала отыграться на другом:

– Барыня, вероятно, не скоро приедет?

О, конечно, она едва ли вернется раньше, чем завтра вечером.

– Ах, не будет ли барыня так добра… Моя тетка в Нейкельне тяжело больна, и я уже несколько дней все никак к ней не выберусь… Нельзя ли мне получить сегодня свободные полдня? И так, чтобы вернуться завтра к обеду?

– Что ж, Зофи, – милостиво соглашается хозяйка, хоть она так же правильно оценила больную тетку в Нейкельне, как оценила Зофи задуманное графиней «приобретение» усадебки. – Собственно, свободные полдня полагаются Матильде. Но за то, что вы мне так хорошо посоветовали… Только чтоб не вышло никаких споров с Матильдой!..

– Ничего, барыня, я ей куплю билет в кино, и она будет очень довольна. Она такая скупая! Недавно сапожник сказал ей: «Фройляйн, вы, верно, совсем не выходите? У вас уже второй год подметки держатся». И она в самом деле такая…

Может быть, кухарка Матильда по части скупости, выходных дней и кино была действительно «такая». Может быть, Зофи Ковалевская изложила дело правильно. Но Зофи все же просчиталась, думая, что Матильда позволит спокойно перебить у нее очередь на свободные полдня. Зофи с пренебрежением заявила, что паршивый билет в кино легко и просто умиротворит Матильду, но оказалось не так – ничего похожего, то есть вовсе даже наоборот! Кухарка Матильда пришла в бешенство. Как ей смеют это предлагать! Она, солидная, бережливая, должна уступать свободные дни последней потаскушке, которая за три рюмки водки пойдет с любым кавалером, потанцевавшим с ней танго! Пусть Зофи сейчас же откажется от этого краденого выходного дня, не то она, Матильда, немедленно пойдет к графине, а что графиня от нее услышит, Зофи, конечно, догадывается! Об такую мерзость не хочется без нужды два раза пачкать язык!

Вслед за чем она тут же перед своей товаркой запачкала язык об эту самую мерзость.

Ах, уютная, кругленькая толстушка Матильда – Зофи не понимает, с чего она вдруг так разбушевалась. Она уже десять раз позволяла, чтобы ее обходили со свободным днем, добровольно или недобровольно уступала очередь, а если, бывало, и заворчит, всегда удавалось ее успокоить коробкой конфет или билетом в кино. Верно, спятила старушка от жары!

У Зофи на мгновение мелькнула мысль, не отказаться ли в самом деле. Если Матильда выложит графине все свои грязные сплетни, крику не оберешься. Впрочем, Зофи не боится. Она ли не управлялась с пьяными скандалистами, а те, ей-богу, немногим уступают скандальной бабе.

Итак, Зофи на минуту призадумалась… Но потом сказала со злобным спокойствием:

– Просто не понимаю, что с тобой, Матильда. Зачем тебе выходить? Тебе же и надеть-то нечего.

О, как это нежное масло зашипело, как вспыхнул от него огонь! Нечего надеть, еще бы, ведь она не может, как другие, забираться в платяной шкаф к графине!

– Пожалуйста, Матильда, забирайся. Только что на тебя налезет? Ты у нас больно толстая.

В 1923 году для женщины было кровным оскорблением, если ее называли полной, – а тут прямо «толстая»! Матильда вдруг разразилась слезами, в ярости завопила: «Шлюха, потаскуха, дрянь!» – и кинулась к барыне, к которой только что явился собственной персоной господин Кваркус. Приспело время для выезда в деревню.

Зофи пожала плечами и осталась на кухне. Ей, видите ли, безразлично, будь что будет. В сущности ей здесь до черта надоело – сразу, вдруг! Минуту назад она этого и не подозревала, она ушла бы неохотно. Но теперь и все так – ничто не устойчиво. Что час назад годилось, стало, глядишь, непригодным. Никогда еще так часто и так внезапно не откручивался кран газовой горелки, как в эти дни.

Зофи почувствовала, как она отчаянно устала, как вымотана. У нее возникла мысль, не провести ли две недели на свободе у родителей в Нейлоэ? Хорошо будет отоспаться, ничего не делать, не пить… а главное, никаких кавалеров. Да к тому же явиться перед завистливыми школьными подружками настоящей столичной дамой, и как раз теперь, когда те надрываются на уборке хлеба! И потом, и наконец, и прежде всего: неподалеку от Нейлоэ лежит городок Мейенбург. Там стоит дом с решетками в окнах, на который маленькая Зофи, когда ее изредка возили в город, смотрела со страхом и ужасом, но теперь в этом доме живет ее друг. И внезапно ее охватывает сумасшедшая, чисто плотская тоска по Гансу, все тело в трепете томится по нему, ее бросает то в жар, то в холод. Ей нужно к нему, нужно жить с ним рядом, она снова должна почувствовать его близость – или хотя бы увидеть его! Ей, конечно, удастся установить с ним связь… Тюремные сторожа тоже ведь только мужчины…

Зофи уже давно бросила чистить серебро – к чему еще что-то делать? Все равно она сегодня уходит, хватит с нее этого кабака! С довольной улыбкой слышит она гнусаво завывающий голос Матильды – ведущий голос, перемежающийся с резковатым, чуть раздраженным голосом графини и реже сиплым, пропитым басом господина Кваркуса. Пусть их только выйдут сюда и упрекнут ее хоть единым словом – она им выложит все, ох, и как еще выложит! Им ничего не останется, как только прогнать ее со двора, но не иначе, как уплатив по первое число! И пусть тогда эта Матильда, эта колода, дожидается свободного дня, вся работа свалится на нее одну, дрянь паршивую и…

Крайне неохотно графиня Муцбауэр посылает своего друга Кваркуса на кухню позвать Зофи. Ей отнюдь не хочется ссоры с горничной, да еще в присутствии друга. Недавно в квартире произошла довольно странная кража со взломом. Правда, похищенные драгоценности господин Кваркус щедро возместил, но он уже и тогда непременно хотел связаться с полицией. Будет крайне неприятно, если Зофи разъяснит обстоятельства кражи. И еще неприятней будет, разумеется, если она расскажет кое-что о посетителях графининой спальни.

Графиня Муцбауэр была уверена, что ее тонкий кавалер, господин Кваркус, по этой части шуток не терпит; знала она также, что потерянного любовника оплакивать не приходится, потому что дойные быки водятся повсюду, даром что папаше Брэму это и не снилось, – однако мысль о вульгарных побоях вызывала у нее откровенный страх.

Но что оставалось делать? Матильда в присутствии господина Кваркуса не только со всеми подробностями рассказала о том, как госпожа и горничная совместно пользуются шкафом и комодом, что графине было давно известно, она дала также обстоятельный отчет об «ордии», происходившей в муцбауэровских апартаментах, когда хозяйка уезжала на два дня, оргии, в которой играли роль не только посторонние «коты и шлюхи», но и собственные муцбауэровские сигареты, ликеры, шампанское, а также (здесь господин Кваркус подскочил и хрипло крикнул: «Тьфу, пропасть!») и муцбауэровская кровать.

Графиня надеялась наперекор рассудку, что Зофи поведет себя благоразумно. Уж ей-то, казалось бы, не на руку выносить сор из избы.

Однако в три минуты сор был выметен из всех углов, собран на совок и высыпан посреди комнаты вонючей кучей! Скотопромышленник Эмиль Кваркус, понятно, не был балованным мальчиком, и ему доводилось нюхать немало дерьма, да и время было не такое, чтоб развить чрезмерную чувствительность… Но то, что эти три женщины за три минуты успели с визгом вывалить друг дружке на головы, смердело так невыразимо, как никогда не могли бы смердеть навозные кучи всех его будущих усадеб!

Кваркус тоже кричал и тоже бесновался. Он поочередно каждую из трех вышвырнул собственноручно за дверь, а потом с яростным ревом втащил обратно для допроса и суда. Он сшибал их лбами и разнимал, когда они друг в дружку запускали когти; он звонил в полицию и затем срочно отменял вызов; он принялся за ревизию чемоданов Зофи, но должен был кинуться назад в графинину спальню, где, казалось, происходило смертельное побоище, он схватил было шляпу и, презрительно возгласив: «Ох, бабье проклятое, плевал я на них!» – выбежал вон из квартиры, сошел вниз, сел в авто, но тут же приказал остановить машину, потому что ему пришло на ум, что он ни в коем случае не должен оставлять этой гнусной бабе «свои драгоценности»…

Кончилось тем, что он, изнемогший и вымотанный, уже ни на что не способный, сидел на тахте. Все еще красная, с горящими глазами графиня Муцбауэр расхаживала по комнате и приготовляла для своего Эмиля подкрепляющий напиток.

– Этакие гнусные бабы… они, конечно, нагло все наврали. Хорошо, что ты сразу обеих рассчитал, Кваркус! (Он ничего подобного не делал.) Ты совершенно прав, что не вызвал полицию (ему очень хотелось бы вызвать), в конце концов дошло бы до ушей твоей жены, а ты знаешь, какая она у тебя…

Матильда еще сидит в кухне на своем сундуке; тихо посапывая, она ждет вызванного из экспедиционной конторы агента, который захватит ее вещи. Потом она на метро поедет к зятю, проживающему у Варшавского моста. Сестра, конечно, не слишком обрадуется незваной гостье, на жалованье трамвайного кондуктора и так не сведешь концов с концами… Но пачка мелкой валюты, которую доставал ей время от времени подкупленный ее стряпнею Кваркус, позволит ей спокойно встретить нападки сестры. В сущности отказ от места пришелся Матильде кстати: теперь на досуге она сможет позаботиться о своем внебрачном чаде, пятнадцатилетнем Гансе-Гюнтере, о котором она сегодня утром прочла в газете, что он арестован как зачинщик бунта в берлинском воспитательном доме. Потому-то она и пришла в такое бешенство, когда Зофи перебила у нее очередь на свободный день. Значит, она все-таки получила свой свободный день. Она рада.

Но больше всех рада Зофи Ковалевская. Такси несет ее сквозь бушующую все сильней грозу в «Христианские номера» на Краузенштрассе. (Когда с нею кавалер, Зофи не возражает против самой грязной гостиницы, но в качестве одинокой молодой путешественницы она признает только «Христианские номера».) Она едет в отпуск на лето, ее чемоданы битком набиты прелестнейшими вещами из графининого гардероба, она получила жалованье за месяц вперед, и сверх того у нее накоплено достаточно денег, она установит связь со своим Гансом, может быть, даже увидит его. Зофи очень рада!

Только господин Кваркус не так рад, как три женщины. Но это не совсем доходит до его сознания, сейчас он должен спешно скупать крестьянские дворы, – напористей, чем женщины, его подгоняет марка.

5. Лесничий Книбуш узнает новость

Лесничий Книбуш медленным шагом идет по деревне Нейлоэ с легавым псом на поводке. Никогда нельзя знать, что может произойти, а люди, как ни странно, обычно куда больше боятся собаки, чем человека.

Старый Книбуш и всегда-то неохотно ходил в деревню, – лесничество лежит на отлете, у самого леса, – но сегодня он идет и вовсе с досадой. Он оттягивал, покуда было можно, порученный ему созыв людей к старосте на сходку, в десять. Но теперь, когда гроза уже затянула все небо на западе черной непроглядной тучей – она идет, понятно, с берлинской стороны, чего же хорошего ждать из Берлина! – теперь приходится все-таки отправляться в обход. Ничего не попишешь, выполняй приказ! Ему ни с кем нельзя портить отношений.

Деревню Альтлоэ Книбуш, слава богу, может обойти стороной (не буквально, а фигурально – обходить ее не нужно, она тут, по правую руку), в Альтлоэ не проживает ни одного человека, который был бы гож для таких вот тайных военных дел. «В Альтлоэ живут сплошь горняки и заводские рабочие, стало быть спартаковцы и коммунисты, – понимай: браконьеры да воры, таскающие свеклу с полей и дрова из лесу», – думает господин Книбуш.

Лесничий Книбуш отлично знает, почему он сегодня утром не заметил в лесу порубщиков – они были сплошь альтлоэвцы. Альтлоэвцы народ горячий, они открыто проповедуют что-то вроде права на воровство. Лесничий Книбуш отлично знает также, почему он оставил дома винтовку, но взял с собой легавую: оружие только раздражает людей и делает их еще злее. Собака же может, чего доброго, разодрать штанину, а штаны куда как дороги!

Подавленный, медленным шагом пробирается лесничий по деревне под грозовым небом, которое делается все чернее. «Я, знаешь, хочу мирно умереть в своей постели», – заявил он совсем недавно почти парализованной ревматизмом жене. Она кивнула головой и сказала: «Все мы под богом ходим».

«Эх, ты!» – хотелось ему ответить, потому что бог не может иметь никакого касательства ко всей этой безобразной неразберихе, в этом лесничий давно уверился. Но глянул на пеструю «Тайную вечерю» на стене и смолчал. Такие пошли времена, что даже собственной жене нельзя сказать всего что думаешь.

Иначе представлял он себе свои старые годы, бедный лесничий Книбуш. Не случись войны и этой трижды проклятой инфляции, он бы давно проживал в собственном домике в Мейенбурге, и не было бы ему печали ни со службой, ни с порубщиками, занимался бы он только своими пчелами. Но в наше время, ежели жить на стариковскую пенсию, можно с голоду сдохнуть, – не нужно быть и великим грамотеем, чтоб сообразить это. Правда, сберегательная книжка лежит, как лежала, в сохранности, старательно запрятанная от воров между простынями в женином комоде, но итоговая сумма, семь тысяч с небольшим, марка за маркой сколоченная за долгие сорок лет службы, так сейчас жалка, что смотришь и плачешь слезами. Какой бы можно купить на эти деньги домик в Мейенбурге, нарядный, как игрушка. А на жизнь хватало бы процентов по закладной: первая закладная, хорошая закладная – здесь в Нейлоэ на усадьбу старосты Гаазе, аккуратнейшего плательщика, четыре процента годовых на капитал в десять тысяч марок (кое-что досталось по наследству, остальное опять-таки накоплено) – четыреста марок в год, приличное было бы добавление к пенсии!

И все пошло прахом! Непостижимо, но так: пошло прахом! Усталый, отработавший свое старик должен опять бегать, работать, быть начеку, изворачиваться между провинностями людей и взысканиями хозяина. В наши дни человек, нуждающийся в покое, ничего так не боится, как одного: что его попросят уйти на покой, И что тогда спасет их от голодной смерти, его, старика, и старуху жену?.. Оба их сына убиты на войне, а дочка, выданная за железнодорожного служащего в Ландсберге, сама не знает, как прокормиться с детьми. Она если пишет родителям, так только когда подходит время колоть свиней, чтоб не забыли прислать посылочку с салом.

Итак, он, старый человек, должен плестись дальше, должен угодничать, подлащиваться, унижаться – отводить таким путем грозящую отставку. И когда такой вот молодчик лейтенант мигнет ему глазом, он должен тотчас же стать навытяжку и отвечать покорно: «Слушаюсь, господин лейтенант!» А как узнаешь, хочет того хозяин или нет?

Невеселый получается обход. Мужчины, с которыми лесничему надо поговорить, все еще в поле, хотя уже идет к шести и пора задавать корм скоту. Они, обливаясь потом, торопливо пробегают мимо лесничего, едва помахав ему рукой. Им некогда, пока не разразилась гроза, нужно свезти с полей все, что удастся.

Лесничему приходится передавать наказ через женщин, а тем, известное дело, рта не заткнешь: «Спятил он, что ли, – сейчас, в самую страду, когда хлеб не убран, созывать мужиков к старосте в десять часов, на ночь глядя? Ему что! У него кости не болят, он знай себе разгуливает, пока другие гнут спину на работе. Ему-то вставать завтра в шесть, а их мужьям чуть свет, в половине третьего! И не подумают они передавать такой вздор, пускай поищет кого поглупее!» И уперши руки в боки: «Вот тебе и весь сказ!» Лесничему приходится уговаривать и упрашивать, и когда он, наконец, уходит со двора, он все-таки не уверен, что наказ действительно передадут.

А иная только злобно подожмет губы, выслушает молча и посмотрит на лесничего злыми сузившимися глазами. Потом повернется спиной и пойдет, а лесничий слышит, как она ворчит:

– И не стыдно – старый человек, а туда же, путается в такие дела! Мало, что ли, народу поубивали в мировую войну! Лезет старый хрыч в тайные заговоры, когда ему впору подумать о том, как бы самому спокойно помереть!..

