Читать книгу Конь бѣлый - Гелий Рябов - Страница 3
Часть первая. Но не победил…
ОглавлениеЯ взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить.
Откровение Иоанна Богослова. VI, 2
Осенью 1915 года наследник Алексей Николаевич впервые в жизни расстался с матерью и уехал с отцом в Могилев – «на фронт», так он считал. Осень выдалась ясной, по утрам то и дело бил сквозь золотую листву солнечный луч и вспыхивала серебристыми искрами вода в пруду – мальчик прогуливался по дорожкам парка вместе с Государем на равных, как взрослый. Спустя четырнадцать месяцев революция уравняла перед лицом смерти всех…
А сейчас спокойно и бездумно (имеет же право даже Верховный главнокомандующий выбросить из головы хотя бы на полчаса фронт, войска, снабжение) шли они через мостик, вроде бы такой знакомый, такой похожий на привычные – в Гатчине…
Следом два конвойных вели в поводу лошадей – и царь, и наследник, и казаки были в полевой форме: как только началась война, армия и гвардия мгновенно переоделись, исчезли цветные сукна и золото эполет, форма приобрела землистый фронтовой оттенок, все стали похожи друг на друга – как дети из приюта.
А мальчик, одетый в серую солдатскую шинель и полевую фуражку, по-мальчишески размашисто вышагивал, стараясь не отстать от отца…
Третьего дня, во время обеда, он взял с тарелки половину арбуза, но не разрезал аккуратно, а подошел к одному из приглашенных сзади, то был уважаемый генерал, впервые оказавшийся на подобном обеде и оттого немного робевший (наверное, потому, что сбылась мечта: какой подпоручик со дня выпуска не мечтает об обеде за царским столом – по праву Высочайше пожалованного чина), и со всего маха надел половинку арбуза его превосходительству на голову. Полетели брызги, добротный генеральский китель мгновенно превратился в кровавое знамя восставшего пролетариата, все онемели. А мальчик весело рассмеялся… Что ж: и наследник императорского престола в одиннадцать лет – всего лишь ребенок. Кто-то шепотом вспомнил – в оправдание – об известной болезни Алексея – царю же было неприятно: случай выбивался из привычного. Подумал: станет императором – и вот такое… И тут же отогнал скверную мысль – до его царствования, слава Богу, еще далеко.
…А вот два года назад мальчик вел себя просто, вызывая всеобщее восхищение улыбчивостью и добротой. Долгие и мучительные дни празднования трехсотлетия Династии прошли величественно, торжественно, особенно запомнился первый день; склонилась в поклоне – разом, будто один человек, – толпа придворных, разделившись надвое, и Семья прошла по живому коридору, искренне желая любви и единения и духовной близости… Но ничего этого не было, и странное ощущение овладело императором в тот момент: столько людей – и ни лиц, ни глаз, ни сердца: толпа… Но ведь это почти бранное слово всегда он связывал с кем угодно, но не со своими придворными.
А когда-то… Помнится, через несколько дней после коронации его и Аликс пригласила на утренний чай императрица-мать, и шли они с Аликс дворцовыми залами и переходами так долго – хотелось наговориться всласть и насмотреться друг на друга хотелось, он усадил ее на диванчик в нише, за спиной потрескивали свечи, и неясными пятнами смотрелись дворцовые камер-лакеи в красных ливреях, он говорил ей комплименты – воздушное платье, легкое боа и такие мистические мерцающие жемчужные серьги: если долго смотреть – можно прочитать всю жизнь, до самого конца.
Она смеялась:
– И что же?
– Это так странно… – рассмеялся в ответ. – Когда-нибудь я расскажу вам…
На этом торжественном рауте стоял в толпе придворных флигель-адъютант полковник Дебольцов. Его род не числился в Рюриковичах, и только во второй части родословной книги депутатских дворянских собраний была запись о предках – «по чинам и орденам». Якоб де Больцов, унтер-офицер Гренадерской роты лейб-гвардии Преображенского полка участвовал в перевороте, возведшем на престол Елизавету, за что и был причислен к Лейб-кампании и возведен в дворянство потомственное, а за особые заслуги (бежал первым, сшибая часовых, с громким криком: «Виват Елисавет!») пожалован орденом Святого Великомученика и Победоносца Георгия четвертой степени. С тех пор захудалая фамилия купчишки из Лотарингии стала звонкой русской дворянской фамилией не из самых последних. Две тысячи душ были пожалованы в ближнем заводском Предуралье, и пошло дело, и немалое, и встали Дебольцовы прочно. Но не слишком богато. Денег, собранных на оброке, а до того – барщиной и от заводского металла, хватало на содержание доброго дома (с портиком о шести деревянных колоннах) и сыновей в лейб-гвардии Финляндском полку – традиционно. Духовным событием в семействе случилась милая песенка, сочиненная Сергеем Сергеевичем Крыловым, командиром полка: «Крутится, вертится шарф голубой…» Сначала ее дружно распевали на офицерских вечеринках, потом мелодия и незатейливые слова пошли шире, стали попросту народными, а в полку – как бы гимном местного полкового значения…
В общем – жизнь текла своим чередом, и однажды блеск фортуны озарил и младшего, Алексея. В то время он был уже капитаном и командовал второй ротой. И вот пришло распоряжение Императорской Главной квартиры: капитан Дебольцов 2-й назначается именным указом флигель-адъютантом.