Лесничий идет дальше, и лицо его становится все более озабоченным, даже злобным. Он яростно что-то бормочет в белоснежную бороду. Должен же он давать исход своей досаде, потому и привык разговаривать сам с собой. У него нет никого, с кем он мог бы отвести душу, у жены на все только изречения из Библии. Вот и перемалывает он почти беззубыми челюстями бессильную злобу, и оттого, что эта злоба так бессильна, она горька вдвойне.

Старик выходит на деревенскую площадь, вокруг которой расположены: усадьба старосты, лавка, постоялый двор, школа и пасторский дом. Тут ему, собственно, делать нечего: лавочник и трактирщик чересчур осторожны, не захотят они пускаться на такие дела, которые могут испортить им отношения хоть с одним клиентом. Регент хора Фридеман стар, пастор Лених всегда представляется, будто немножко не от мира сего, даром что отлично умеет считать, а староста Гаазе, наверное, знает все сам, иначе собрание не назначили бы именно у него.

Тем не менее лесничий Книбуш в нерешительности останавливается посреди площади и не идет дальше, а поглядывает на старостин двор. Неплохо бы тут же на месте взять старосту за бока и поговорить с ним о процентах по закладной. Но не успел Книбуш прийти к решению, как в трактире распахнулось настежь окно. Безобразная физиономия Мейера-губана, изрядно раскрасневшаяся, высовывается наружу, сверкая стеклами очков.

– Эй, Книбуш, старый болван, – кричит Мейер, – заходи сюда, чокнемся с тобой на прощанье по случаю моего отъезда из Нейлоэ!

Сказать по правде, лесничему не до выпивки, к тому же он знает, что Мейер-губан, когда выпьет, становится коварен, как старый бык, но тут пахнет новостями, а новости это как раз то, перед чем лесничему трудно устоять. Ему нужно все знать, чтобы со всем сообразоваться. Итак, он зашел в трактир, а собака со всей собачьей покорностью судьбе заползла под стол и приготовилась смирно пролежать, не издавая ни звука, сколько бы ни пришлось – полчаса или четыре. Лесничий постучал по столу и предупредил:

– Но денег у меня при себе нет!

– У меня тоже нет! – ухмыльнулся Мейер-губан, который уже порядком заложил. – Потому-то я тебя и приглашаю, Книбуш. И с большим удовольствием! Здешние все сейчас в поле, так что я сам достал себе из буфета бутылку коньяку, а пива я тоже могу тебе нацедить, если ты его предпочитаешь.

Лесничему страшно, как бы чего не вышло из такого самочинного самообслуживания.

– Нет, спасибо, Мейер, я лучше пить не буду, – говорит он смущенно.

Лицо у Мейера стало еще краснее.

– Ах, ты думаешь, я ворую? Ах, ты полагаешь, я не заплачу за то, что взял? Этого, Книбуш, я не потерплю! А ну, скажи, где я что украл… А не то!..

«Не то» остается неразъясненным, потому что лесничий поспешил заверить, что все в порядке и он, пожалуй, не откажется от рюмки коньяку.

– Один коньяк не пройдет! – прокричал Мейер и, невзирая на мягкий отпор лесничего, налил ему по всем правилам искусства стакан пива и принес ящик с сигарами. Себе он прихватил пачку сигарет.

– Чокнемся, Книбуш! За то, чтоб нашим детям жить два века!

В ответ на этот тост лесничий сдвинул косматые брови, вспомнив поневоле двух своих убитых на войне сыновей. Но с таким человеком, как Мейер-губан, нет смысла спорить, а потому он предпочел спросить:

– Что же такое случилось сегодня с полудня, что ты ни с того ни с сего собрался в отъезд?

Управляющий сразу помрачнел.

– Случилась гроза, – цедит он сквозь зубы. – Подлая берлинская гроза, черт бы ее побрал! Никогда у нас не бывало грозы при западном ветре. А сегодня нате, извольте!

– Да, через десять минут польет, – соглашается Книбуш и смотрит в потемневшее окно. – Ты свозить не приказывал?.. Вся деревня свозит!

– Вижу не хуже тебя, лошак! – обозлился Мейер. И в самом деле, трудно было не видеть: как раз в эту минуту через площадь опять проехал высоко навитой воз и скрылся во дворе у Гаазе.

– Ну, не обязательно, чтоб ротмистр тебя по такому случаю прогнал со двора, – утешает Книбуш. – Впрочем, я на твоем месте давно бы распорядился свозить.

– Ты на моем месте давно бы от великого ума подавился собственным дерьмом! – заорал в бешенстве Мейер. Он опрокидывает стакан, затем другой и говорит спокойней: – Задним числом и дурак куда как умен. Что ж ты мне нынче днем не сказал, что ты давно бы распорядился свозить?.. Ага!.. – Он надменно улыбается, зевает и снова берется за стакан. Теперь он смотрит на лесничего, таинственно подмигивая прищуренным глазом, и говорит многозначительно: – Впрочем, ротмистр прогонит меня не только из-за этого.

– Да? – спрашивает лесничий. – Ты, кстати, не видел, староста у себя?

– У себя, – говорит Мейер-губан. – Пришел недавно вместе с лейтенантом.

Книбуша это не устраивает. Если лейтенант тоже там, нет смысла идти к старосте и заводить с ним разговор о закладной. А нужно бы. Через пять дней выходит срок уплаты полугодовых процентов, нельзя же допустить, чтобы ему всучили бумажку в двести марок!

– Ты что, оглох на оба уха, лесничий? – кричит Мейер. – Я у тебя спрашиваю, сколько лет Вайо?

– Нашей барышне?.. Ей в мае исполнилось пятнадцать.

– Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! – качает головою Мейер. – Ротмистр меня определенно прогонит.

– Почему же? – не понимает Книбуш, но неусыпное любопытство наушника и шпиона уже подстегивает его. – Ты что хочешь сказать?

– Ах, оставь! – Мейер делает великолепный отстраняющий жест. – Придет срок, узнаешь. – Он пьет и смотрит на лесничего сквозь прищуренные веки, бесстыдно при этом хихикая. – Великолепная у девчонки грудь, должен я тебе сказать, Книбуш, старый греховодник!

– У какой девчонки?.. – оторопел лесничий. Он не хочет верить.

– У маленькой плутовки, у Вайо! – говорит пренебрежительно Мейер-губан. – Вкусная штучка, доложу я тебе. Как она со мною поздоровалась только что, лежа на своем шезлонге. Там на крыше над кухней, доложу я тебе, в одном купальном костюме. А потом расстегнула вот так застежки на плечах, а потом – нет, не будем об этом говорить, рыцарь всегда остается рыцарем!

– Врешь ты, Мейер! – возмутился лесничий Книбуш. – Мелешь вздор и только! Нализался!

– О, конечно, я вру, – говорит Мейер-губан с наигранным равнодушием. Я, конечно, пьян. Но если кто спросит тебя, Книбуш, ты можешь заверить, сославшись на меня, что у Вайо вот здесь (он показывает на грудь, около подмышки) маленькая коричневая родинка – превкусное местечко для поцелуя, Книбуш, скажу я тебе на ушко…

Мейер смотрит с ожиданием на лесничего.

Тот раздумывает вслух:

– Что ты видел ее в купальном костюме, Мейер, я поверю. Она частенько лежит так на крыше кухоньки, и старая барыня куда как злится, говорила мне кухарка Армгард. Но чтоб барышня с тобой что-нибудь там… нет, Мейер, в этом ты меня не уверишь, это ты рассказывай кому-нибудь поглупее, чем лесничий Книбуш!

Лесничий осклабился с чувством собственного превосходства. Он отставил недопитый стакан и встал:

– Пошли, Цезарь!

– Не веришь? – закричал Мейер-губан и тоже вскочил. – Ты не представляешь себе, Книбуш, как женщины сходят по мне с ума. Я каждую могу иметь, каждую! И душку Вайо…

– Не-ет, не-ет, Мейер, – презрительно осклабился Книбуш, и этим заявлением он навеки превращает Мейера в своего смертельного врага. Какая-нибудь коровница или птичница, может, и польстится на тебя, но наша барышня – не-ет, Мейер, ты просто нализался…

– Доказать тебе?! – положительно закричал Мейер. От спирта, от ярости, от унижения он совершенно потерял рассудок. – Вот, смотри – черным по белому! Читать умеешь, раззява? Вот! Это письмо написала мне твоя уважаемая барышня! – Он вытаскивает из кармана письмо, вскрывает его. Читать умеешь?.. «Твоя Виолета». «Твоя» подчеркнуто, видишь ты, разиня пучеглазая? Вот изволь, читай: «Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!» – Видишь восклицательные знаки? А тут… Нет, всего тебе читать не нужно… Вот тут еще: «Я так, я та-ак тебя люблю!» – Он повторяет: – «Та-ак люблю!» Ну что, любовь это или нет? Что ты теперь скажешь?

Он торжествует. Толстые губы его дрожат, глаза сверкают. Лицо раскраснелось.

Но слова его оказали совсем иное действие, чем он рассчитывал. Лесничий Книбуш отошел, стал в дверях трактира.

– Нет, Мейер, – говорит он. – Этого ты не должен был делать, показывать мне письмо и все мне выкладывать. Экая ты свинья, Мейер! Не-ет, ничего я не видел, ничего не знаю, за такое можно поплатиться головой. Не-ет, Мейер, – говорит Книбуш и с неприкрытой враждой смотрит на него своими старыми, поблекшими глазами. – Я на твоем месте сейчас же уложил бы чемодан и укатил бы отсюда без предупреждения как можно дальше. Потому что, если ротмистр узнает…

– Да что ты в самом деле панику разводишь, заяц трусливый! – проворчал Мейер, но все же сунул письмо обратно в карман. – Ротмистр ничего не узнает. Если ты будешь держать язык за зубами…

– Уж я-то зря язык не распускаю, – говорит лесничий и на этот раз действительно не собирается сплетничать. – Тут и обжечься недолго, а мне оно ни к чему. А вот ты, ты не удержишься и разболтаешь… Нет, Мейер, раз в жизни поступи разумно, уезжай. Да поскорее… Смотри ты, ведь и впрямь начинается…

Оба они и думать забыли о погоде. Небо делалось все черней и черней. На мгновение в трактире стало светло как днем, потом раздался оглушительный треск, а теперь, шурша и грохоча, хлынуло из тысячи небесных водокачек.

– Куда ты побежишь в такую непогоду! – вырвалось у Мейера.

– Ничего! – бросил поспешно лесничий. – Я мигом перебегу через площадь к старосте. Нельзя мне тут с тобою… – И побежал.

Мейер-губан видит, как он исчезает за густой завесой дождя. В трактире пахнет спиртом, прокисшим пивом, навозом. Мейер медленно одно за другим раскрывает окна. Он проходит мимо стола, за которым только что сидел с лесничим. Тянется невольно к бутылке.

Но когда он поднес ее ко рту, его кинуло в дрожь от спиртного запаха, он с плеча швырнул бутылку, и она, опорожняясь, забулькала на середине площади. Потом он вернулся к столу и раскурил сигарету. Затем сунул руку в карман, вытащил письмо. Надорванный конверт вконец испорчен, а письмо – медленными, осторожными движениями полупьяного человека он кладет его на стол, – а письмо сильно измято. Он пробует разгладить складки ладонью и думает устало: «Что мне делать… Что же мне делать? Что же мне делать?»

Он замечает, как под разглаживающей ладонью понемногу становится мокро. Смотрит: он положил письмо в лужу коньяка, все смазалось.

«Что же я делаю?» – думает он снова.

Он сует размокшую бумагу обратно в карман. Потом берет свою трость и тоже выходит под проливной дождь. Скорее в постель – выспаться и протрезвиться.

6. У старосты Гаазе

Старый лесничий Книбуш бежал со всех ног сквозь хлещущий все сильнее дождь, через площадь, ко двору старосты Гаазе. Как ни обидно старому человеку вымокнуть до нитки, все ж это в десять раз лучше, чем сидеть с мерзавцем Мейером, с Губаном, и слушать его гнусное бахвальство!..

Под навесом старостина сарая Книбуш остановился: в таком виде он не может войти к старосте в дом. Отдуваясь, он старательно отер лицо и попробовал отжать воду из намокшей, точно тряпка, бороды. Но он производил это машинально, а сам все думал, думал, в точности так же, как по ту сторону площади, в трактире, Мейер-губан: «Что мне делать? Что же мне делать?»

Его удручает мысль, что нет у него никого, перед кем он мог бы вытряхнуть все, что на душе. Рассказать бы хоть кому-нибудь, хоть одному человеку эту сумасшедшую историю, насколько стало бы легче! От того, что он услышал, уже и теперь нестерпимо свербило и жгло. Точно ранка на пальце, которой все время на что-нибудь натыкаешься; точно зудящая экзема, которую непременно нужно расчесывать – хоть до крови, а чеши.

Из горького многолетнего опыта лесничий Книбуш знал, как опасна была для него эта все усиливающаяся разговорчивость сплетника и болтуна. Он не раз попадал через нее в прескверные истории, в неприятнейшие передряги. Кое-как защищенный от ливня, он жмется к дощатой стене старостина сарая, и непрестанно отирает лицо и бороду, и старается пересилить свою старческую болтливость, лишив ее пищи. О чем тут рассказывать? Это все только пьяные выдумки помешанного на бабах коротышки Мейера!

Но когда наконец он сладил с собой, когда уже собрался, совсем успокоившись и безо всякого опасного груза на душе, войти в горницу к старосте Гаазе, в это самое мгновение в небе сверкнула молния: в трактире у стола стоит управляющий Мейер, выдергивает из кармана письмо, надрывает… да, надрывает конверт, читает…

Лесничий Книбуш громко и протяжно свистнул, хоть ему и сдавило глотку. Продрогшая от сырости и холода собака у его ноги вздрогнула и стоит, подняв переднюю лапу, словно почуяла дичь. Но лесничий Книбуш опередил свою собаку – он уже выгнал свинью, черную шкуру, проклятого кабана из его болота, уложил ее меткой пулей в родничок: ясно, Мейер-губан наврал!

– Иначе и быть не может, – простонал с облегчением лесничий Книбуш. Губан и наша барышня! Этого я не могу переварить. Да и незачем! Глупый хвастун и враль, думает, я не разберусь! У меня на глазах вскрывает письмо, а уже заранее знает, что в письме написано! Говорит, что только что был вдвоем с фройляйн Виолетой, а у самого в кармане письмо от нее! Ясное дело, она дала ему письмо, только чтобы он отнес кому надо, а он, подлец, распечатал его потихоньку.

О, нужно это дело сегодня же спокойно и с толком обдумать. Будет удивительно, если я не докопаюсь до сути, а еще удивительнее будет, если я не совью для тебя из этого всего добрую веревку, мой любезный Мейер! Ты не посмеешь больше называть меня трусливым зайцем и пучеглазым разиней – мы еще посмотрим, у кого из нас со страху полезут глаза на лоб!

Книбуш поворачивается и становится лицом к трактиру. Но Мейера уже не видно – завеса дождя стала слишком плотной.

«Так оно и лучше, – думает Книбуш. – Только не спешить! Надо основательно все обдумать, потому что, ясно, я должен так повернуть, чтобы мне через это дело войти в милость к нашей барышне. Она мне когда-нибудь очень пригодится».

Книбуш пронзительным свистом дает сигнал: «Вперед, вперед, в атаку!» и шагает прямо к старосте в дом. Он и не подумал оставить легавую, как обычно, на кухне, где пол кирпичный, он позволяет ей наследить мокрыми лапами по навощенному полу горницы. Так он уверен в победе.

Но в горнице его сразу пришибло, потому что там сидит не только длинный Гаазе: на середине продавленного дивана расположился господин лейтенант! Его старая военная фуражка лежит поверх вязаной салфеточки на высоком изголовье кушетки, а сам он сидит, оборванный, обносившийся, но как всегда подтянутый. Прихлебывая из кружки жидкий кофе, он ест яичницу-глазунью с салом и по-простецки макает нарезанный кубиками хлеб в плавающий жир. Только время – шесть часов пополудни – как будто не совсем подходящее для яичницы.

– Приказ выполнен! – объявил лесничий и стал навытяжку, как становится он перед каждым, за кем ему чудится тайное право повелевать.

– Вольно! – отдает команду лейтенант. И тут же совсем дружески, подняв на оловянной вилке жирный лоскут яичницы: – Ну, лесничий Книбуш, нас еще пока что носят ноги? Все подготовлено, люди оповещены? Всех застал?

– Вот то-то и оно! – говорит лесничий, вдруг опять приуныв, и рассказывает, что ему пришлось претерпеть, оповещая жителей деревни, и что услышал он от фрау Пиплов и что от фрау Пеплов.

– Старый баран! – говорит лейтенант. И спокойно продолжает есть. Значит, придется тебе, когда люди вернутся с поля, начать всю канитель сначала, понял? Рассказывать о таком деле бабам!.. Я всегда говорю: самые старые – самые глупые!

И он опять спокойно принялся за еду.

Лесничий только сказал молодцевато:

– Слушаюсь, господин лейтенант! – и даже виду не подал, что его разбирает злоба. Эх, спросил бы он этого прощелыгу, по какому праву он им помыкает и почему он здесь командует, – но не стоит, лучше смолчать.

Зато Книбуш оборачивается к старосте, который, развалившись в своем вольтеровском кресле, длинный, нескладный, как почти всегда молчаливый, слушает разговор и мотает на ус.

– Ага, староста, – далеко не дружественно заводит лесничий, – раз уж я здесь, давай спрошу заодно, как у нас с тобой насчет процентов? Через пять дней выходит срок платить, и я хочу знать наперед, как ты думаешь рассчитываться.

– Ты что ж, не знаешь? – спрашивает староста и осторожно посматривает на лейтенанта. Но тот спокойно продолжает есть и ни о чем не думает, кроме как о своей глазунье и о кубиках хлеба, которыми он обтирает тарелку. – В закладной все как есть прописано.

– Но как же так можно, староста, – чуть не умоляет лесничий, – неужели мы с тобою поссоримся, два старика?

– А с чего нам ссориться, Книбуш? – удивился староста. – Ты получишь что значится в закладной, а я, к слову сказать, не так стар, как ты.

– Десять тысяч марок, – говорит дрожащим голосом лесничий, – когда я дал их тебе под твою усадьбу, были хорошие деньги старого мирного времени. Я двадцать с лишним лет во всем себя урезывал, пока сколотил их. А прошлый раз, как вышел срок процентам, ты мне дал никчемную бумажку – она там лежит у меня дома в комоде. Я на нее даже марки почтовой, даже гвоздика не мог купить…

Книбуш не сдержался, и на этот раз не только дряхлый возраст, но и подлинное горе заставляет его прослезиться. Так он глядит на старосту Гаазе, который медленно потирает руки, зажатые между колен, но только Книбуш собрался ответить, как повелительный голос с дивана окликнул:

– Лесничий!

Лесничий оборачивается, сразу вырванный из своего горя и сетований.

– Слушаюсь, господин лейтенант!

– Дай-ка мне огня, лесничий!

Господин лейтенант кончил есть. Он вытер последние следы жира с тарелки, выпил до гущи кофе – теперь он лежит, удобно растянувшись, положив грязные сапоги на старостин диван, закрыв глаза, но с сигаретой во рту, и требует огня.

Лесничий подносит ему спичку.

Сделав первую затяжку, лейтенант поднимает веки и смотрит прямо в глаза лесничего, близкие, полные слез.

– Но! Это еще что? – говорит лейтенант. – Вы ревете, Книбуш?

– Это от дыма, господин лейтенант, – смутился Книбуш.

– То-то же, – сказал лейтенант, опять закрыл глаза и повернулся на бок.

– Не знаю, собственно, почему я вечно должен слушать твое нытье, Книбуш, – сказал староста, когда лесничий снова подошел к нему. – По закладной тебе следует получать двести марок. А я в прошлый раз дал тебе билет уже в тысячу марок, и так как у тебя не оказалось сдачи, я его тебе оставил целиком…

– Я на него даже и гвоздика не мог купить! – повторяет с ожесточением лесничий.

– И на этот раз у нас с тобой все будет по-хорошему. Я уже отложил для тебя десятитысячную бумажку, и все будет у нас опять по-хорошему: я не потребую сдачи, хотя десять тысяч это все, что я должен по закладной…

– Как же так, староста! – кричит лесничий. – Это же чистое издевательство! Ты превосходно знаешь, что десять тысяч сейчас гораздо меньше, чем тысяча полгода назад! А я тебе дал хорошими деньгами…

Горе чуть не разрывает ему сердце…

– А мне-то что! – кричит теперь со злобой и староста Гаазе. – Я, что ли, сделал твои хорошие деньги плохими? Обратись к уважаемым берлинским господам, а моей вины тут нет! Что написано, то написано…

– Но ведь надо же по справедливости, староста! – молит лесничий. Нельзя же так, я двадцать лет копил, во всем себе отказывал, а ты мне суешь бумажку на подтирку!

– Вот как? – говорит ядовито староста. – От тебя ли я это слышу, Книбуш? А помнишь, как было в тот год, в засуху, когда я никак не мог наскрести денег?.. Кто тогда сказал: «Что написано, то написано»? А потом еще, когда откормленная свинья стоила на рынке восемнадцать марок за центнер, и я сказал: «Деньги стали дороги, ты должен немного скинуть, Книбуш!» – кто мне тогда ответил: «Деньги есть деньги, и если ты не уплатишь, староста, я забираю двор». Кто это сказал? Ты, Книбуш, или кто еще?

– Но то же было совсем другое, староста, – говорит, присмирев, лесничий. – Там разница была невелика, а теперь получается так, что ты мне просто ничего не даешь. Я же не требую, чтобы ты возместил мне полную стоимость, но если бы ты дал мне вместо двухсот марок двадцать центнеров ржи…

– Двадцать центнеров ржи! – Гаазе громко расхохотался. – Ты, Книбуш, сдается мне, просто спятил! Двадцать центнеров ржи, да это же свыше двадцати миллионов марок…

– И все-таки это куда меньше, староста, чем то, что ты мне должен, – упорствует Книбуш. – В мирное время твой долг составил бы по крайней мере тридцать центнеров.

– Да, в мирное время! – вскипел староста. Он видит, что лесничему зубы не заговоришь, что он и впрямь покушается на его кошелек. – Но теперь у нас вовсе не мирное время, а ин-фля-ци-я, тут каждый сам за себя. И еще я скажу тебе, Книбуш, что мне надоела твоя трепотня. Ты по всей деревне судачишь о наших с тобой делах, а недавно ты сказал пекарю, как же это, мол, так: староста наш ест гусятину, а не может честно уплатить проценты. (Не спорь, Книбуш, ты это сказал, от меня ничто не укроется.) Так вот, завтра я поеду в Мейенбург и пришлю тебе с адвокатом проценты, ровно двести марок, как с меня причитается, да заодно предупреждение о выкупе закладной, и к Новому году ты получишь полностью все деньги, ровно десять тысяч марок, а сколько ты тогда на них сможешь купить, я и не спрошу. Да, именно так я и сделаю, Книбуш, потому что мне осточертело вечное твое нытье о твоих сбережениях. Возьму и сделаю…

– Не сделаете, староста Гаазе, – раздался резкий голос. – Номер не пройдет.

Лейтенант опять сидит на диване, прямой, нисколько не сонный, с еще дымящейся сигаретой в углу рта.

– Тридцатого числа вы дадите лесничему его двадцать центнеров ржи, а сейчас мы составим бумагу, что вы и дальше, пока у нас в обращении хлам вместо денег, обязуетесь выплачивать то же самое…

– Нет, господин лейтенант, я такого подписывать не стану, – сказал староста решительно. – Таких приказов вы мне давать не можете. Что другое – пожалуйста, но не это. Ежели я пожалуюсь господину майору, то…

– …то он даст вам коленкой в зад и выставит вас за дверь. Или поставит как изменника к стенке, что тоже не исключено, староста Гаазе… Эх, божий человек! – оживился лейтенант, вскочил, подошел к старосте и ухватился за пуговицу на его сюртуке. – Вы знаете, какая поставлена цель, и вы, заслуженный человек, спешите попользоваться напоследок за счет свинства берлинской шатии! Постыдились бы, староста!

Он отвернулся, подошел к столу, взял новую сигарету. Скомандовал:

– Огня, лесничий!

Лесничий с бесконечным облегчением, рабски благодарный, кинулся вперед. Подавая лейтенанту зажженную спичку, он нашептывает:

– Нужно еще будет написать в бумаге, что он не смеет отказываться от закладной. Не то он мне теперь заплатит хламом вместо денег… а ведь это все мои сбережения.

Ему стало жаль самого себя; от радости, что явился нежданный спаситель, он и вовсе раскис: на глазах у лесничего Книбуша опять проступили слезы.

Лейтенант посмотрел на него с отвращением.

– Книбуш, ты старая баба, – отрезал он. – Перестань, или я больше не скажу ни слова. Думаешь, я это ради тебя? Что ты, что другие подлые скряги, вы мне глубоко безразличны! Я ради дела, его не должна коснуться грязь.

Лесничий, совсем подавленный, отходит в угол к окну – разве не ясно как день, что он, Книбуш, прав? За что же на него накричали?

Лейтенант обернулся к старосте.

– Ну как, Гаазе? – спросил он, пуская дым.

– Господин лейтенант, – взмолился тот. – С чего же я должен оказываться в худшем положении, чем другие? В нашей округе все сейчас до срока выкупают закладные. А Книбуш, право, не такой человек, чтобы стоило с ним церемониться.

– Речь идет не о Книбуше, – возразил лейтенант, – речь идет о вас, Гаазе. Нельзя наживаться на жульнических махинациях берлинской шатии и в то же время хотеть ее свалить за это самое жульничество. Это ясно как день, это каждый ребенок поймет, это понимаете и вы, Гаазе. И ваше сердце, – он слегка похлопал его по жилету, и староста, пожимаясь, отступил на шаг, – ваше сердце говорит вам, что вы неправы.

Было видно, что староста Гаазе борется с собой. В долгой многотрудной жизни он научился крепко цепляться за свое; отдавать свое он не учился. Наконец, он медленно заговорил:

– Я дам подписку, что не стану досрочно выкупать закладную и что каждые полгода обязуюсь выплачивать ему стоимость десяти центнеров ржи… Больше двор не приносит, господин лейтенант, времена тугие…

– Тьфу, староста! – сказал тихо лейтенант и очень серьезно посмотрел на старика. – Большим свинством вы не хотите отягчить свою совесть, но маленькое она как-нибудь переварит, да? Посмотрите на меня! Вообще-то говоря, мне особенно похвалиться нечем, но на этот счет… У меня ничего нет, староста, вот уже пять лет у меня ничего нет, кроме того, что на мне. Бывает, что мне заплатят жалованье, бывает, что и нет. Для меня неважно. Или человек верит в дело, и тогда он все за него отдаст, или он в него не верит… Ну, а если так, староста, то в этом случае нам с вами не о чем разговаривать.

Староста Гаазе долго молчал. Потом начал с досадой:

– Вы человек молодой, а я старик. У меня есть двор, господин лейтенант, и я должен сберечь свой двор. Мы, Гаазе, живем здесь с незапамятных времен. Как я погляжу в глаза своему отцу и деду, если выпущу двор из рук!

– Но если вы удержите его обманом… это ничего, староста?

– Никакого обмана тут нет! – разгорячился староста Гаазе. – Все так делают. А кроме того, господин лейтенант, – сказал он, и в морщинках вокруг его глаз заиграл смешок, – все мы люди, не ангелы. Моему отцу тоже случалось иной раз продать лошадь за ломовую, а она вовсе и не ломовая. Нас обманывают, и мы при случае обманываем… А еще я думаю, бог может иногда простить, не зря же это в Евангелии написано.

Лейтенант потянулся за новой сигаретой. Что думал староста о боге, его не интересовало. Ему важно было, чтобы здесь, на этом свете, стало когда-нибудь лучше. «Огня, лесничий!» – приказал он, и лесничий, игравший бахромой гардины, подскочил к нему.

– Назад, в укрытие! – приказал лейтенант, и Книбуш отскочил назад за гардину.

– Если вы не сделаете по-моему, – решительно объявил лейтенант, ибо он никакому сельскому старосте не уступал в упрямстве, – если вы не сделаете так, как подсказывает каждому порядочному человеку долг, то вы мне в нашем деле не нужны, староста!

– А я думал, что больше вы в нас нуждаетесь, – сказал невозмутимо староста.

– Если же вы не послужили нашему делу, староста, – продолжал неуклонно лейтенант, – а через месяц или два мы станем здесь господами, – как вы полагаете, очень это будет выгодно для вас? Что?

– Господи, – беспечно заметил староста Гаазе, – если вы станете наказывать каждого, кто вам не послужил, господин лейтенант, стон и плач пойдет по всем деревням. И потом, – поддразнивает он, – так уж вас прямо и поставили министром сельского хозяйства, господин лейтенант!

– Хорошо! – оборвал лейтенант и взял свою фуражку с дивана. – Значит, вы не согласны, Гаазе?

– Я сказал, на что я согласен, – упрямо повторил староста, – не выкупать досрочно закладной и выплачивать стоимость десяти центнеров ржи.

– Между нами все кончено, староста, – сказал лейтенант. – Пошли, лесничий, я вам сейчас объявлю, где сегодня будет собрание. Во всяком случае не здесь.

Староста Гаазе охотно сказал бы кое-что еще, но он только крепко сжал тонкие губы. Лейтенант не коммерческий человек, с ним не поторгуешься, его требование гласит: все или ничего. Так как староста всего отдавать не хочет, он лучше промолчит.

Лейтенант остановился в дверях дома старосты. Он смотрел во двор. За ним стояли безмолвно лесничий Книбуш и его собака. Похоже было, что лейтенант не решается выйти под дождь, хлеставший теперь слабее, однако все еще довольно сильно. Но он вовсе не думал о дожде. Уйдя в свои мысли, он смотрел в раскрытую дверь сарая, под навес которого старостины сыновья спешно разгружали последний спасенный от грозы воз ржи.

– Господин лейтенант, – начал осторожно лесничий Книбуш. – Можно, пожалуй, назначить собрание у Бенцина, здешнего крестьянина…

– У Бенцина, да, у Бенцина… – повторил задумчиво лейтенант, продолжая наблюдать, как разгружают воз. Издали доносилось шуршание сухой соломы. Лейтенанту не пришлось побывать на фронте, для этого он был слишком молод, но и в Прибалтике, и в Верхней Силезии можно было научиться правилу, что в конечном счете побеждает более упорный. Лейтенант сказал старосте, что между ними все кончено, но если Гаазе и склонялся этому поверить, то лейтенант еще не покончил со старостой. Отнюдь нет.

– Бенцин… – пробормотал он еще раз, и затем отрывисто: – Ждите здесь, лесничий!

На этом лейтенант круто повернулся и опять вошел в дом.

Через пять минут пригласили зайти и лесничего. Староста сидит за столом и пишет расписку, по которой отказывается от досрочного выкупа закладной и обязуется выплачивать в погашение процентов стоимость сорока центнеров ржи в два срока, по полугодиям. Лицо старосты ничего не выдает, лицо лейтенанта тоже, Лесничий готов заплакать от счастья, но он не смеет, а то, чего доброго, дело расстроится. Он сдерживает свои чувства и от напряжения становится похож на красного лакированного щелкунчика.

– Все в порядке, – говорит лейтенант и «в качестве свидетеля» ставит вместо подписи какую-то загогулину. – А теперь ступайте, Книбуш, созовите людей. Сюда, понятно сюда. К Бенцину? При чем тут Бенцин?

И он смеется немного ехидно, между тем как староста молчит.

Разговор между лейтенантом и старостой был короткий.

– Скажите, староста, – как бы вскользь спросил лейтенант, – как у вас, между прочим, обстоит со страховкой от огня?

– Со страховкой от огня? – опешил староста.

– Ну да! – нетерпеливо бросил лейтенант, точно и ребенок должен был бы понять. – Как вы застраховались?

– В сорок тысяч, – сказал староста.

– На бумажные марки, да?

– Д-да-а-а… – Староста тянул это очень долго.

– Я думаю, это составит примерно сорок фунтов ржи, а?

– Д-да-а-а.

– Чертовски легкомысленно, правда? Сейчас, когда у вас сарай доверху набит сухой соломой и сеном, а?

– Но ведь другой страховки нынче нет! – крикнул с отчаянием староста.

– Есть, староста, есть, – сказал лейтенант. – Например, вы можете позвать сюда лесничего Книбуша и написать, что я вам сказал.

После чего лесничего Книбуша пригласили в дом.

7. Штудман падает с лестницы

В этот день с администратором гостиницы, обер-лейтенантом в отставке Штудманом, случилось поистине неприятное происшествие. Часа в три пополудни – время, когда никакие приезжие не прибывают с вокзалов – в холле появился довольно высокий, крепкого сложения господин, в безупречно сшитом английском костюме, с чемоданчиком свиной кожи в руке.