С тех пор присутствие – по дежурству или просто так, по желанию – на торжествах и выходах Семьи стало для Алексея хлопотной, но вполне приятной обязанностью. Жизнь не отягчала его: содержания и того, что присылала матушка, хватало (в карты не играл и, вопреки традиции, вина до потери разума не пил), женщины – всегда случайные, мгновенные, «уроки в тишине», кои давал иногда светским красавицам или миловидным мещаночкам с окраины, – были не часты и не обременительны для души и кошелька. Гвардейская жизнь текла безмятежно. Но однажды на Ржевке, возвращаясь с Мельничного ручья после милой пирушки, в цивильном, увидел на откосе у реки два трупа в перепачканных грязью и кровью одежде, жандармов и юрких «гороховых», подошел, тела уже укладывали на носилки, и офицер из охранного произнес, щурясь: «Жидки из Думы… Судя по всему – «Союзники» их гробанули…» – «За что же?» – спросил в полном изумлении – никогда не читал газет и искренне полагал, что Государь во главе прогресса и не допустит, слухи же всякие всегда отвергал. Он был странный молодой человек…
Но ответ жандарма ошеломил:
– Вы, милейший, откуда спрыгнули? – вгляделся оценивающе. – Всякий русской, – он произнес в непривычной транскрипции, – знает: главная опасность Государю и строю нынче от жидов. Социалисты-революционеры, меньшевики, большевики, Дума е… – все одни жиды. Вы, собственно, кто?
– Флигель-адъютант Дебольцов 2-й, – и, заметив, как ошарашенно заморгал собеседник, добавил: – Вы, поручик, словечки ваши: «милейший», «собственно» – приберегите для ваших дам-с из борделя. Фамилия?
– Поручик Обрезанцев, – вытянулся, щелкнул каблуками.
– И с такой фамилией евреев ругаете… Зарубите на носу: дома, под одеялом – обзывайте кого хотите. На службе извольте вести себя прилично!
– Так точно. Но согласитесь, что засилье… евреев приобретает опасные формы! Куда ни придешь – одни… простите, они.
– А вы не пугайтесь. Поручик Обрезанцев… – и удалился, хмыкнув. Очень уж забавной показалась фамилия…
…Но с некоторых пор все более смущала его тоска, объяснения которой найти не мог. Просыпался ночью, подходил к окну и долго смотрел на Ростральные колонны вдали и мосты в тумане, и неясное беспокойство томило, и было странно.
Он поделился с братом – тот приехал с жалобой в Правительствующий сенат на отказ Сестрорецкого оружейного брать с завода сталь по причине излишка серы. «Ворюги! – орал Дебольцов-старший. – Да в наших рудах этого сульфурум отродясь не бывало!» – «А я ночами маюсь… – вздохнул младший. – Черт его знает, что такое…» Аристарх схватил за плечи, всмотрелся: «Да ты, брат, влюбился, что ли?»
И Алексей рассказал, что, обедая месяц тому в трактире у Пузырина, нашел на стуле кем-то оставленную книгу стихов, коих сроду не читал, а тут словно назло: открыл и…
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка…
Аристарх нахмурился, сел и долго молчал. Наконец поднял голову и тяжело посмотрел:
– Я всегда говорил матери, что ты плохо кончишь…
…Но как бы там ни было, с тех пор Алексей на улицах и в домах, куда бывал приглашен, бросал быстрые незаметные взгляды: он искал единственную… Но не находил, конечно. Опыта не было, не знал: когда у особи мужеского пола возникают романические позывы любви – они не могут быть удовлетворены. Дебольцов-младший решил, что все женщины одинаковы и одинаково глупы, скучны, и каждая следующая разочаровывает более предыдущей.
Вот и теперь, стоя в толпе придворных, следил он, скользя по пушистым затылкам (бритые, мужские, он привычно пропускал), за легким движением рядов, оно было подобно утреннему бризу на морском берегу, но, право же слово, – не угадывалось за этой пушистостью ровным счетом ничего…
Но в какой-то момент показалось ему (а может – привиделось?), как высокая стройная девушка в белом придворном платье плывет величественно мимо лакеев в красном, мимо колышущихся огоньков – все лакеи почему-то держали в руках по свече… Девушка промелькнула неземным видением, но он запомнил ее: вот ведь странность, она была вылитая Ольга Николаевна, старшая дочь Государя.
Об этом видении он никому не рассказал.
11 июля 1914 года Австрия объявила ультиматум Сербии, стало ясно, что немцы ввяжутся немедленно, запахло кровью. Негоже было в такое время протирать паркет – Дебольцов подал прошение на Высочайшее имя и был направлен в Главный штаб, по отделению военной контрразведки, там не чурались никаких дел… За неделю, оставшуюся до 19-го (в этот день Государь – при всеобщем ликовании – объявил войну тевтонам, не пожелав оставить родственный православный народ в беде), Дебольцов и его сотрудники успели установить в германском посольстве микрофоны и передатчик на батареях. Информация была ценной: обезвредили завербованных агентов – двух пехотных офицеров и инженера с Путиловского, предотвратили диверсию в порту. Дебольцов принимал участие в ликвидации разведгруппы немцев, был ранен и пожалован Святым Георгием четвертой степени. Но работа не нравилась: кровавая грязь контрразведки противоречила высоким убеждениям. Снова попросился на фронт, но Государь вернул его к себе.
Здесь и состоялось знакомство с Александром Васильевичем Колчаком. Тот прибыл в Ставку, в Могилев, и вначале представлялся Государю среди других – в связи с пожалованием чина вице-адмирала и назначением командующим Черноморским флотом, а потом беседовал наедине, в саду. Колчак произнес вроде бы привычные уже, даже банальные слова о верности, служении, преданности, но в его устах слова эти прозвучали возвышенно и проникновенно.
Здесь же Государь наградил двух сестер милосердия, двух милых женщин, которым сестринские платки и передники даже шли и подчеркивали природную миловидность. Странное дело: когда царь приложил крест к груди Иреневой, княгини Веры Сергеевны – крест непостижимым образом прилип во второй раз.
В первый же раз он прилип к сюртуку громогласного Иванова 13-го, старшего лейтенанта флота. 13-й нервничал, так как титул ордена полагалось произносить полностью, запомнить же было трудно. Дебольцов брал с серебряного подноса приготовленные ордена и вкладывал в протянутую ладонь, он ровным счетом ни о чем не думал в эти мгновения, для него все было просто работой…
И вот – рухнуло все…
В конце февраля 17-го улицы Петрограда (для него это все равно был Санкт-Петербург, в слове «Петроград» угадывались ненавистные «демократические» веяния) заполнились озверевшими от вседозволенности и жажды крови и возмездия ситтезенами и ситуайенами, толпа со всего города перла к Таврическому дворцу, там собирался выступать новоявленный мессия – Владимир Родзянко…
Он видел, как убивали городовых, и догадался, что для тех, кто стремится к беспорядку, уничтожение охраняющих право есть наивысшее наслаждение…
Новую власть он не понял и не принял. В тысячелетней России не могли распоряжаться – по его убеждению – фраки и пиджаки, не подчиненные человеку в мундире с Андреевской лентой. Но жить надобно было, и он, отчисленный вновь от ликвидированной Главной квартиры, обратился в свое бывшее и недолгое учреждение. Там шла возня вовсю, там тоже не смирились ни со Львовым, ни с Родзянко, ни с набирающим обороты однокашником Главного большевика – Керенским. Беда заключалась в том, что из прежних не было никого: Корнилов «реставрации» не желал, Краснов желал неизвестно чего, всякие там герои момента – полковники и поручики – жаждали только сладких объятий за несовершенные подвиги.
Шел розыск Ленина: правительство было намерено предать его суду. Агентура (из партии) сообщала: на 6-м съезде практически все делегаты согласились, что получение денег от кайзера для социалистической революции – дело более чем обыкновенное, и вождю не следует прятаться, а, напротив, надлежит явиться по вызову в суд. В контрразведке считали, что главное теперь поиск союзников – если и не для реставрации, то уж во всяком случае, для противодействия господству интеллигенции, этой язве благополучия и процветания. В секретном докладе, прочитанном только офицерам, начальник уделил проблеме интеллигенции главное место:
– На протяжении всего девятнадцатого века и ныне особенно видим мы ни на чем не основанное, но яростное тем не менее стремление этого невнятного российского слоя внедрить уравнительное распределение и даже науку, которая «будет служить интересам». Господа! Разве не истине служит наука? И разве все то, что служит «интересам», не есть гибель России и ее народа?
Только один человек не подтвердил телеграммой свое согласие на отречение Государя – то был адмирал Колчак. Все остальные, обязанные «служить верно и послушно… пока жив», – предали.
Дебольцова решили послать в Севастополь, казалось, что именно черноморский адмирал явится противоядием, которое остановит развал…
Он приехал в город на ярком и свежем рассвете, промучившись трое суток в умирающем поезде, который двигался только в соответствии с распоряжениями «рабочих комитетов», то есть стоял часами. Пассажиры расползались, мучаясь скукой и бездельем, чудо было, если на какой-нибудь станции или полустанке еще сохранялся буфет или его остатки, тогда все набрасывались на пиво и прокисшее вино и жевали сухую колбасу или загнувшийся от дряхлости сыр… Но это бывало крайне редко. Страна уже входила в штопор предголода, но даже самые горячие сторонники Вождя не знали тогда и не предполагали даже, что чувство голода станет привычным для подавляющего большинства на десятилетия, до конца века…
Извозчики еще были, хитрован с раскосыми очами взял его неохотно – в городе начинались беспорядки, матросня выражала резкое недовольство развитием «ревции» – это они по новой моде сокращали слово «революция», – а посему могли возникнуть неприятности за содействие столь явному «бывшему»…
– Что значит «бывший»? – не понял Дебольцов.
– А это те, которых боле нету, – охотно и с сочувственной улыбкой объяснил косоглазый.
По улицам шли матросы и рабочие портового завода, женщины кадрильного облика надевали на ходу красные косынки, извозчик косил на Дебольцова взглядом и нехорошо усмехался:
– В Одесте тогда похоже было, мне отец рассказывал, там матросню убили, так другая матросня вы́резала фецера́м яйца, а которые избегли – тем опосля вышло утопление в вода́х.
– Каких еще «вода́х», болван?
– Черноморских, барин, вам следоват быть понятливее, а то умрете…
У подъезда командующего Дебольцов застал черный «линкольн» и скучающего на заднем сиденье старшего лейтенанта в новой форме Временного правительства. У Дебольцова эта форма вызывала бешеное раздражение – ну какие же это военные с галунами и «погонами» торгового флота? Заметив пристальный взгляд полковника, моряк привстал и вежливо откозырял:
– Не нравится?
– А вы как думали?
– Мы, увы, не думаем, полковник… Надобно уметь подчиняться.
– Для чего же, если не секрет?
– Для построения новой России. Народ во главе угла, полковник! И только он может распоряжаться своей судьбой! Из Петербурга?