– Номер на одного. С ванной, без телефона, во втором этаже, потребовал господин.

Ему ответили, что в гостинице в каждом номере есть телефон. Господин, человек лет тридцати, изжелта-бледный, с резкими чертами, умел необыкновенно страшно перекосить желтое свое лицо. Именно это он сейчас и проделал и нагнал на швейцара такого страху, что тот от него попятился.

Штудман подошел ближе. Если желательно, телефон можно будет, разумеется, убрать из комнаты. Впрочем…

– Желательно! – внезапно закричал приезжий. И тут же, без перехода очень мирно попросил, чтобы и звонок в его номере был приведен в бездействие.

– Не нужно мне всей этой современной техники, – сказал он, наморщив лоб.

Штудман молча отвесил поклон. Он ждал, что дальше от него потребуют, чтоб выключили электрический свет, но либо гость не причислял электричество к современной технике, либо он упустил из виду этот пункт. Разговаривая вполголоса сам с собой, он стал подниматься по лестнице, за ним лифтер с чемоданчиком свиной кожи, впереди – коридорный с карточкой для приезжающих.

Штудман достаточно долго работал администратором в столичном караван-сарае и уже давно не удивлялся прихотям постояльцев. Начиная с одинокой путешественницы из Южной Америки, которая дико раскричалась, требуя комнатного клозета для своей обезьянки, и кончая холеным пожилым господином, который в два часа ночи выскочил в одной пижаме и шепотом попросил, чтобы ему немедленно – но только, пожалуйста, немедленно! – доставили в номер даму («Нечего прикидываться! Точно мы все не мужчины!»), – ничто уже не могло возмутить штудмановское спокойствие.

Тем не менее было что-то в новом постояльце, что призывало к осмотрительности. Обычную клиентуру гостиниц составляли обыкновенные люди, а обыкновенный человек лучше прочтет о скандале в газете, чем будет сам в нем участвовать. Администратор насторожился. И не так своими дурацкими желаниями встревожил его вновь прибывший, как этим гримасничанием, внезапным криком, неспокойным – то дерзким, то затравленным – взглядом.

Однако донесения, доставленные вскоре Штудману, были самые успокоительные. Лифтер получил на чай целый американский доллар, бумажник нового гостя весьма приятно набит. Коридорный вернулся с заполненной карточкой для приезжающих. Господин отметился как «фон Берген», имперский барон.

Коридорный Зюскинд, как всегда дотошный, попросил незнакомца предъявить еще и паспорт, на что он был уполномочен особым распоряжением полицейпрезидента. Паспорт, выданный Вурценской полицией, был несомненно в порядке. Привлеченный для проверки Готский альманах показал, что действительно имеются имперские бароны фон Бергены, родовые земли их лежат в Саксонии.

– Все в порядке, Зюскинд, – сказал Штудман и захлопнул Готский альманах.

Зюскинд сомнительно покачал головой.

– Не знаю, – сказал он. – Странный господин.

– Чем же странный? Думаете, аферист? Лишь бы платил, остальное нам безразлично, Зюскинд.

– Аферист? Ни-ни! Мне думается, он свихнулся.

– Свихнулся? – повторил Штудман, недовольный тем, что у Зюскинда создалось то же впечатление, что и у него самого. – Вздор, Зюскинд! Может быть, немножко нервный. Или подвыпил.

– Нервный? Подвыпил? Ни-ни. Свихнулся…

– Но почему вы думаете, Зюскинд? Или он как-нибудь странно вел себя там наверху?..

– Ничуть! – с готовностью признал Зюскинд. – Что он кривляется и строит рожи, так это еще ничего не значит. Иные воображают, что это придает им больше весу в наших глазах.

– А что же?..

– Чувствуется что-то такое, господин директор. Вот как полгода назад, когда у нас трикотажник повесился, в сорок третьем номере, тогда у меня тоже было какое-то чувство…

– Бросьте, Зюскинд! Будет вам труса праздновать!.. Ну, мне пора. Держите меня в курсе и присматривайте все-таки за господином…

Выдался очень трудный для Штудмана день. Новый курс доллара потребовал не только перерасчета всех расценок, нет, приходилось наново калькулировать весь бюджет. На заседании в директорском кабинете Штудман сидел как на угольях. С нескончаемой обстоятельностью главный директор Фогель разъяснял, что нужно-де хорошенько взвесить, не следует ли, в предвидении дальнейшего повышения доллара, сделать некоторую накидку к сегодняшнему курсу во избежание полного краха.

– Мы должны сохранить реальные ценности, господа! Реальные ценности! И он разъяснил, что за текущий год наш запас, к примеру сказать, жидкого мыла, упал с семнадцати центнеров до нуль, запятая, пять.

Невзирая не неодобрительные взгляды своего патрона, Штудман снова и снова выбегал в вестибюль. После четырех наплыв приезжих очень усилился, служащих в приемной конторе рвали на части, и поток вновь прибывающих наталкивался на тех, кто внезапно надумал уехать.

Штудман только бегло кивнул, когда Зюскинд шепнул ему, что господин из тридцать седьмого изволил принять ванну, потом лег в кровать и спросил бутылку коньяку и бутылку шампанского.

«Значит, все-таки пьяница, – подумал Штудман, разрываясь в тысячах забот. – Когда начнет буянить, я к нему пришлю нашего врача, пусть даст ему снотворного».

И он заспешил дальше.

Штудман только что опять улизнул из директорского кабинета, где главный директор Фогель доказывал, что большой запас яиц несет гостиницам разорение.

– Однако при настоящих обстоятельствах необходимо хорошенько взвесить, не следует ли все-таки держать известный запас… ввиду того, что подвоз свежих яиц… а к сожалению, также и яйца из холодильников…

«Идиот!» – подумал, кинувшись к дверям, Штудман. И с удивлением: «Почему я, собственно, так раздражен? Мне же с давних пор знакома эта болтология… Или гроза на меня так действует?..» И тут коридорный Зюскинд остановил его.

– Ну теперь пошло, господин директор, – сказал он, и его лицо угрюмо вытянулось над черным фрачным галстуком.

– Что «пошло»? Говорите скорей, что вам нужно, Зюскинд. Мне некогда.

– Да у господина-то из тридцать седьмого, господин директор! – сказал с укоризной Зюскинд. – Он говорит, в шампанском слизняк!

– Слизняк? – Штудман невольно рассмеялся. – Вздор, Зюскинд, вас просто морочат! Как мог слизняк попасть в шампанское? Никогда ничего подобного не слышал.

– А вот же попал один, – настаивал удрученно Зюскинд. – Я видел своими глазами. Большой черный слизняк…

– Вы?.. – Штудман стал вдруг серьезен, он раздумывал. Было совершенно невозможно, чтобы у них в отеле плавали в шампанском слизняки! Здесь не подавалось никаких фальсифицированных вин, закупленных у спекулянтов.

– Верно, сам пустил его в бутылку, чтоб подшутить над нами, – решил он. – Принесите ему бесплатно другую бутылку. Вот вам – для заведующего винным погребом.

Он быстро, на лету, выписал чек.

– И смотрите хорошенько, Зюскинд. Чтоб он не выкинул еще раз ту же штуку!

Зюскинд уже совсем сокрушенно помотал головой.

– Вы бы, может, сами к нему зашли? Я боюсь…

– Вздор, Зюскинд. У меня нет времени на такие затеи. Если не можете справиться сами, возьмите с собой свидетелем заведующего винным погребом или кого хотите…

Штудман уже мчался дальше. Небезызвестный стальной магнат Брахведе кричал в холле, что он снял номер за десять миллионов в сутки, а в счете поставлено пятнадцать…

Штудман принялся втолковывать магнату то, что тому давно было известно, а именно, что доллар вздорожал; он уговаривал одних, улыбался другим, сердитым взглядом напомнил бою, чтобы тот не зевал по сторонам; проследил, как усаживают в лифт параличную даму, отбился по трем телефонным вызовам…

И тут вновь предстал перед ним озабоченный Зюскинд.

– Господин директор! Прошу вас, господин директор! – прошептал он подлинным, бьющим по нервам театральным шепотом старого стиля, каким на сцене разговаривают заговорщики.

– Что там опять стряслось, Зюскинд?

– Господин из тридцать седьмого, господин директор!

– Ну что там? Ну что! Опять слизняк в шампанском?

– Господин Тухман (заведующий винным погребом) откупоривает уже одиннадцатую бутылку – во всех слизняки!

– Во всех? – закричал, не сдержавшись, Штудман. Но почувствовал на себе взгляды гостей и сошел на полушепот: – С ума вы, что ли, сошли, Зюскинд?

Зюскинд печально мотнул головой.

– Он из себя выходит. Не допущу, говорит, чтобы мне совали в вино голых черных слизняков…

– Идем! – крикнул Штудман и помчался по лестнице на второй этаж; он и думать позабыл о достойной осанке, какую администратор и замдиректор столь фешенебельного заведения обязан сохранять при любой ситуации. Озабоченный Зюскинд поспешал за ним.

Оба вихрем пронеслись сквозь изумленную толпу приезжих… и тотчас же распространился слух, неизвестно откуда взявшийся, будто колоратурное сопрано, графиня Багенца, которая должна была сегодня вечером выступить в ряде камерных концертов, только что разрешилась от бремени.

Вот они у номера 37. Учитывая обстоятельства, Штудман позволил себе пренебречь отнимающими время формами учтивости. Он только стукнул в дверь и вошел, не дожидаясь ответного «Войдите». Коридорный Зюскинд, следовавший за ним по пятам, тщательно прикрыл двойную дверь, чтобы шум предстоящего столкновения не услышали в других номерах.

В просторной комнате горел электрический свет. Гардины на обоих окнах были плотно сдвинуты. Равным образом и дверь в примыкающую к комнате ванную была закрыта и, как вскоре выяснилось, даже заперта. Ключ был вынут.

Гость лежал на широкой ультрасовременной кровати хромированной стали. Желтизна его лица, поразившая Штудмана уже в холле, казалась еще более болезненной на белом фоне подушки. К тому же на нем была пурпурно-красная пижама из очень, как видно, дорогой парчи – желтая плотная вышивка этой пижамы казалась блеклой рядом с желтушным лицом. Одну руку, сильную руку с поразительно красивым перстнем, он положил сверху на стеганое одеяло голубого шелка. Другая лежала под одеялом.

Все это Штудман увидел с первого же взгляда; он увидел также придвинутый к кровати стол и оторопел перед несчетным множеством стоявших на нем бутылок коньяка и шампанского. Их было не одиннадцать, как сказал Зюскинд, а гораздо больше.

Одновременно Штудман с досадой установил, что Зюскинд с перепугу призвал в свидетели не одного только заведующего винным погребом; подле стола выстроились бой, горничная, лифтер и еще какое-то серое, женского пола существо, из тех, вероятно, что помогают при случае в уборке комнат, – небольшая группа очень испуганных и растерянных людей.

Секунду Штудман соображал, не выставить ли ему первым делом за дверь всех свидетелей возможного скандала, но один взгляд на страшно дергавшееся лицо гостя убедил его, что надо действовать быстро. Он с поклоном подошел к кровати, назвался по имени и остановился, ожидая.

Лицо гостя сразу стало спокойным.

– Неприятно! – прогнусавил он тем заносчивым лейтенантским тоном, который Штудман полагал давно изжитым. – Чрезвычайно неприятно… для вас! Слизняки в шампанском – невообразимая мерзость!

– Я никаких слизняков не вижу, – сказал Штудман, бросив короткий взгляд на бокалы с шампанским и откупоренные бутылки. Сильней всего он был встревожен не этой нелепой претензией, а выражением безграничной ненависти в темных глазах гостя, дерзких и вместе трусливых, – Штудман никогда не видел таких глаз.

– Но они там есть! – крикнул гость так неожиданно, что все вздрогнули. Теперь он сидел в кровати, одной рукой вцепившись в стеганое одеяло, другую все еще держа под одеялом.

(«Осторожно! Будь начеку! – сказал сам себе Штудман. – Он что-то затеял!»)

– Все видели слизняков. Возьмите бутылку, нет, вон ту!

Штудман с равнодушным видом взял бутылку, посмотрел ее на свет. Он абсолютно уверен, что в шампанском ничего нет и что гостю это известно не хуже, чем ему. Он обманул каким-нибудь трюком коридорного и Тухмана – с какою целью, Штудман еще не знает, но не замедлит узнать.

– Осторожно, господин директор! – крикнул на этот раз коридорный Зюскинд, и Штудман обернулся. Но уже опоздал.

Разглядывая бутылку, Штудман отвел глаза от приезжего. Непостижимо тихо тот проскользнул из кровати прямо к двери, запер ее и теперь стоял там с ключом в одной руке и с пистолетом в другой, поднятой вверх.

Штудман не один год провел на фронте, направленное в него дуло пистолета не могло сразу вывести его из равновесия. Его больше испугало выражение ненависти и безысходного отчаяния на лице загадочного незнакомца. Это лицо было сейчас вполне спокойным, на нем не было никакой гримасы – скорее улыбка, злобно-насмешливая улыбка.

– Что это значит? – спросил коротко Штудман.

– Это значит, – сказал тихо, но очень отчетливо приезжий, – что здесь командую я! Кто не слушается, застрелю!

– Вы хотите отнять у нас деньги? Стоит ли? Для вас это такой пустяк! Вы разве не барон фон Берген?

– Коридорный! – сказал незнакомец. Он стоял великолепный, в пурпуровой, затканной желтым пижаме, слишком роскошной для его желтого, больного лица.

– Коридорный, налейте в семь бокалов коньяк. Я считаю до трех. Кто не выпьет, получит пулю в лоб. Ну, готово?!

Устремив на господина Штудмана молящий о помощи взгляд, Зюскинд приготовился наливать согласно приказу.

– Что за шутки? – недовольно спросил Штудман.

– Извольте выпить! – приказал гостеприимный гость. – Раз… два… три! Пейте!! Слышите? Вы должны выпить!

Он опять перешел на крик.

Все смотрели на Штудмана, Штудман медлил. Незнакомец крикнул еще раз:

– Пейте! До дна! – и выстрелил. Закричали не только женщины. Будь Штудман один, он мог бы отважиться на борьбу с незнакомцем, но забота о растерявшихся слугах, о репутации гостиницы требовала осмотрительности.

Он обернулся, сказал спокойно:

– Что ж, пейте! – Поглядел с подбадривающей улыбкой в испуганные лица слуг и выпил сам.

Коньяк в бокале для шампанского – потребуется несколько очень больших глотков. Штудман быстро осушил свой бокал, но он слышал, как другие за его спиной давились и фыркали.

– Пить до дна! – задиристо приказал незнакомец. – Кто не выпьет, будет расстрелян.

Штудман не решался обернуться, ему нельзя было отвести глаза от незнакомца; он все надеялся, что тот на мгновение отвлечется и тогда можно будет отобрать у него оружие.

– Вы стреляли в потолок, – сказал он вежливо. – Благодарю за осторожность. Могу я теперь узнать, зачем вам нужно поить нас допьяна?

– Для меня важно не пристрелить вас, хоть и это было бы мне нипочем. Для меня важно, чтобы вы напились. Никто не уйдет живым из комнаты, пока здесь не будет выпито все до капли. Кельнер, налейте теперь шампанское!

– Прекрасно, – сказал Штудман, которому важно было поддерживать разговор. – Это я уже себе уяснил. Мне только интересно было бы узнать, почему мы должны напиться?

– Потому что я хочу позабавиться. Пейте!

Чья-то рука сунула в руку Штудмана через его плечо бокал с шампанским. Он выпил, затем сказал:

– Значит, потому, что это вам в забаву. – И с напускным равнодушием: – Полагаю, вам известно, что вы душевнобольной?

– Я уже шесть лет, как под опекой и посажен на цепь, – сказал так же равнодушно гость. – Кельнер, теперь опять… ну, скажем, по полстакана коньяку. – И словно в пояснение: – Я не хочу слишком торопиться, удовольствие надо растянуть. – И опять равнодушное пояснение: – На фронте я не мог выносить стрельбу, все стреляли только в меня. С тех пор стреляю я один. Пейте!

Штудман выпил. Он почувствовал, как алкоголь легким туманом затянул его мозг. Уголком глаза, не поворачивая головы, он видел, как коридорный Зюскинд проскользнул в другой конец комнаты, крадется к двери в ванную. Но барон тоже это увидел.