– Из Петрограда… – проговорил Дебольцов, не выговаривая «р».
– Под Ульянова работаете? А что… Ульянов, знаете ли, – это нечто. Мощь. Ум. Политик с большой буквы.
– У меня сообщение из Главного штаба. Адмирал примет меня?
– У него обед, но идемте, доложу. – Он пошел первым и даже вежливо открыл Дебольцову дверь.
Вошли, появилась смазливая горничная («мармулетка» – сразу же окрестил ее Дебольцов), приняла фуражки, старший лейтенант снова пошел впереди; когда поднялись на галерею перед балконом – увидели моложавого адмирала, тоже в новой непрезентабельной форме. У адмирала был невероятно большой нос и цепкий взгляд из-под мощных, красиво изогнутых бровей.
Дебольцов представился:
– У меня сообщение чрезвычайной важности.
Колчак кивнул:
– Прошу, господа. – На балкон вышел первым, сразу же предложил сесть – Дебольцову понравилось, что командующий разрешил докладывать в свободной форме; уселись по ранжиру чинов: Колчак первым…
– Ваше превосходительство… – с чувством произнес Дебольцов. Военный или дворянский титул был для него столь же непреложен, как «Отче наш» поутру и перед сном, теперь же, когда «демократы» отменили титулование и все стали просто «господами», независимо от чинов и званий, – этот ритуал сделался почти мистическим. Колчак понял, это было видно по едва заметной улыбке, вдруг мелькнувшей на тонкой верхней губе.
– Ситуация в России обострилась и будет ухудшаться с каждым днем. Дело в нарастающем влиянии большевиков, Ленина. Немецкое золото на развал тыла и фронта, полученное столь бесстыдно и нагло, с отвержением всех принципов – Божеских и человеческих, – позволит этим «друзьям народа» повернуть штыки армии против собственного народа и начать Гражданскую войну.
– В самом деле? – без явного удивления произнес Колчак. – Но зачем же? Они и сами будут убиты в этом случае?
– Их цель – всемирное пролетарское братство, ваше превосходительство, трупы – сколько бы их ни было – дело для них незаметное.
– Я не верю, полковник. Это же вы о народе! Как же так? Я Соловьева читал, он пишет о Божественном предназначении русского народа! Нет, вы ошибаетесь… – Лицо старшего лейтенанта пошло пятнами.
– Я не ошибаюсь, а вы – слепец! В нашу жизнь вторглась кровавая сволочь! Если мы не остановим ее – всему конец! Они не верят в Бога, рассуждения о богоносности – чушь для них. Да и право, господа, о чем мы говорим… Государь – арестован! Убийства и грабежи повсеместны! Охрана в Царском расстреливает ланей и косуль! Зверье!
– Я отправил миноносец в Батум, к великому князю Николаю Николаевичу… – Колчак встал, прошелся. – Я был убежден: боевой опыт князя, его безупречная честность – залог успеха! Я предложил коалицию – вооруженную, естественно… Я верил: удар, одновременный удар армии и флота сметет и Ленина, и Керенского! – Кулак громыхнул по столу, адмирал с трудом скрывал раздражение.
– И… что же великий князь? – тихо спросил Дебольцов. Ответ он уже знал…
– Ничего. – Колчак сел, взглянул остро. – А… Корнилов? Он-то что? А атаман Краснов? Впрочем, Петр Николаевич, говорят, недурно сочиняет, пишет, то есть…
– Что касается Лавра Георгиевича, то, с его точки зрения, монархия себя полностью изжила, – вздохнул Дебольцов.
– Странно… Пожалован Георгием, чином – он ведь из совсем простых? Разве не это свидетельство самой высшей «демократии», полковник. Очень странно…
Откуда-то донесся резкий зуммер телефона, Колчак встал:
– Благоволите обождать, господа, я сейчас… – Он ушел.
Флаг-офицер долго молчал, потом спросил, медленно подбирая слова:
– Монархия… исчезла… Ленин – мразь, Керенский – паркетный шаркун. А… Россия? Мы-то – как? Это же неправда!
– Я вам вот что скажу: «Не прикасайтеся помазанному моему!» А коли прикоснулись – ответ держать надобно! И будем держать… Я должен идти, честь имею.
– Я провожу.
Спустились по лестнице, «мармулетка» подала фуражки и сделала каждому книксен – воспитанная была девица, тут же появился адмирал, на нем была черная прежняя форма: сюртук с золотыми орлеными погонами, Георгиевская сабля «За храбрость», ордена. Бледное, почти белое лицо и помертвевшие глаза выдавали событие чрезвычайное:
– В экипаже идет митинг, господа. Большевики окончательно взорвали флот. Двадцать тысяч на плацу. Требуют красных знамен и моей немедленной отставки. Едем.
Вышел первым, офицеры шли позади, «линкольн» стоял на своем месте. Усатый офицер-шофер нажал стартер, автомобиль взревел, тронулись.
Ехали медленно, пробираясь сквозь десятки, а может, и сотни людей, спешивших на митинг. Шли с красными флагами и доморощенными транспарантами с вечными призывами: «Долой войну!», «Долой министров-капиталистов!», «Да здравствует республика Советов!».
– Здесь тоже есть «Совет»? – поинтересовался Дебольцов, и шофер сразу же зашевелил тараканьими усами:
– А где этой дряни теперь нет, полковник? Укажи мне такую обитель…
Машина медленно поднималась в гору, надсадно ревел мотор, холмы были еще зелеными, и вдруг внизу, совсем близко, руку протяни – ударила по глазам невиданная синева, первый раз в жизни видел Дебольцов такое.