– К сожалению, заперто, – сказал он с улыбкой, и Зюскинд, огорченно пожав плечами, снова исчез из поля зрения своего шефа.

Потом Штудман услышал, как одна из женщин тихо взвизгнула за его спиной и как зашушукались мужчины. «Осторожно, старший лейтенант! Осторожно!» прозвучало в нем, и в голове у него опять прояснилось.

– Понимаю, – сказал он. – Но как же мы удостоились чести пить с вами здесь, в отеле, когда вы содержитесь в учреждении закрытого типа?

– Сбежал! – коротко рассмеялся барон. – Они там такие губошлепы. Вот будет ругаться старик, тайный советник, когда меня опять изловит. Я, между прочим, успел наделать приятных дел, не говоря уже о стороже, которого я стукнул по кумполу… Что-то медленно у нас идет, – буркнул он вдруг. Слишком медленно. Еще коньяку, кельнер. По полному бокалу!

– Я попросил бы шампанского, – рискнул возразить Штудман.

Но это был ложный шаг.

– Коньяку! – закричал тем свирепее гость. – Коньяку!.. Кто не выпьет коньяку, пристрелю!.. Мне все равно, – многозначительно обратился он к Штудману. – У меня графа пятьдесят первая, мне ничего не будет. Я дворянин, имперский барон фон Берген. Ни один полицейский не посмеет ко мне прикоснуться. Я душевнобольной… Пейте!

«Это добром не кончится, – думал в отчаянии Штудман, в то время как маслянистая жидкость медленно лилась ему в горло. – Бабы там сзади уже хихикают и смеются. Через пять минут он и меня доведет до такого состояния, какое ему нужно, и будет любоваться, как здоровые, точно обезумевшие скоты, ползают на четвереньках перед душевнобольным. Надо уловить момент…» – Напрасная надежда. Неотступно внимательный, сумасшедший стоял у двери, готовый нажать взведенный курок, и не допускал ни единой оплошности.

– Наливайте! – приказал он опять. – По бокалу шампанского, чтобы освежить рот.

– Правильно, хозяин, правильно! – воскликнул кто-то; кажется, лифтер. Остальные одобрительно рассмеялись.

– Вы дворянин и рыцарь, – снова пробует Штудман. – Вношу предложение выпустить из комнаты хотя бы обеих женщин. Из нас же остальных никто не попробует тем временем выйти, даю вам честное слово…

– Выгнать дам?.. Не пройдет! – запротестовали сзади. – Верно, Миццекен? Мы не каждый день так мило и благородно веселимся…

– Слышите? – улыбнулся насмешливо барон. – Пейте!.. Теперь опять коньяку. Садитесь же, наконец! Так, хорошо, на диван. Впрочем, можно и на кровать! Вы тоже сядьте, любезный господин директор! Живо! Думаете, я шучу? Стреляю! Вот! – Раздался выстрел. Крики. – Так… выпейте сперва еще. Теперь устраивайтесь, как вам удобней. Сюртуки на стулья, воротнички долой, а ты, девочка, скинь фартук… Да, можете спокойно снять и блузки…

– Господин барон! – возмутился Штудман. – Мы не в борделе. Я отказываюсь…

И при этом он чувствует, что под влиянием спирта воля и действия у него идут вразброд: сюртук уже висит на спинке кресла, он развязывает галстук…

– Я отказываюсь… – еще раз слабо возражает он.

– Пейте! – закричал барон. И насмешливо: – Через пять минут вы перестанете отказываться. А теперь шампанского!

Раздался грохот, звон разбитого стекла. Коридорный Зюскинд повалился поперек стола, потом упал на пол. Он лежал и хрипел, по-видимому, без чувств…

Заведующий винным погребом сидел на кровати и смеялся, тиская толстой лапой грудь девицы. Немолодая уборщица обняла одной рукой мальчишку-лифтера, другой – боя; она раскраснелась и, казалось, уже ничего вокруг себя не видела.

– Извольте пить! – бесновался сумасшедший. – Теперь вы, господин, наливайте! Шампанского!

«Еще три минуты, и я пропал, – подумал Штудман, потянувшись за бутылкой. – Через три минуты я буду не в лучшем виде, чем остальные…»

Он почувствовал в руке холодное и твердое горлышко бутылки, и вдруг в голове у него совершенно прояснилось.

«Это же так легко…» – подумал он.

Бутылка с шампанским обернулась ручной гранатой. Он отступил и сплеча запустил бутылку в голову господина в красном. Прыгнул сам вслед за ней.

Барон выронил ключ и пистолет, повалился, закричал:

– Вы ничего не смеете со мной делать! Я душевнобольной! Я по графе пятьдесят первой! Не бейте меня, не надо, вас привлекут к ответу! У меня есть свидетельство на право охоты!

А фон Штудман в пьяном азарте без устали колотил злосчастного безумца и думал между тем, все больше свирепея: «Как это я попал впросак! Он же просто трус, из тех, что на фронте кладут в штаны при звуке барабана! Мне бы с первой же минуты съездить его по морде!»

Потом ему стало противно лупить и лупить это мягкое, трусливое, хнычущее существо, он увидел рядом на полу ключ, поднял его, встал, шатаясь, отпер дверь и вышел в коридор.

Толпившиеся в холле посетители, которых загнала сюда разрешившаяся ливнем гроза, затряслись в перепуге, когда увидали наверху, на широкой, застланной красными дорожками парадной лестнице шатающегося мужчину в одном жилете, в разодранной рубашке и с окровавленным лицом. Сперва его заметило только несколько человек, и среди них водворилась выжидательная тишина; а там стали оборачиваться и другие и пялить глаза, точно не веря себе.

Человек в жилете стоял, покачиваясь, наверху, на первой ступеньке лестницы, он пялил глаза сверху на толпившихся в холле и, казалось, не давал себе отчета, где он и что происходит. Он бормотал что-то невнятное, но внизу становилось все тише. Из кафе отеля отчетливо доносились звуки струнного оркестра.

Ротмистр фон Праквиц, поднявшись с кресла, в изумлении пялил глаза на представшее пред ним видение.

Служащие отеля смотрели вверх, пялили глаза, хотели что-то предпринять, но не знали что…

– Кретины! – кричал сверху пьяный. – Сумасшедшие! Думают, у них свидетельство на право охоты, но я их поколочу!..

Он крикнул еще раз, слабее, глазевшим снизу:

– Всех вас поколочу, идиоты!

Он потерял равновесие. Весело провозгласил: «Гоп-ля!», шесть ступенек отмахал, стоя еще на ногах. Потом повалился головой вперед и так по всей лестнице скатился вниз, под ноги отшатнувшимся зрителям.

Он лежал без движения, без чувств.

– Куда мы его понесем? – спросил поспешно ротмистр фон Праквиц и уже приподнял друга за плечи.

Вокруг упавшего засновали служащие. Посторонних оттеснили. Под лестницу, в коридор, в хозяйственные помещения – и несшие скрылись со Штудманом, а за ними и Праквиц. Поползли первые слухи: молодой немец из Америки. Не привык к спиртному – сухой закон. Миллиардер, настоящий, с долларами, пьян в доску…

Через три минуты восстановился порядок: постояльцы разговаривали, скучали, спрашивали, нет ли писем, звонили по телефону, смотрели, не перестал ли дождь.

8. Пагель продает картину

Когда Вольфганг Пагель в седьмом часу вечера вышел из антикварного магазина на Бельвюштрассе, дождь, хоть и тише, но все еще лил. Пагель с сомнением посмотрел в одну сторону, в другую. И возле отеля «Эспланада», и возле Ролландсбруннен стояли такси, они быстро привезли бы его к Петре. Но упрямая причуда запретила ему потратить хоть что-либо из этих денег, назначенных только для его девушки.

Он плотнее надвинул на лоб старую фронтовую фуражку и пошел: через полчаса он будет, как миленький, с Петером. Перед тем он без денег преспокойно сел в трамвай и доехал до Потсдамской площади, хотя картина должна была привлечь к нему внимание любого кондуктора. Но вечерний наплыв пассажиров, усилившийся из-за грозы, дал ему все-таки возможность проехать зайцем. Теперь же, с несметными миллионами в кармане, он боялся рискнуть: если накроют, придется уплатить, и тогда он не довезет своих миллионов нетронутыми.

Шагая вдоль бесконечной ограды сада при рейхсканцлерском дворце, Пагель довольно насвистывает. Он прекрасно знает, что все эти рассуждения насчет проезда, платного или бесплатного, чистейший вздор, что гораздо важнее (и порядочнее) было бы поскорей прийти на выручку Петеру… но он только пожимает плечами.

Он снова игрок. Он, например, решит заранее, весь вечер, что бы ни стряслось, ставить только на красное – и будет ставить только на красное, черт возьми, хотя бы все шансы были против него! Красное все-таки победит! И вот так же, если он выполнит свое намерение передать непочатыми в руки Петре 760 миллионов, у них все разрешится благополучно. Если же взять из этих денег хоть десять, хоть одну тысячу марок, конца не будет скверным последствиям.

Это, может быть, глупость, и конечно суеверие… но кто знает? Жизнь такая путаная, она все вывертывает наизнанку, высмеивает всякую логику, всякий точный расчет… Так разве не заманчиво при помощи суеверия, при помощи дурацких расчетов, бессмыслицы и неразумия расстроить ее происки? Итак, Вольфганг, все правильно, а если и неправильно, что же, пусть! На логике ли строить неверный расчет или на бессмыслице, это дело вкуса, кому что нравится – он, Вольфганг Пагель, стоит за бессмыслицу.

Таков я есть, таким и останусь во веки веков, аминь!

Семьсот шестьдесят миллионов! Ровно тысяча долларов! Четыре тысячи двести марок мирного времени! Недурная сумма в вечерний час для человека, который в двенадцать дня выклянчивал у «дяди» один-единственный доллар! Для которого утром две булочки и эмалированная, сильно обитая, кружка кофейной бурды были недостижимым благом.

Пагель проходит под аркой Бранденбургских ворот, он хотел бы передохнуть минутку от непрестанного дождя, отереть лицо. Но невозможно, под аркой столпились нищие, лоточники, инвалиды войны. Всех – из аллей Тиргартена, с Паризерплац – загнал в укрытие дождь, и Пагелю, если он остановится среди них, будет трудно отказывать, и он нарушит священную неприкосновенность своих денег. Итак, он бежит от себя и от мольбы неимущих, твердый, как многие люди, от слабости, не от твердости, и снова выходит под дождь.

Он в несколько напряженной позе заботливо держит руки на карманах кителя. В карманах брюк не страшно, и во внутреннем кармане тоже ничего, но здесь, в наружных карманах кителя, его деньги могут пострадать от дождя. Ни на секунду, о чем бы ни думал, он не забывает, что при нем эта сумма: 760 миллионов. Из них четвертая часть, то есть 250 долларов, добротными американскими банкнотами, великолепные бумажные доллары, самое желанное, что только есть сегодня в Берлине…

«Захочу, и у меня сегодня вечером весь город в пляс пойдет!» – думает Вольфганг и довольно посвистывает. Остальные 570 миллионов – немецкими бумажками, часть в самой мелкой купюре.

И как только это все вышло! Трудненько было сегодня же вечером вырвать у антиквара всю сумму! В кассе нет налицо таких денег, посылать в банк нельзя, банки уже закрыты. Задаток, если угодно, остальное завтра утром, к половине десятого с рассыльным в любое место Берлина, какое только укажет господин Пагель. Ведь господин Пагель может поверить ему на эту сумму, не правда ли?

И покупатель, грузный, плотный мужчина с красным лицом и черной ассирийской бородой, обвел взглядом свои стены. Горделивым, любовным взглядом.

Вольфганг проводил глазами этот взгляд. Настолько он все же был сыном своего отца, ему была понятна гордость этого грузного человека, казалось бы, совсем не созданного для искусства, и его любовь к своим картинам.

В двух кварталах отсюда, на Потсдамерштрассе, в «Шторме» тоже продают картины. Он иногда подолгу простаивал с Петером и смотрел на всех этих Марков, Кампендонков, Клее, Нольде. Иной раз нельзя было не посмеяться, не покачать головой, не выругаться, потому что многое здесь шло просто от тщеславной наглости, то были времена кубизма, футуризма, экспрессионизма. Художники наклеивали на свои полотна обрывки газет и разбивали мир на треугольники, которые хотелось опять сложить, как в детской игре-«головоломке». Но бывало и так, что тебя проймет, и ты стоишь, не уходишь. Какое-то чувство пробудится, что-то тебя заденет вдруг, зазвучит в душе какая-то струна: значит, что-то в этом есть? Значит, рождается что-то живое и от нашего гнилого времени?

Но здесь, у богатого человека, покупавшего картины, только когда они ему нравились, и не очень заинтересованного в перепродаже, здесь не было экспериментальных вещей, исканий ощупью. Уже у входа, в приемной, вам могли показать Коро – озеро, залитое красноватым светом, но еще краснее шапка одинокого перевозчика, отталкивающего багром от берега свою лодку. Мог здесь висеть и великолепный Ван-Гог – бесконечная ширь желтеющих и зеленеющих полей с еще более широкой синью неба над ними, которое уже хмурится близкой грозой. Попадался и Гоген с нежно-коричневыми крепкогрудыми девушками; попадались и пуантилисты, Синьяк например, и детски беспомощный примитивист Руссо, и цюгелевский тихий пейзаж со зверями, и красные на солнце сосны Лейстикова… Но все это уже давно отошло от эксперимента, эти вещи выдержали испытание, они признаны достойными любви и теперь пользуются любовью. Да, такому человеку можно доверять.

И Вольфганг Пагель, все это увидев и поняв, отлично понял также, что здесь он может требовать чего угодно, даже такой невозможной вещи, как наскрести ему в шесть часов вечера, когда касса уже сдана, сумму в 760 миллионов. Когда он только вошел и с него еще текло, как с выкупанной кошки, и он извлек из-под кителя картину, которую ему удалось уберечь от ливня, когда он ее показал принявшему его пузатому господину и тот деловито, но с недоверчивым взглядом на посетителя, сказал:

– Несомненный Пагель… Его лучшего периода… Продаете по поручению?.. – уже тогда он почуял, что здесь картину купят непременно, что он может диктовать условия.

Потом пузан в ответ на заявление Пагеля: «Я продаю от своего лица» пригласил владельца салона, и тот, не смущаясь видом человека в кителе (в эти времена неимоверные оборванцы продавали неимоверные ценности), коротко сказал:

– Поставьте вон туда… Конечно, узнаю, доктор Майнц. Семейная собственность. Великолепный, на редкость удачный Пагель, – ему иногда удавалось прыгнуть выше собственной головы. Нечасто – в трех, четырех вещах… Обычно он для меня слишком красив. Слишком гладок, прилизан – не так ли?

Потом вдруг повернулся к Вольфгангу:

– Но вы в этом ничего не понимаете? Верно? Вам нужны только деньги, не правда ли? И как можно больше, да?

Пагель съежился под этим внезапным выпадом. Он почувствовал, как краска медленно приливает к его щекам.

– Я сын… – сказал он как мог спокойнее.

Это подействовало.

– Извините, тысячу раз извините, – засуетился антиквар. – Я готов расписаться в собственной глупости. Я должен был узнать вас по глазам… хотя бы по глазам. Ваш отец часто здесь сиживал. Да. Его привозили в кресле, и он смотрел картины. Он очень любил смотреть картины… Вы тоже любите?

Все так же отрывисто, внезапно – это, собственно, тоже был выпад. По крайней мере так ощутил Вольфганг. Он никогда не думал, была ли хороша эта картина, отнятая им у матери. По существу антиквар угадал правильно: хоть он и «сын», для него дело только в деньгах, пусть в деньгах для Петера, но все же в деньгах.

Злоба с примесью грусти, что он в самом деле таков, каким его считают, закипела в Вольфганге.

– Да, конечно, очень люблю, – сказал он брюзгливо.

– Хорошее полотно, – раздумчиво сказал антиквар. – Я видел его раньше два, нет, три раза. Вашей матушке не нравилось, когда я смотрел на него… Она согласна на продажу?

Опять выпад. Пагель сильно обозлился. Боже мой, сколько церемонии из-за одной картины, из-за какого-то полуметра закрашенного холста. На картину можно смотреть, если хочешь; но никто смотреть не обязан, никакой необходимости тут нет. Жить без картин можно, без денег нельзя.

– Нет, – сказал он злобно. – Мать решительно против этой продажи.

Антиквар вежливо смотрит на него, молча ждет.