– Море… – таинственно произнес шофер, заметив немой восторг Дебольцова. – Кто один раз увидел – не забудет и вернется, это закон!
Но вот послышалось стройное пение, то была «Русская марсельеза», пели истово, медленно, словно религиозный гимн, – без прыгучего французского задора. Песня отлетала от холмов, словно мячик, слова смешивались, и вместо: «Мы пойдем в ряды страждущих братий» – слышалось: «Мы пойдем… мы злодеям… мы братья…»
Выехали к плацу, там гудела и мельтешила огромная толпа – матросы, офицеры, рабочие, мужичье и дамочки с зонтиками – те держались в отдалении, обнаруживая лишь простое любопытство.
А песня давила, ввинчивалась в мозг, лишала зрения и слуха – первый раз в жизни понял в этот миг полковник Дебольцов, что значит неудержимая, хлещущая из пропасти ненависть. Он захлебнулся ею, из последних сил сдерживая рвотный мат.
– Что, старший лейтенант, сладостно вам? Каков хам в зверином обличье?
Толпа била смертным боем офицера, юный матросик с лицом церковного певчего огрел комлем по согбенной спине, изо рта несчастного фонтаном ударила кровь, его начали топтать, безобразно давясь словами, смысла которых невозможно было разобрать, вдруг вынырнул неизвестно откуда патлатый унтер в рваной, окровавленной робе и, словно гончак, рванулся к автомобилю.
– А, мразь! – орал он на какой-то немыслимо верхней ноте. – Мразь гвардейская, мразь… – хрипел и исходил слюной, она летела во все стороны, как из пульверизатора. – Мразь, мразь! – Видно было, что парень совсем не в себе и все слова растерял. Некоторое время он бежал рядом с автомобилем, вцепившись грязными пальцами в борт, лицо вблизи было по-особенному страшным, отвратительным даже, Дебольцов повел взглядом назад – адмирал сидел, не шелохнувшись: пустые глаза, сомкнутые ладони на эфесе Георгиевской сабли.
И тогда, подчиняясь идущему из глубины существа, откуда-то из-под ложечки, мрачному первобытному чувству, Дебольцов сделал то, чего никогда себе не позволял: аккуратно отцепив шашку от муфточки, примерился и резким ударом в лицо отбросил матросика…
– Стой! – не помня себя, выскочил из машины и бросился на матросов – они бежали ему навстречу с озверелыми лицами.
– Стой, сволочь! Выпотрошу… – Он взмахнул клинком, они замерли, кто-то произнес неуверенно:
– Стой, братва! Полковник озверел! Крыса! Блоха в погонах! Жопа!
Броситься на шашку они не решились…
Вернулся в машину, губы свело, словно от мороза, на вопросительный взгляд Колчака не смог ничего сказать, а в голове билась только одна, совершенно невероятная мысль: «Да ведь они – трусы. И значит – их можно остановить».
Въехали прямо в митинг. Раньше Дебольцову никогда не приходилось бывать на подобных сборищах и даже находиться вблизи них – приказом великого князя Павла Александровича, генерал-инспектора гвардии, это было строжайше запрещено.
«Вот она, стихия дерьма, «народной» революции, вызванная к жизни агентами кайзера… – горестно думал Дебольцов. – Болотникова пережили, Разина и Пугачева, с любой анафемой справлялись, и вот на тебе…»
На ящиках стоял вертлявый, с усиками, на груди – Георгий, взмахивая рукой, он бросал в ярящуюся толпу злые слова:
– Матросы! Братишки! Ревция, ревция произошла, а что почувствовал простой человек? А он, братишки, почувствовал вшиный зуд в паху от ползающих по нас драконов и гнет мослов эфтей ненасытимой сволочи! Наша выя, товарищи, принадлежит одному только товарищу Ленину, потому как товарищ Ленин есть плоть от плоти матросской жизни. Решительная рвота на капитал, товарищи! Рвите зубами тухлое офицерское мясо!
Толпа восторженно вскрикивала, взвизгивала, колыхалась, словно дозревающий студень, поддерживая георгиевского кавалера криками:
– Драконы! Даешь борща! Флот – народный!
– Возражаем! – орали рядом. – Даешь ревцию! Червями матросов кормите, сами балык жрете!
– Смерть! Смерть! Смерть! – скандировали разгоряченные люди в рабочих робах. – Залить им горлы металлом!
Кавалера столкнул толстенький, с брюшком, у него были свои интересы.
– Парвакатор! – срываясь на визг, заорал он. – На х… нам ревция? Вы п…сь, братва! Смысл нашей жизни в том, чтобы каждому матросу дать навар без червя и светлую жизнь в камбузе и около! Того света нету, наука свидетельствует! Чего здесь сожрем – то и наше! Ленин – он в Москве! У него там…
– Ленин скрывается, дурень ты!
– А скрывается – значит вот! Даешь Черноморскую республику матросов! Камбуз должен быть чистым!
– Я должен выступить. – Колчак шагнул к ящикам. Увидев «царскую» форму, толпа заревела, словно напоровшись причинным местом на гвоздь:
– Смерть! Смерть! Смерть!
– Ваше превосходительство, они не услышат… – горестно сморщился флаг-офицер.
– Тем более я обязан.
Дебольцов и флаг-офицер помогли взобраться на ящики.
– Господа… – негромко сказал Колчак.
– Господа?! – завопили в толпе. – На мачтах господа висят!