– Она мне как-то эту (с наигранным безразличием) вещицу взяла и подарила, как бывает, знаете, между родственниками. Так как мне понадобились деньги, я об этом вспомнил. Я продаю, – сказал он подчеркнуто, – против желания матери.

Антиквар молча слушал, потом небрежно, но с заметной холодностью сказал:

– Да, да. Понимаю. Разумеется.

Пузан, доктор Майнц, куда-то незаметно отлучавшийся, опять вошел. Антиквар посмотрел на своего ученого помощника, помощник перехватил его взгляд и слегка кивнул.

– Во всяком случае, – сказал антиквар, – ваша матушка не чинит препятствий к продаже. – И на вопросительный взгляд Пагеля: – Я распорядился снестись с нею по телефону. Извините, пожалуйста, не в порядке недоверия. Но я делец, осторожный делец. Я не хочу осложнений…

– И вы заплатите?.. – спросил Пагель коротко и сердито.

Его мать одним словом, сказанным по телефону, могла помешать продаже. Она этого не сделала – значит, разрыв окончательный, почувствовал Вольфганг. Пусть идет, если хочет, своей дорогой; теперь ему других дорог не будет, только свои. Ей нет до него дела.

– Я даю вам, – сказал антиквар, – тысячу долларов, иначе говоря семьсот шестьдесят миллионов марок. Если вы оставите картину на комиссию, чтобы я повесил ее здесь и продал для вас, возможно, мы за нее получим значительно больше. Но, как я понимаю, деньги вам нужны немедленно?

– Немедленно. Сейчас же.

– Ну, скажем, завтра утром, – улыбнулся тот. – Это тоже очень быстро. Я вам их пришлю с рассыльным куда вы укажете.

– Сегодня! – сказал Пагель. – Сейчас. Я должен… – Он не договорил.

Антиквар внимательно на него посмотрел.

– Мы уже сдали наличность в банк, – сказал он ласково, как если бы объяснял что-нибудь ребенку. – Я никогда не оставляю денег на ночь. Но завтра утром…

– Сейчас! – сказал Пагель и положил руку на раму картины. – Иначе продажа не состоится.

О, Пагель правильно оценил положение! Хотя антиквар и не одобряет непослушного сына, отнявшего у матери ее любимую картину, хотя он, узнав о том, перешел на холодный тон, он, однако, при всем своем неодобрении охотно воспользуется конъюнктурой и купит картину. Этот крупный, самоуверенный, богатый человек с черной ассирийской бородой тоже с гнильцой, как и все. Нет ни малейшего основания совеститься его… Наоборот: он, Пагель, продает из нужды, а бородатому нет никакой нужды покупать.

– Я должен, – сказал спокойно Пагель, – провернуть всю операцию за полчаса. Мне деньги нужны сегодня вечером, а не завтра утром. Найдутся другие покупатели…

Тот сделал рукой протестующий жест: в отношении этой картины не могло быть и речи о других покупателях.

– Деньги мы достанем. Я еще не знаю, как и где. Но достанем.

Он пошептался со своим адъютантом Майнцем, который кивнул головой и вышел.

– Прошу вас, пройдемте со мной, господин Пагель. Да, да, картину можете спокойно оставить здесь – я ее купил.

Пагеля провели в кабинет, большую, почти темную комнату; по стенам висели только наброски углем какого-то безвестного художника, исполненные широкими штрихами.

– Прошу вас, садитесь. Да, пожалуй, там. Вот перед вами сигареты. Я поставлю тут поближе виски и бутылку содовой. Операция займет… – с легкой усмешкой, – может быть, и тридцать пять минут. Так что устраивайтесь поудобнее. Войдите!

Входили один за другим служащие фирмы – начиная с высокообразованных искусствоведов и кончая неграмотными уборщицами, уже приступившими было к своей вечерней работе. Доктор Майнц разъяснил им, в чем дело, и они, не говоря ни слова, подходили к письменному столу хозяина, вынимали из карманов, пиджачных и жилетных, из кошельков, из портмоне все, что имели, сосчитывали, а хозяин записывал: «Доктор Майнц: миллион четыреста тридцать пять тысяч. Фройляйн Зиберт: двести шестьдесят тысяч. Фройляйн Плош: семьсот тридцать три тысячи. Благодарю вас, фройляйн Плош…» Хорошая, видно, спайка была в этом доме между хозяином и служащими, каждый отдавал деньги без слов, естественно, точно так и полагалось, и это производило приятное впечатление. Они, может быть, отказывались от чего-нибудь, намеченного на сегодняшний вечер, эти стенографистки, счетоводы, служители картинной галереи. Иногда кто-нибудь из них останавливал взгляд на господине в кресле, который пил виски с содовой и курил; то был не враждебный, то был совершенно равнодушный взгляд.

Им безразлично, на что этому человеку в поношенном кителе так срочно понадобились деньги, что они должны отказаться от своих вечерних удовольствий; но им не безразлично, останется здесь или нет картина, которую хозяин захотел купить. Сдача денег, подсчет, запись производились с обеих сторон так естественно – без усиленных выражений благодарности со стороны хозяина, без дешевых шуток и смущенных объяснений, что эта естественность едва не побудила Пагеля все объяснить самому, сказать виновато: «Деньги нужны мне в самом деле сегодня же. Дело в том, что моя девушка в тюрьме, и я должен…»

Да, но что же он в сущности должен?.. Во всяком случае, он должен иметь деньги, много денег.

Вольфганг Пагель ничего не сказал.

– Минуточку, фройляйн Бирла, – остановил хозяин. – Я вижу, у вас в портмоне еще пятьдесят тысяч – вы меня извините, но сегодня мы должны выскрести все до последней марки…

Хорошенькая брюнетка смущенно пробормотала что-то насчет трамвая.

– Вам ничего не понадобится на трамвай. Доктор Майнц заказал к закрытию магазина несколько такси. Шофер отвезет вас, куда вы пожелаете.

Медленно росла на письменном столе кипа бумажных денег. Роясь в собственном бумажнике и опоражнивая его, антиквар недовольно сказал доктору Майнцу:

– Почитать газеты да послушать людей, так у нас все наводнено деньгами. Ими набиты все карманы, они шелестят во всех руках. Здесь собрано все, что имели при себе двадцать семь человек, включая и нас с вами. По курсу мирного времени это не составит и семисот марок. Наше время – сплошная дутая афера. Если бы люди как следует подумали о том, какая ничтожная сумма стоит за этим множеством нулей, они не дали бы так себя морочить.

Доктор Майнц что-то торопливо зашептал.

– Понятно, сейчас же звоните, прямо отсюда. А я тем временем схожу к жене. У нее обязательно найдутся деньги.

Пока доктор Майнц разговаривал по телефону с неким директором Нольте, которому следовало сегодня вечером получить 250 бумажных долларов, но теперь предлагалось потерпеть до утра, Пагель раздумывал о том, какой непривычный беспорядок внесло его требование в дела фирмы. Однако, отметил он с удивлением, в каком образцовом порядке развивается самый этот беспорядок! Тихо, как будто так и надо – у дверей ждут машины, каждый служащий, несмотря ни на что, поедет туда, куда хотел, в список аккуратно занесен сделанный каждым взнос… В то самое время, когда возникает беспорядок, уже делается все, чтоб его устранить в кратчайший срок.

«Я тоже, – думает мрачно Пагель, – создавал беспорядок, но мне и в голову не приходило его устранить. Он все рос и рос, распространяясь на такие области, что я и подумать не мог бы. Теперь у меня все в беспорядке, ничего не осталось упорядоченного!»

Секунду он думает о том, как часто он требовал от Петры, чтобы по утрам, к появлению Туманши с кофе, она бывала одета.

«Я кого-то перед собою разыгрывал, а главное перед нею. Беспорядок не становится порядком, если накинуть на него одеяло. Наоборот: он становится беспорядком, который уже не смеют нарушать. Изолгавшимся, трусливым беспорядком. Петра, может быть, отчасти это понимала. Что она думала про себя?.. Не потому ли для нее так важно было, чтоб мы поженились?.. Не проявлялось ли и в этом ее стремление к порядку? Она всегда молча делала все, что я предлагал. Я в сущности совсем не знаю, что она думает…»

Антиквар возвращается веселый, он смеется, потряхивая толстой пачкой бумажных денег.

– Сегодня вечером у меня все сидят дома. Жена на седьмом небе, она собиралась на какую-то кошмарную премьеру с банкетом в честь автора, которого и без того раздуло, как лягушку перед волом, и теперь радуется, что мы не можем пойти. Она уже звонит в восторге по всем телефонам, что мы сидим без единого пфеннига… Завтра вы прочтете в газете, что я прекратил платежи… А у вас что, доктор?

Доктор Майнц, как выяснилось, также мог похвалиться успехом: директор Нольте согласен подождать до утра.

– Извольте, господин Пагель, – сказал антиквар. – Тысяча долларов семьсот шестьдесят миллионов. Это, однако, заняло у нас, – он вынимает часы, – тридцать восемь минут; за восемь минут прошу извинения.

«Почему, собственно, он посмеивается надо мною? – думал с раздражением Пагель. – Спросил бы лучше, на что мне понадобились деньги! Ведь может же человек попасть в положение, когда деньги нужны немедленно!» Внутренний голос говорил ему, что в такое положение попасть можно очень свободно, но что тогда встает вопрос о виновности… «Разве я могу отвечать за глупость полиции!» – думал он с раздражением…

– Много бумаги, как и полагается по нашим временам, – усмехнулся антиквар. – Может быть, распорядиться, чтобы вам связали все в пакет? Вы предпочитаете рассовать по карманам? Идет сильный дождь. Впрочем, вы, конечно, возьмете такси… Тут же рядом, от дверей направо, перед отелем «Эспланада»… Или вызвать сюда?

– Нет, благодарю вас, – пробурчал Пагель, распихивая бумагу по карманам. – Я пешком…

И вот он шел уже по Кенигштрассе, изрядно промокнув, накрывая руками два наружных кармана. Пусть их злятся на него, как мать, или посмеиваются, как этот перекупщик картин, или пусть их попадают в бедственное положение, как Петер, – он сделает в точности то, что задумал, хоть стенку лбом прошибет, а сделает. Он не тронет этих денег, он и не подумает взять такси, хоть карманы у него набиты до отказа!.. Раз он не желает, ни дождь, ни усталость не заставят его.

Он и теперь не пошел прямо в полицию – в тот участок, где сидела Петра; он сперва пошел к Туманше расспросить ее. Он и сейчас, как раньше, убежден, что в жизни всегда все не к спеху. Он, как мул, – чем больше его бьют, тем пуще упирается.

Или, может быть… он просто чувствует страх перед тем, что ждет его в полиции? Боится стыда, который охватит его, когда он увидит Петру в таком плачевном положении?

Посвистывая, он пересекает Александерплац и сворачивает на Ландсбергерштрассе. Он напряженно гадает, чему Петра больше обрадовалась бы: табачной или цветочной лавке? Или кафе?..

9. Петра в участке

Обер-вахмистр Лео Губальке отнюдь не был человеком, склонным – на службе или вне службы – к самоуправству, мелкой злобе, измывательству. Никогда не уступал он этому соблазну, столь опасному для человека, в чьи уста вложено слово власти: «Повинуйся или сдохни!» И если доводилось ему подчас, дома ли или на службе, немного сподличать, как нередко случается маленькому человеку, когда он много о себе возомнит, то на это его всегда совращала педантическая любовь к порядку и точности.

Любовь к порядку заставила его увести девицу Петру Ледиг со двора дома на Георгенкирхштрассе, и та же любовь к порядку побудила его на укоризненный вопрос начальника: «Что же это вы, Губальке, опоздали ровно на двадцать минут?» – бойко заявить:

– Так что произвел арест. Девица. Имела дело с игроками.

Это добавление, которого он никогда не сделал бы, если б не опоздание, потому что меньше всего входило в его намерения причинить зло Петре Ледиг, в течение долгих часов оставалось единственным, что было известно полиции в связи с этим арестом. Обервахмистр Губальке хотел только убрать с улицы полуголую девушку. Он намеревался посадить ее в дежурке на скамейку и достать ей чего-нибудь поесть. К вечеру выяснилось бы, как с ней быть: раздобыли бы в каком-нибудь благотворительном обществе кое-какую одежду и, сделав девушке строгое внушение насчет порядка и распущенности, отпустили бы ее на волю – живи как знаешь.

Вместо того чтобы привести в исполнение эти добрые намерения, Губальке заявил: «Имела дело с игроками». Опоздание на службу, вызванное только добрым сердцем и сочувствием, явилось бы нарушением дисциплины; фраза же об игроках превращала нарушение служебной дисциплины в исполнительность. До той секунды, когда эта фраза сорвалась с его языка, у Губальке и в мыслях не было возлагать на девицу Петру ответственность за страсть ее друга к игре, страсть, о которой полицейский знал к тому же только из бабьих сплетен. Но слабое создание человек, и у большинства, что у женщин, что у мужчин, слабейшее из слабых мест – язык. Стараясь оправдаться, Губальке смешал в одно судьбу Петры с судьбой некоего игрока, а дальше прикрасы ради игрок превратился у него в игроков.

Не подлежит сомнению, что в ту минуту вахмистр Лео Губальке никак себе не представлял, какие последствия для Петры Ледиг повлечет за собой эта его фраза. Он торопливо застегнул пояс с пистолетом, прицепил резиновую дубинку, думая лишь о том, как бы ему поскорее присоединиться к своим товарищам на Клейне Франкфуртерштрассе, у которых там вышла свалка с каким-то соперничающим боксерским обществом. Он так спешил, убегая, что даже не взглянул ни разу на девушку, доставленную им в участок. Если он и вспомнил о ней еще хоть раз, то уж, верно, с самой чистой совестью. Она, во всяком случае, не на улице, а сидит спокойно в дежурке. Самое позднее через два часа он вернется и наведет во всей этой истории порядок.

К сожалению, два часа спустя вахмистр Лео Губальке лежал на больничной койке в Фридрихсгайне с развороченным коварной пулей животом и, с часу на час ожидая конца, очень мучительно и очень трудно умирал самой неупорядоченной и неопрятной смертью, какая может постичь такого чистоплотного, влюбленного в порядок человека. Отныне дело Петры Ледиг должно было разбираться без его вмешательства.

Но умирающий все же продолжал оказывать влияние на судьбу девицы Ледиг. Первые два часа, пока не достигло и не взволновало участок известие об убийстве Губальке, Петра Ледиг провела сравнительно мирно и спокойно. Если не считать одного небольшого инцидента, с ней не произошло ничего такого, о чем бы стоило упомянуть. Равнодушный человек в форме, не добрый и не злой, втолкнул ее в маленькую камеру, почти похожую с виду на клетку в зверинце – три глухие стены и четвертая, обращенная к караульному помещению, решетчатая. На просьбу девушки принести ей чего-нибудь поесть, все равно чего, ведь господин полицейский обещал ей, равнодушный сперва проворчал: это здесь не положено, ей придется подождать, пока ее не свезут в Алекс… Но через некоторое время он все-таки появился с большой горбушкой черствого хлеба и кружкой кофе. То и другое он, не отпирая камеры, просунул ей в решетку между довольно широко расставленными прутьями.

Изголодавшейся Петре нельзя было предложить более правильной первой пищи. От старой затверделой горбушки приходилось волей-неволей откусывать очень маленькие кусочки и потом подолгу их жевать. Сперва во время этой медленной еды снова и снова волнами подступала тошнота; желудок отказывался принимать пищу, отказывался возобновить свою деятельность. Сидя на скамейке, уткнувшись головой в угол клетки и обливаясь от слабости ручьями пота, Петра героически боролась с приступами тошноты, снова и снова подавляла рвоту.

«Я должна есть, – смутно думала она, изнемогшая вконец, но без тени безвольной покорности. – Я же ем за себя и за него!»

Таким образом, горбушку хлеба, с которой трехлетний ребенок расправился бы в пять минут, Петра жевала чуть не полчаса. Зато, съев ее всю, она ощутила физическую теплоту, похожую на счастье.

Если до сих пор Петра ничего вокруг себя не замечала, то сейчас, почти совсем оправившись, она уже с интересом стала присматриваться к жизни в караульном помещении. Этот мир не таил для нее в себе ничего страшного. Кто пришел из той ямы, где она была у себя дома, для того не страшны грубость и похоть, порок и пьянство – все это входило в человеческую жизнь, было одним из проявлений жизни, как входили, конечно, в жизнь улыбки и ласки Вольфганга, радость новому платью, окно цветочного магазина.

В следующие полчаса тоже не случилось ничего особенного, что могло бы ее напугать. Привели остроносого, явно голодного паренька, который пытался, как выяснилось потом из допроса, проводимого вполголоса, стянуть в магазине пару ботинок. Привели подвыпившего гуляку. Жалкую с виду женщину в шали, которая для отвода глаз сдавала меблированные комнаты, но только в целях мелкого воровства. Человека, который продавал накладного золота часы под видом золотых и находил на них достаточно покупателей, объясняя сравнительную дешевизну своего товара тем, что он у него краденый.

Все эти люди, обломки крушения, выброшенные спадающей волною дня к порогу дежурки, с безучастным спокойствием отвечали на вопросы и покорно проходили в клетки, двери которых человек в форме равнодушно запирал за ними на ключ.

Потом стало шумно. Двое шуцманов приволокли буянящую, пьяную в дым бабу. Они ее не вели, а скорее несли, идти между ними сама она не желала. С почти дружелюбным спокойствием они слушали ее площадную ругань и объяснили, что девица у своего столь же пьяного кавалера «стырила» бумажник.

Третий шуцман вел ее бледного, придурковатого на вид, кавалера, который ничего почти не понимал из того, что вокруг него происходит, так как больше был занят тем, что творилось в нем самом. Ему было очень нехорошо.

Своим пьяным визгом девица мешала снимать допрос; желтолицый безголосый секретарь не мог ее утихомирить. Она опять и опять кидалась на полицейских, на секретаря, на своего кавалера, грозя расцарапать им лица длинными, покрытыми красным лаком, но грязными ногтями.

С леденящим ужасом глядела Петра Ледиг на девицу. Она напомнила ей ту пору ее жизни, которую она считала навсегда отошедшей в прошлое и которой по сей день стыдилась. Она эту девицу знала, не по имени, правда, но по ее деятельности в лучших районах Вестена, на Тауэнцинштрассе, Курфюрстендамме, а в часы после закрытия ресторанов также и на Аугсбургерштрассе. Там, в районе ее охоты, ее прозвали «Стервятницей» – за тонкий горбатый нос и за необузданную ненависть к любой конкурентке.

В те черные дни, когда Петра еще не попросила Вольфганга взять ее с собою; когда ей еще случалось при очень уж крутом безденежье, время от времени, совсем редко, выйти самой на охоту за денежным кавалером, у нее тоже произошло два-три столкновения со Стервятницей. Девицу тогда только что взяли на учет, и с этого часа она всех, кто не принадлежал к «профессионалкам», преследовала жгучей, крикливой, ничем не гнушавшейся ненавистью. Стоило ей заметить, что такая конкурентка, занимающаяся браконьерством в «ее районе», заговорила с каким-нибудь господином или только стрельнула в него глазом, как она прежде всего старалась привлечь на соперницу внимание полиции. Если это ей не удавалось или если не оказывалось поблизости шуцмана, она не останавливалась перед тем, чтобы опорочить «приблудную» в глазах кавалера, причем нагромождала обвинения одно другого гаже: сперва, что та воровка, потом, что она больна венерической болезнью, что у ней чесотка, и так далее, и так далее.

Уже и тогда последним оружием Стервятницы был истерический визг, истошный крик, доведенный до крайнего накала кокаином и алкоголем, и как только она прибегала к своему испытанному средству, кавалер неизменно спешил смотаться.

У Петры всегда было чувство, что она особенно неприятна Стервятнице и что та ее преследует с сугубой ненавистью. Однажды она спаслась от прямого нападения только паническим бегством по ночным улицам до самой Виктория-Луизе-плац, где могла, наконец, спрятаться за полукруглой колоннадой. Но в другой раз она отделалась не так легко: только она села с одним господином в такси, как Стервятница выволокла ее на мостовую, и между ними двумя (господин поспешил умчаться на такси) завязался бой, из которого Петра вышла с разодранным платьем и поломанным зонтиком.

Все это было очень давно, почти год назад, или уже больше года? Бесконечно много нового узнала с того времени Петра. Ворота иного мира раскрылись перед нею, и все же она с прежним страхом смотрела на свою былую ненавистницу. Та тоже переменилась с той поры, но к худшему. Если самый перенос места охоты из богатого Вестена в убогий Остен достаточно говорил об ослабевших чарах Стервятницы, то причиной тому было прежде всего разрушительное действие на молодой организм наркотических ядов кокаина и алкоголя. Щеки, еще недавно нежные и округлые, запали и покрылись морщинами, сочные, красные губы потрескались и иссохли, движения стали развинченными, как у душевнобольной.

Она кричала, она брызгала слюной, она ругалась, пока хватало дыхания, потом желтолицый секретарь что-то спрашивал, и она опять разражалась руганью, как будто запас грязи непостижимым образом постоянно в ней обновлялся. Наконец секретарь подал знак полицейским, они вдвоем потащили девицу от его стола к камерам, и один из них сказал спокойно:

– Ну, девочка, пошли, тебе нужно выспаться.

Она уже приготовилась снова разразиться руганью, когда взгляд ее упал через прутья решетки на Петру. Она встала как вкопанная и закричала, злорадствуя:

– Ага, поймали наконец эту сволочь?! Шлюха окаянная, она уже, слава богу, попала на учет! Свинья – отбивает у приличной девушки всех кавалеров и еще награждает их сифоном, потаскуха, тварь! Она регулярно выходит промышлять, господин дежурный, а больна всеми болезнями, этакая гадюка!..

– Пошли, пошли, фройляйн, – спокойно сказал полицейский и палец за пальцем оторвал ее руку от прутьев решетки Петриной камеры, в которые она накрепко вцепилась. – Поспишь немного!

Секретарь встал из-за стола и подошел к ним.

– Уведите ее подальше, – сказал он. – А то здесь собственных слов не слышишь. Кокаин. Когда он улетучится, она обмякнет, как мокрая тряпка.

Полицейские кивнули, между их крепкими фигурами билась девица, которая держалась на ногах лишь силою своей безумной ярости, от всего воспламенявшейся. Видна была только ее голова, но вот и она скрылась из виду, а на Петру все еще сыпалась ругань.

Секретарь медленно перевел свой темный, усталый и больной взгляд (белки его глаз тоже были желтоваты) на Петру и сказал вполголоса:

– Она сказала правду? Вы выходили промышлять?

Петра, сразу решившись, кивнула:

– Да. Раньше. Год назад. Теперь уже давно не выхожу.

Секретарь тоже кивнул с полным равнодушием. Он опять подошел к своему столу. Но не сел, повернулся и спросил:

– Вы в самом деле больны?

Петра мотнула головой:

– Нет. И никогда не болела.

Секретарь опять кивнул, уселся прочно за стол и вернулся к прерванному писанию.

Жизнь в дежурке текла своим чередом, над многими арестованными нависли, быть может, страх, тревога и забота, может быть, их мучили пьяные сны. Снаружи все было гладко, спокойно, безучастно.

Было – пока в начале седьмого не сообщили по телефону, что обер-вахмистр Лео Губальке лежит в безнадежном состоянии, раненный в живот. Он не доживет и до полуночи. С этой минуты лицо участка совершенно изменилось. Хлопали непрестанно двери, входили и уходили служащие, в штатском и в форме. Двое перешептывались; подошел третий. Один из троих выругался. Потом, к половине седьмого, пришли товарищи Губальке, те самые, которых он хотел поддержать в их споре с другим боксерским обществом, когда пуля убийцы сразила его. (Единственный выстрел, произведенный при этом столкновении.) Перешептывание, покашливание усиливались. Кто-то стучал по столу. Какой-то шуцман мрачно стоял в углу и неустанно размахивал своей резиновой дубинкой; взгляды, скользившие по арестованным, из равнодушных стали мрачными.

Но особенно выразительны были взгляды, которые все вокруг останавливали на Петре Ледиг. Каждому секретарь рассказывал, что это «последняя операция Лео». Из-за ареста этой девицы Губальке опоздал на двадцать минут. Явись он вовремя, выйди вместе со всеми, в сомкнутом строю, пуля убийцы, пожалуй – нет, наверняка, – не попала бы в него!

Раненый, трудно и мучительно умирая, может быть, думал о жене и детях. И, может быть, в адской муке он радовался тому, что хоть девочки его моются так же, как он. Он оставил по себе след в этом мире, маленькую отметочку о том, что он почитал порядком. Или, может быть, осененный предчувствием смерти, он думал, что так и не приведется ему сидеть в чистой конторе и вести аккуратные реестры. Или о своем огородике в предместье. Или о том, достаточное ли пособие при нынешней обесцененной марке выплатят его семье из похоронной кассы, хватит ли на приличные похороны. О самых разных вещах мог думать умирающий, но было очень маловероятно, что он думал о своей «последней операции», о Петре Ледиг.

И все же умирающий оказывал давление на этот случай, он выделил его изо всех других. Перед глазами его сослуживцев сидела там, на скамье, не какая-то незначительная молодая девушка – умирающий недаром опоздал из-за нее на двадцать минут! Последняя операция Губальке не могла быть маловажной.

Грузный, большой, печальный с виду начальник отделения с сивыми фельдфебельскими усами вошел в дежурку, встал у стола секретаря и спросил, поведя глазами на Петру.

– Она?

– Она! – подтвердил вполголоса секретарь.

– Он сказал мне только, что она имела дело с игроками. Больше ничего.

– Я еще не снял с нее допроса, – прошептал секретарь. – Я хотел подождать, пока… пока он не вернется.

– Снимите допрос, – сказал начальник отделения.

– Та пьяная, что так буянила тут, ее узнала. Девица выходила промышлять, она это мне подтвердила сама, однако утверждает, что последнее время от этого дела отстала.

– Да, у него был острый глаз. Он всегда подмечал, где что не в порядке. Мне его будет сильно не хватать.

– Нам всем. Усердный работник и хороший товарищ, никакой не карьерист.

– Да… нам всем… Снимите с нее допрос. Помните, единственное, что он сказал, было что-то насчет игроков.

– Уж я помню. Как мог бы я забыть! Я ее зажму в клещи.

Петру подвели к столу. Если бы она еще не заметила – по тому, как все на нее поглядывают, как задерживаются у ее решетки, – что здесь что-то произошло, то самый тон, каким говорил с ней теперь желтолицый секретарь, должен был указать ей на то, что настроение изменилось, и не в ее пользу. Что-то, видно, случилось, что люди стали дурно о ней думать… Уж не связано ли это с Вольфом? Неизвестность страшила ее и смущала. Раза два она сослалась на доброго постового, «который живет в нашем доме», но мрачное молчание, каким встретили эту апелляцию начальник отделения и секретарь, еще сильней напугало ее.

Покуда допрос касался ее одной, покуда она, следовательно, могла не отступать от правды, дело еще кое-как клеилось. Но как только всплыл вопрос об источниках дохода ее друга, как только брошено было слово «игрок», она смешалась и запуталась.

Петра без колебания подтвердила, что несколько раз («раз девять, десять, точно не помню») знакомилась с мужчинами на улице, шла с ними и позволяла, чтоб ей за это платили деньги. Но она отказывалась подтвердить, что Вольфганг был игроком, играл ради денег, что его игра уже давно составляла их главный источник существования.

Она даже не была уверена, что это запрещено, ведь Вольфганг никогда не делал тайны из своей игры. Но на всякий случай Петра соблюдала осторожность и лгала. Ах, и в этом отношении умирающий оказал ей плохую услугу. Слово «игрок» в восточной части Берлина означает нечто совсем иное, чем в западной. Сомнительного поведения девушка, которая, живя с постоянным другом, торговала собой да к тому еще «имела дело с игроками», – в Остене это могло означать только подругу шулера, жулика, обыгрывающего мужичков в «три листика». В глазах обоих полицейских она была девицей, заманивающей в сети простаков, которых ее друг обирал.

В полицейском участке западного Берлина упоминание об игроках прозвучало бы совсем иначе. Вестен – там это было известно каждому – кишмя кишел игорными клубами. Чуть не половина высшего света и поголовно весь полусвет посещал эти клубы. Полицейский надзор по борьбе с азартными играми из ночи в ночь неустанно выслеживал эти клубы, но то был сизифов труд: десять прикроют, а на их месте возникнет двадцать новых. Игроков даже не наказывали – тогда бы Вестен наполовину обезлюдел, – сажали только предпринимателей и крупье и отбирали всю наличность.

Если бы Петра созналась, что ее друг посещает один из игорных клубов Вестена, дело тем самым сразу потеряло бы для полиции Остена всякий интерес. Она же вместо того виляла, притворялась, что ничего не знает, лгала, два-три раза попалась на лжи и, наконец, беспомощно умолкла вовсе.

Если бы умирающий не держал еще незримо дело в своих руках, с Петрой не стали бы долго возиться. Ничего особенного здесь скрываться не могло; девица, которая так неловко лгала, да еще поминутно краснела и проговаривалась, едва ли работала наводчицей у завзятого шулера, как не была она, конечно, и сообщницей мошенника. А так все еще казалось возможным, что тут что-то кроется, что-то неизвестное, подозрительное. На Петру кричали, пытались отечески увещевать, предупреждали о дурных для нее последствиях – и в конце концов, так и не вызвав ее на откровенность, отвели обратно в камеру.

– В семь часов отправить с партией в Алекс! – решил начальник отделения. – Отметить в протоколе, что случай важный.

Секретарь что-то шепнул.

– Понятно, мы примем меры, чтобы схватить и парня. Он, верно, давно смылся. На всякий случай я сейчас же пошлю человека на Георгенкирхштрассе.

В семь часов, когда около участка остановился зеленый полицейский фургон, Петру погрузили вместе с прочими. Шел дождь. Ей досталось место подле ее старого врага, Стервятницы, но секретарь оказался прав: действие кокаина прошло, и девушка сидела совсем размякшая. Петре пришлось обхватить ее и держать, чтоб она не свалилась со скамьи.

10. Пагель узнает о Петре нечто новое

С Ландсбергерштрассе он сворачивает на Гольновштрассе. Справа остается Вайнштрассе, слева Ландверштрассе. Теперь пойдет Флидерштрассе – короткая уличка, всего несколько домов, и там на углу пивная, куда Пагель еще ни разу не заглядывал.

Медленно и задумчиво поднимается он по ступенькам, подходит к буфету и спрашивает вермут. Вермут стоит семьдесят тысяч марок, он отдает сивухой. Пагель платит, направляется к двери и тут вспоминает, что выкурил все сигареты. Он возвращается и требует пачку «Лаки Страйк». Но «Лаки Страйк» у них нет, есть «Кэмел». «Тоже неплохо», – думает Пагель, берет пачку «Кэмел», закуривает и спрашивает еще стакан вермута.

Некоторое время он стоит у буфета, его познабливает в намокшей одежде, сивушный вермут слабо помогает против озноба. Он заказывает двойную порцию коньяка, большую стопку, но коньяк отвратительно отдает спиртом. Зато от желудка поднимается легкая теплота и медленно расходится по всему телу. Это только физическая теплота, не ему принадлежащая, она не сообщает того чувства спокойного счастья, которое ощутила Петра, съев горбушку.

Пагель разомлел, он стоит и обводит равнодушным глазом проспиртованное помещение пивной, фигуры скандалящих гостей. Им вдруг овладело безграничное отчаяние: он уверен, что уже все провалилось, когда он еще и шага не сделал для Петры. Сейчас уже ничего не значит, что из этих денег, которые он так старательно берег, кое-что израсходовано. Да он, пожалуй, хочет, чтоб они уплыли, разошлись – если можно, даже без его участия… Чем помогут ему деньги? Но если и деньги не помогут, что же тогда поможет? Да и нужна ли помощь? Теперь уже все равно!

Он стоит на месте.

Вот так бы стоять и стоять на месте; каждый сделанный шаг все ближе подводит к решению, которого он не хочет принимать, которое хочет оттянуть до последнего. Ему приходит в голову, что он, собственно, весь день ничего другого и не делал, как только оттягивал. «Вот получу деньги, и можно будет что-то сделать, тогда пойду и такого наделаю!..» Теперь деньги у него есть, а он стоит спокойно и ждет у буфета в пивной.

Подходит подросток в кепке набекрень, жадно нюхает дым и клянчит папироску:

– Подари хоть штучку, я до черта люблю сладкий английский табачок. Дяденька, не скупись, оставь хоть бычок!