Этого обращения они не приняли. «Заткнись, в титьку бога-мать! – это было самым нежным, самым добрым ответом. «Пошел ты в кишку! Кривую! Не воняй тут!»
«Зачем я им так… – напряженно и медленно, словно плавая в густом киселе, соображал он. – Какие же они «господа»…»
– Я сказал «господа», потому что господа – с Господом… – Он нашел обоснование, которое скрывалось за грудой словесного шлака.
– А мы в твово Бога не веруем боле! – выкрикнул кто-то в первом ряду. – Нам без Бога – до самого сладкого порога теперь!
– Господа… Нашел господ, тоже мне… – недоуменно прокричала толстая женщина, на ее переднике засохла рыбья чешуя.
– Господь протягивает нам руку, а мы отвергаем ее… – грустно улыбнулся Колчак. – Неужели вы не знаете, почему они называют себя «товарищами»?
– Мы знаем, знаем, святое слово, Ленин – первый товарищ наш!
– Товарищи – товар ищут, – продолжал Колчак. – Только они его никогда не найдут.
– Это почему? – заинтересовались в толпе.
– Потому что сколько ни дай – все мало будет! Они Россию с потрохами съедят и не подавятся! Их нельзя насытить!
– А мы тя отдадим! – захохотали в толпе. – Дракон! Да мне, б…дь, просто стыдно, что такая падла трибуну топчет!
– Дмирал вонючий! Сука!
Они накалялись…
– Я ухожу. Мы были вместе, пока вы желали этого. Теперь вы – убийцы и грабители, и нам не по пути!
«Господи… – Дебольцов не мог оторвать взора от этих розоватых свиных рыл с распяленными ртами. – Господи, и это – богоносец… Эта мразь еще вчера била поклоны в храмах, кладя крест и поминая всуе Бога живого… Во что же они верили? Они притворялись, вот что…»
– Но всех не убьете! – кричал Колчак. – И обретет русский человек душу живую, выздоровеет, и будет над флотом не красная тряпка, как на гнусных псах «Очакове» и «Потемкине», а русский флаг, Андреевский!
– На твоей жопе он будет, – орали непримиримо.
Какая-то смазливая горничная выкрикнула с идиотской улыбкой:
– А товарищ Ленин любит баб!
И все покрыл оглушительный хохот. Они уже были нелюди. Но они еще понимали шутку. Сколь ни странно…
Флаг-офицер шагнул вперед:
– Как вам не стыдно, матросы! Я всегда считал, что русский народ…
Закончить не дали, толпа заревела.
– Убедились… – грустно улыбнулся Дебольцов. – Не мечите бисера, старший лейтенант. Обратятся и растерзают вас. Евангелие помните?
Толстый оратор – из первых – подскочил к адмиралу и, спустив клеша, подвинул к адмиральскому лицу лядащую задницу.
– А как тебе моя попочка, а? Хороша попочка, славная попочка! – бубнил, приходя в экстаз.
– Нам, нам покажи! – орали снизу. – Избрать в депутаты Народного собрания!
Адмирал спрыгнул с ящиков и двинулся сквозь толпу; шел с невозмутимым, мрачным видом – все было кончено, флот прекратил существование, теперь новая власть создаст на месте грозной вооруженной силы аморфное, пронизанное невиданной дурью формирование. С комиссарами из низших слоев, из черни – во главе…
К автомобилю прорваться было трудно, невозможно даже – толпа уперто стояла с общей хамской улыбкой словно на одном лице, толкали, стараясь задеть побольнее; флаг-офицер и еще один, из артиллеристов, яростно расталкивали ухмыляющиеся рожи, уже понимая, что через мгновение произойдет непоправимое.
Колчака впихнули на первое сиденье, кто-то из самых революционных попытался укрепить на «линкольне» транспарант с надписью: «Даешь красный флот!» – выдернули палки и с треском разодрали податливую материю, швырнули в толпу, автомобиль тронулся, его проводили волчьим воем «Марсельезы» и матерной бранью.
Все было кончено. Оставался формальный акт: объявить о сложении полномочий командующего флотом, назначить временного преемника, спустить свой флаг. Была и еще одна традиционная обязанность, но о ней не хотелось думать, потому что она требовала отказа от некой личной реликвии – и навсегда, безвозвратно.
Катер ждал у пирса, командир доложил традиционно о готовности, задымила надраенная труба. «Вы, полковник, держитесь за поручень, упадете с непривычки, – усмехнувшись, посоветовал Дебольцову, катер тронулся к рейду, там был уже виден флагманский броненосец «Георгий Победоносец».
Подошли к трапу, послышалась команда, вахтенный офицер ел глазами, командир корабля стоял рядом с новым командующим – тот появился как бы сам собой, а может, и был вызван заранее или пришел с докладом? Но это был именно новый командующий, адмирал Лукин. Построилась команда с офицерами, все ждали, Колчак понял, что должен обнародовать свое решение. «Я скажу им все», – повернулся он к Дебольцову. Тот кивнул: «Иначе нельзя».
– Друзья мои… – начал Колчак. В эти последние мгновения он вновь ощутил их всех именно «друзьями», теми, ради кого отдают, не дрогнув, жизнь. Он всегда отдавал ее за них и готов был отдать теперь, он знал это. – Власть в России захвачена революционной интеллигенцией, которая вот уже сто с лишним лет сотрясает российский воздух враждебным словом отрицания. Этим спесивым фракам чужда Россия и ее страдающий народ, они хотят только одного: болтать, болтать и болтать! О долге, которого они не ведают, о равенстве всех со всеми – что глупо и неисполнимо. Но у порога власти стоят и безответственные элементы, большевики – в первую голову! Эти болтать не станут. Их вожди всегда звали Русь к топору, и кажется мне – настал сей скорбный час. Ни страны, ни армии, ни флота нет боле. Здоровых сил в России тоже нет!
Поднял голову – там, на грот-мачте, полощется флаг командующего, его флаг. Еще несколько мгновений, и он поползет вниз. Навсегда.
– Я не хочу и не могу, – продолжал он вдруг дрогнувшим голосом, – наблюдать за развалом, понимая, что сделать уже ничего не могу. Это бесчестно…
Подошли к трапу, командир откозырял и удалился странной прыгающей походкой, кортик он не придерживал, и тот болтался, будто случайная деталь случайно надетого костюма.
И еще раз посмотрел на флаг: там уже был другой, контр-адмиральский, Лукина… Итак – все кончено. Остается только вниз по трапу, к катеру, исполнить последний ритуал.
Медленно, нарочито сдерживая шаг, спустился. Господи… Сколько же верст успел он намерить по этим полированным доскам? Площадка, черная вода внизу, дым бьет прямо в лицо, глаза слезятся, надобно спешить: они там, на катере, могут увидеть и неправильно понять. В его жизни не было такого мига, чтобы он заплакал или даже слезы показались на глазах. Итак…
Отстегнул саблю, успел увидеть на эфесе вверху маленький белый крестик святого Георгия и надпись, витиевато исполненную штихелем: «За храбрость», поднес клинок к губам: все… Сабля медленно падает в воду, вот она коснулась поверхности, раздвинула ее, фонтан брызг долетел до лица, отблеск, он исчезает, мелькнул – уже в глубине – золотой блик, и все кончено. Нет боле сабли, флота, командующего…
Обратный путь был скорым, у дома Колчак извинился:
– Не приглашаю, господа… Сборы должны быть быстрыми. Вы в Петербург, полковник?
– Боюсь, что нет. Поеду в Новочеркасск. Там родственники, дальние, я, знаете ли, не любитель театра. А в Петрограде, простите, начинается бессмысленный театр революции. Прощайте, ваше превосходительство, Бог даст – и свидимся еще…
Так и расстались. Поднялся в кабинет, на полу валялся Буцефал – игрушечный конь мальчика, Ростислава, сына, которого любил безмерно. Ехать… Какое безысходное слово, разве можно догнать вчерашний день? Но ведь есть и завтрашний: Анна. Анна Тимирева. Вспомнил – Анна Васильевна как-то призналась шутливо: «А вы знаете, как все началось?» – «Нет, расскажите». – «На Финляндском вокзале я провожала мужа, вдруг он трогает меня за руку: «Видишь, офицер шагает?» – Говорю: «Вижу. Кто это?» А шаг уверенный, походка стремительная, и лицо, лицо…» – «Какое же лицо?» – «Вы и сами знаете. Мужественное. Мужское. Это редко теперь бывает: мужское лицо…» Воистину: это будущее, зачем иное?
Приблизился к иконе, Спаситель летел на облаке, и лицо его было бесконечно прекрасным, а в глазах печаль…
– Господи, – сказал, – царство, разделившееся само в себе, – опустеет, и город, разделившийся сам в себе, – падет. Но почему, Господи, ты выбрал Россию…
«А этот полковник непримирим, но ведь крайности – губительны, не надобно крайностей, вот и Христос заповедал нам любовь. Удивительное слово. Для меня оно наполнено другим смыслом. Я оттого и не желаю крайностей».
За спиной голос сына произнес прерывисто – мальчик искал среди незнакомых слов нужное и не находил сразу:
– Я тоже прошу Господа, чтобы Он сохранил нас всех: тебя, маму, меня… И Буцефала.
Бедный ребенок… Вот тронул коня за веревочку и вопросительно посмотрел:
– Мама сказала, что мы уезжаем. Это правда?
Что с ним будет, что… Но ведь невозможно взять его с собой, никак невозможно. Да и Софья разве отдаст? Никогда…
Поднял на руки, прижал к груди, какой он теплый, и как хорошо пахнет его маленькое тельце, чем-то бесконечно далеким, несбывшимся… «Я должен сейчас наговорить ему кучу глупостей. Обмануть. Как это грустно… Но разве есть выход?»
– Нет, нет, мой славный, что ты… Только на время, здесь опасно теперь, ты же видел – какие злые лица стали у матросов, но ведь ты взрослый уже и, конечно же, понимаешь: я должен позаботиться о вас с мамой…
Он лгал и чувствовал, как иссякают силы. Он никогда прежде не говорил неправды, даже в самых крайних обстоятельствах. «Ложь во спасение», – пришло ему в голову, какая благоденственная мысль, утешение для слабых и глупых. «Но ведь я слабый теперь и глупый, чего уж там…»
На пороге появилась статная женщина с преждевременно поблекшим лицом, несколько мгновений она вглядывалась в лицо Колчака, словно ожидала найти ответ на свой горестный, невысказанный вопрос, но адмирал молчал с мертвым лицом, и она сказала:
– Слава, иди погуляй с Настей.
Появилась мармулетка, мальчик накуксился и ушел, стояли молча. Наконец Колчак подвинул стул:
– Сядем и поговорим спокойно.
– Что ж… – Она села, уставившись в одну точку.
«Как быстро она увяла, какое неприятное лицо…» – Он тут же устыдился этих мыслей, надобно было начинать тяжелый разговор, но слов не находилось.