Вольфганг с тихой улыбкой и без слов качает головой, у мальчика вдруг мрачнеет лицо. Он круто поворачивает и уходит. Вольфганг сует руку в карман, достает в кармане из пачки сигарету, кричит – «Лови!» – и кидает мальчишке. Тот ловит, кивает ему, тотчас еще трое-четверо пареньков обступают Пагеля и тоже клянчат сигарету. Он быстро расплачивается в буфете, видит, что глаза пареньков прикованы к его толстой пачке денег, и при выходе сильно наддает плечом одному из них, который норовит к нему притиснуться.

Он только в трех минутах ходьбы от своей квартиры, и в самом деле потратил на дорогу только три минуты. Он звонит к мадам Горшок. Когда захрипел звонок, он вдруг почувствовал, что небольшое оживление, вызванное столкновением в пивной, опять его оставило – безграничная печаль вновь охватывает его. Она ширится в нем, тяжелая, давящая, как грозовое облако в небе сегодня с полудня.

Слышно противное шарканье мадам Горшок по коридору, ее жирное, хриплое покашливание. От этих шумов печаль переходит во что-то другое, у Пагеля что-то сжалось в груди. Он почувствовал, сейчас он что-то сделает с этой женщиной, он ее накажет за то, что случилось… что ни случилось там, все равно!

Дверь осторожно приоткрылась только на щелку, но Пагель так ударил в нее ногой, что распахнул настежь. Он стоит во весь свой длинный рост перед испуганной женщиной.

– Боже мой, господин Пагель, до чего же вы меня испугали! – захныкала она.

Он стоит перед ней, не говоря ни слова, может быть, ждет, чтоб она сама что-нибудь сказала, заговорила сама о случившемся. Но, видно, он и впрямь нагнал на нее страху, она не может выдавить ни слова, только все поводит руками по фартуку.

Вдруг – за секунду до того Пагель сам не знал, что так сделает, – вдруг он вступил в темный коридор, отстранил плечом, как только что в пивной, завизжавшую женщину и без колебания прошел по темному коридору прямо к своей комнате.

Фрау Туман, завизжав, ринулась вслед за ним.

– Господин Пагель! Господин Пагель!.. Прошу вас… минутку! – сбивчиво забормотала она.

– Ну? – спросил он и, быстро обернувшись, остановился перед ней так неожиданно, что и вовсе поверг ее в трепет.

– Боже мой, да что это с вами, господин Пагель? Не пойму я вас! – И быстро, так как он снова двинулся вперед: – Дело в том, что я уже сдала вашу комнату Идиной знакомой. Она сейчас там, и не одна. Вы понимаете!.. Что вы так на меня смотрите? Запугать хотите? Ни к чему, я уж и так натерпелась страху! Дайте только прийти Виллему! У вас же там из вещей ничего не оставалось, а девушку вашу забрала полиция…

Опять она завела шарманку, мадам Горшок. Но Пагель не слушает. Он толкнул дверь своей комнаты – окажись дверь заперта, он бы вышиб ее, но она не заперта, и он входит.

На кровати, полуголая, сидит женщина, проститутка, разумеется, на той же узкой железной кровати, на которой он еще сегодня утром лежал с Петрой. В комнате стоит молодой человек, безличный и щуплый юнец, он только начал отстегивать подтяжки.

– Вон отсюда! – говорит Пагель всполошившейся паре.

А Туманша хнычет в дверях:

– Господин Пагель, ну я же вас очень прошу, с вами, ей-богу, терпенье лопнет! Я позову полицию. Это же моя комната, и раз вы не уплатили, я пользуюсь своим правом… Нет, Лотта, уж ты помалкивай, человек не в себе, сегодня забрали в участок его девку, так у него затмение в мозгах…

– Молчать! – рявкнул Пагель и саданул юнца кулаком в крестец. – Скоро вы? Вон из моей комнаты! В два счета!

– Извините, но я… – начал юнец и выпятил грудь, однако не очень решительно.

– Я… я в самом подходящем настроении, – говорит Пагель тихо, но очень отчетливо, – чтобы стереть вас в порошок. Если вы сию же минуту не уйдете со своей шлюхой из комнаты…

Пагель вдруг почувствовал, что не может больше говорить. От ярости он дрожит всем телом. У него никогда и в мыслях не было отстаивать для себя эту вонючую конуру. Но сейчас, если этот гнусный приказчик скажет только слово…

Однако тот не посмел. Ни слова не говоря, он испуганно и торопливо застегивает подтяжки, снимает со стула жилет и пиджак…

– Господин Пагель! Господин Пагель! – трусливо хнычет в дверях мадам Горшок. – Я не понимаю! Вы же образованный человек! Ведь у нас с вами всегда все было по-хорошему! Я и сегодня в обед хотела дать вашей девушке кренделек и целую кастрюлю кофею, да только Ида не позволила… Из-за Иды все и вышло, а я никогда против вас ничего не имела! Боже мой… он мне спалит всю квартиру!

Пагель стоял у окна, не слушая ее болтовню. Внимательно и бездумно он смотрел, как девица на кровати в судорожной спешке натягивает на себя блузку. Потом ему вспомнилось, что он уже давно не курил. Он взял сигарету, раскурил ее и задумчиво смотрел на горевшую в руке его спичку. Рядом была гардина, противная желто-серая гардина, которую он всегда ненавидел. Он поднес к ней горящую спичку. Подрубленный край вздыбился, съежился. Побежал кверху яркий огонек.

Туманша, девица завопили. Мужчина подошел было на шаг и остановился в нерешительности.

– Так! – сказал, наконец, Пагель, скомкал в руке гардину и загасил огонь. – Это моя комната. Сколько с меня, фрау Туман? Я плачу по первое число. Вот…

Он дал ей денег, не глядя сколько: несколько бумажек, неважно. Он уже собирался сунуть пачку обратно в карман, когда поймал застывший на ней меланхолически-жадный взгляд девицы. «Знала бы ты, – подумал он с чувством удовлетворения, – что это только одна из шести пачек… и самая малоценная…»

– На! – сказал он девице и протянул ей пачку.

Она посмотрела на деньги, потом на него. Он понял, что она не верит.

– Ну нет так нет! – сказал он равнодушно и сунул деньги обратно в карман. – Дуреха! Ухватилась бы, так было бы твое. А теперь не получишь.

Он опять направляется к двери.

– Я иду прямо в полицию, фрау Туман, – сказал он. – Через час я вернусь сюда с моей женой. Позаботьтесь, чтобы было что-нибудь на ужин.

– Сделаю, господин Пагель, сделаю, – говорит она. – Но как же с гардиной, вы должны мне за нее заплатить… Четверть часа тому назад тут приходил человек из полиции, спрашивал вас. Я ему сказала, что вы съехали…

– Хорошо, хорошо, – говорит Пагель. – Я сейчас иду туда.

– И вот что, господин Пагель, – поспешает она за ним, – не примите в обиду, они вам скажут об этом в участке… Я только обмолвилась, что вы немножко задержали плату, а он тут же и сунул мне подписать бумагу. Но я возьму назад, господин Пагель, я вовсе не хотела… Я сейчас же приду в участок и возьму назад, я вовсе не хотела подавать им заявление насчет обмана, это мне приказал тот человек из полиции. Я сейчас же подойду туда тоже, только выпровожу девку из квартиры. Такая гнусная девка, от нее небось и платы никогда не дождешься, и что это у нее за кавалер такой, вы же видели, господин Пагель, грудь, как у цыпленка.

Пагель уже сходит вниз по лестнице; последний пинок от осла; все правильно, правильно и то, что фрау Туман подала заявление насчет обмана. Его это мало задевает, но для Петры…

Он повернул назад, поднялся опять наверх и, обратившись к Туманше, которая уже рассказывает о всем происшедшем соседке на лестнице, заявил:

– Если вы через двадцать минут не явитесь в полицию, ждите грозы, фрау Туман!..

Для желтолицего секретаря отделения полиции выдался дурной день. У него разыгрался форменный припадок печени, как он того боялся еще утром, когда вставал; об этом предупредили заранее ощущение тяжести в правом подреберье и легкое поташнивание. Он прекрасно знал, да и врач не раз ему говорил, что следовало бы сказаться больным, полечиться. Но какой женатый человек посадит сейчас семью на пособие больничной кассы, выплачиваемое задним числом обесцененными деньгами?

Волнение из-за случая с Губальке вызвало у него теперь настоящую печеночную колику. Он кое-как дописал бумаги для отправки арестованных с семичасовой машиной в Алекс, потом сидел, скрючившись, в уборной, в то время как за стеной его уже звали опять. Он готов был выть от боли. Конечно, когда человек болен, он может идти домой, ни один начальник отделения, а этот тем более, не стал бы возражать, но нельзя же так сразу, в самом разгаре, бросить дела, особенно теперь. В этот час, час закрытия контор и магазинов, высыпают на улицу тысячи служащих и продавцов, в тысяче заведений зажигаются световые рекламы, людей захватывает водоворот лихорадочного веселья и страха, и тут начинается главная работа полиции. Уж как-нибудь он дотерпит до десяти, когда кончится его дежурство.

Он сидит опять за своим столом. С тревогой замечает он, что хоть боль прекратилась, ей на смену пришла крайняя раздражительность. Его все злит, и он почти с ненавистью смотрит в бледное, обрюзгшее лицо уличного торговца, который без патента, прямо из чемоданчика, продавал подозрительного происхождения туалетное мыло и поднял спор, когда шуцман сделал ему замечание. «Я должен взять себя в руки, – думает секретарь. Нельзя распускаться, нельзя так на него смотреть…»

– Предлагать на улице товары без патента на уличную торговлю запрещено законом… – повторяет он в десятый раз, стараясь говорить как можно кротче.

– У вас все запрещено! – кричит торговец. – Куда ни подайся, всюду тебе крышка! У вас разрешается только с голоду подыхать!

– Я законы не пишу, – говорит секретарь.

– Но ты получаешь жалованье за то, что проводишь их дерьмовые законы, живодер бессовестный! – кричит торговец.

Позади торговца, немного влево, стоит приятного вида молодой человек в защитном кителе. У молодого человека открытое интеллигентное лицо. Глядя на него, секретарь находит в себе силу сдержанно выслушать ругань.

– Откуда вы берете мыло? – спрашивает секретарь.

– Нюхали бы собственное дерьмо! – раскричался торговец. – Во все вашему брату нужно совать свой нос! Совсем разорить нас хотите, черви могильные! Мы все с голоду подыхаем, а вы на нас жиреете!

Он выкрикивает все новые ругательства, покуда один из шуцманов не выталкивает его за плечи в коридор. Секретарь с безнадежным унынием закрыл крышку чемоданчика с мылом и поставил его на стол.

– Прошу вас! – обратился он к молодому человеку в защитном кителе.

Молодой человек, наморщив лоб и выдвинув подбородок, смотрел, как выпроваживали буянящего торговца. Теперь секретарь разглядел, что лицо у него вовсе не такое открытое, как ему сперва показалось, оно говорит об упрямстве и неискоренимом своенравии. Знакома секретарю и эта судорожность в лице; она появляется у некоторых, когда они сталкиваются с издевательством власти, облеченной в мундир, над человеком в штатском. Людям этой породы, по самой природе своей всегда готовым переть на рожон, в таких случаях сразу краска ударяет в лицо, особенно если они еще подвыпили.

Но этот молодой человек превосходно владеет собой. С легким вздохом он отвел взгляд от арестованного, как только захлопнулась железная дверь, ведущая во внутренние камеры. Он поводит плечом в своем тесноватом кителе, подходит к столу и говорит немного вызывающе, чуть упрямо, но вполне вежливо:

– Я Пагель. Вольфганг Пагель.

Секретарь ждет, но тот ничего не добавляет.

– Да, – говорит секретарь, – что вам угодно?

– Меня здесь ждут, – отвечает молодой человек. – Я Пагель. Пагель с Георгенкирхштрассе.

– Ах, так, – говорит секретарь. – Да, верно. Мы посылали к вам нашего сотрудника. Нам хотелось бы с вами поговорить, господин Пагель.

– И ваш сотрудник принудил мою квартирную хозяйку подать на меня жалобу!

– Не принудил. Едва ли принудил, – внес поправку секретарь. И в твердом решении договориться с молодым человеком по-хорошему: – Мы не очень заинтересованы в жалобах. Нам и без них не продохнуть.

– Тем не менее вы без всякого основания арестовали мою жену, – говорит с горячностью молодой человек.

– Не жену вашу, – поправляет опять секретарь. – Незамужняя девица Петра Ледиг, не так ли?

– Мы хотели сегодня в полдень пожениться, – говорит Пагель, слегка покраснев. – В бюро регистрации браков вывешено извещение.

– Арест произведен сегодня после четырех, не правда ли? Следовательно, в полдень вы не поженились?

– Нет, – говорит Пагель. – Но мы это скоро наверстаем. Сегодня с утра у меня не было денег.

– По-ни-ма-ю, – медленно протянул секретарь. Однако больная печень побудила его добавить: – Но, значит, все-таки незамужняя девица, не так ли?

Он замолчал, посмотрел на зеленое в чернильных пятнах сукно стола. Потом порылся в кипе бумаг слева, извлек из нее лист и просмотрел его. Он старался не глядеть на молодого человека, однако не удержался и добавил еще:

– И арестована она не без основания. Нет.

– Если вы имеете в виду заявление хозяйки насчет обмана, так я только что оплатил счет. Хозяйка через десять минут будет здесь сама и возьмет жалобу назад.

– Значит, сегодня вечером у вас деньги есть, – прозвучал ошеломляющий ответ секретаря.

Пагеля разбирала охота спросить желтого, больного человека, какое ему до того дело, но он воздержался. Он просто спросил:

– Когда жалобу возьмут назад, тем самым будут устранены все препятствия к освобождению фройляйн Ледиг, не так ли?

– Не думаю, – ответил секретарь.

Он очень устал, устал от всей этой канители, а главное, он боялся спора. Ему хотелось бы лежать сейчас в кровати с грелкой на животе: жена читала бы ему вслух очередную главу романа из сегодняшней газеты. Вместо того непременно выйдет спор с этим молодым человеком, который уже возбужден. Голос у него все резче. Однако сильнее потребности в покое секретарь ощущал раздражение, непрерывно просачивавшееся вместе с желчью и отравлявшее кровь.

Но он еще сдерживался; изо всех своих аргументов он выбрал самый слабый, чтобы не разволновать еще сильнее этого Пагеля:

– Когда ее арестовали, она была бездомная, в мужском пальто на голом теле. – Он следил по лицу Пагеля за действием своих слов. – Возбуждение общественного негодования, – пояснил он.

Молодой человек густо покраснел.

– Комната снова снята и оплачена, – сказал он поспешно. – Так что сейчас моя подруга не бездомная… А что касается ее платьев, так я могу через полчаса, через четверть часа купить ей столько платьев и белья, сколько потребуется.

– Значит, у вас есть деньги и на это? Много денег?

Секретарь достаточно понаторел в уголовных делах – за всякое нечаянное признание допрашиваемого он сразу цепко хватается.

– Достанет! На это достанет! – сказал с горячностью Пагель. – Значит, вы ее тогда отпустите?

– Магазины уже закрыты, – возразил секретарь.

– Неважно! – воскликнул Пагель. – Я все равно добуду одежду! – И почти просительно: – Вы отпустите фройляйн Ледиг?

– Как сказано, господин Пагель, – ответил секретарь, – мы хотели с вами поговорить независимо от этой истории. Потому-то мы и посылали к вам нашего сотрудника.

Секретарь пошептался с человеком в форме. Тот кивнул головой и вышел.

– Но вы все еще стоите. Пожалуйста, придвиньте себе стул.

– Не надо мне стула! Я требую, чтобы мою подругу сейчас же отпустили! – закричал Пагель.

Но он в ту же секунду взял себя в руки.

– Извините, – сказал он тише. – Это больше не повторится. Я очень встревожен. Фройляйн Ледиг очень хорошая девушка. Во всем, что можно поставить ей в упрек, виноват я один. Я не платил за квартиру, я продал ее платья. Пожалуйста, отпустите ее на свободу.

– Сядьте, пожалуйста, – ответил секретарь.

Пагель готов был вскипеть, но одумался и сел.

У сотрудников уголовного розыска есть особая манера допроса, которая деморализует почти каждого, а на неопытных действует и вовсе безотказно. Она далека от всякой мягкости, от какой бы то ни было человечности. Другой она и не может быть. Допрашивающий, стремясь в большинстве случаев открыть обстоятельства, в которых допрашиваемый ни за что не желает сознаться, должен довести его до состояния невменяемости, чтобы он проговорился против воли.

2

Западная часть Берлина.

3

Центральный район Берлина.

Волк среди волков

Подняться наверх