– Зачем вы сказали мальчику? – Он раздражался от неправоты и бессилия и сознавал это.
– Вы полагаете, что ребенком можно играть точно так же, как и моими чувствами?
– Послушай…
– Зачем слова? Саша, я ведь уже все знаю. Ты уезжаешь. К ней. К Анне Васильевне. Любовь сильнее разума – я это поняла давно. Я не знаю, что скажет тебе Тимирев… Он вряд ли будет споспешествовать, вряд ли…
– Я перевел все деньги на твое имя. Послушай, мы взрослые люди и должны все обсудить спокойно. Я обязан обеспечить тебя и мальчика!
– Ты обязан следовать обету, который дал в храме. И Анна – она тоже обязана. Мы все обязаны. Браки заключаются на небесах, они нерасторжимы. Людьми.
– Хорошо. Тогда я говорю тебе: да сохранит Господь, – протянул руку, чтобы перекрестить, она отвела его руку:
– Не лицедействуй, не нужно. По вере теперь должно плакать, Александр Васильевич, слова же мертвы есть, – встала и прошла, будто не прикасаясь ногами к полу, и исчезла.
И здесь тоже все было кончено.
А в Петрограде ничего не изменилось – разве что хуже стало. Мелко, суетливо, бессмысленно; революция, которую все называли «великой» и «демократической», на поверку оказалась большой помойкой – кучи мусора на улицах, полиции нет, митинги с горлопанящими гражданами на каждом углу, и везде одно и то же: «Даешь», «долой», «Советы», «Ленин»… И, видимо, для разнообразия – «мать твою…».
Адмирал был в штатском – посоветовали опытные люди, военным становилось день ото дня опаснее, придирались, требовали «определиться» – с кем, почему, за что… Полинявший извозчик довез за пять николаевских от вокзала до Мариинской площади, здесь военный оркестр – солдаты в белесых гимнастерках – играл «Марсельезу», Колчак спросил насмешливо: «Как теперь называется? Площадь, дворец?» – «А как было, так пока и есть, – махнул рукой ванька. – Поговаривают, будто наименуют Февральскими бурями. Слух, должно». – «Я бы назвал: площадь Больших ветро́в, – без улыбки сказал Колчак. – Революционно и соответствует. Теперь из этого дворца идут ветры», – отдал деньги, направился к центральному подъезду, он был закрыт, работал боковой, слева, здесь стоял офицер охраны и с ним два волынца.
– Я к военному министру, – сказал Колчак. – Мне назначено.
– Вы…
– Адмирал Колчак.
Офицер смерил оценивающим взглядом:
– Черноморский герой… Что ж, господин адмирал, я вас помню – в газетах портреты были. Вы, говорят, за монархию?
«Спросить? – подумал он. – Ты же присягал, ты же в гвардии».
И, словно угадав, офицер пожал плечами:
– Да ведь он отрекся, ваше превосходительство. Он велел присягнуть Временному… Он нас отдал. Идемте, я провожу вас.
Поднялись по лестнице, около приемной офицер сказал:
– Здесь стоял революционер Балмашев в адъютантской форме. А отсюда вышел егермейстер Сипягин, министр внутренних дел. И был Балмашевым убит. Зачем?.. – спросил искренне, с собачьей тоской в глазах.
Они здесь ничего не понимали – в подавляющем большинстве. Зачем убили Сипягина, Плеве, Сергия Александровича, зачем царя свергли, зачем, зачем, зачем…
«А я – понимаю?» – Слова едва не вырвались, стали явью, стыдно-то как… Нет, если по совести – он тоже ничего не понимал. Кроме одного: идет война с тевтонами. Она должна вестись до конца, до победы. Это – главное.
Промысел Божий – в это он верил. Не во что больше верить.
Секретарь (или адъютант – он был в ремнях, скрипучих крагах, но без погон) вежливо проводил в огромную залу, видимо, для заседаний, здесь, среди зеркал и настенных орнаментов, громоздился длинный стол, для раздумий, наверное.
Первый раз в жизни оказался адмирал в этом дворце. Здесь – он знал это – хранилась картина художника Репина «Торжественное заседание Государственного совета». О ней много писали – как когда-то о «Последнем дне Помпеи» Брюллова, было любопытно – что увидел художник в монументальном зале с колоннами, наполненном высшими сановниками империи с Государем во главе. Гоголь утверждал, что портрет, написанный гениальным мастером, оживает. На фотографии можно прочитать судьбу запечатленного лица. Но можно ли прозреть судьбу огромной страны всего лишь на живописной работе – пусть и исполненной харизматическим художником?
Говорили, что лицо у Государя изображено отрешенно, будто совсем не до заседаний и решений Николаю Александровичу и гложет его страшное знамение, видимое ему одному, и все читается на лице. Царь-призрак, царь-мертвец среди таких же ряженых и ни на что не способных. Неслыханные перемены, невиданные мятежи – вот поэт угадывает, предчувствует, а художник утверждает непреложно.
Впрочем, все это скорее относилось совсем к другой картине – Серова, написавшего странный портрет Государя в тужурке: «Эмалевый крестик в петлице и серой тужурки сукно…» Колчак не был знатоком живописи и, вполне возможно, – перепутал. Но он был прав по сути, увы…
Сквозь открытое окно ветер внес в залу ненавистные звуки «Марсельезы», вдалеке, в глубине анфилады, распахнулись двери, взяли часовые на караул, и в сопровождении двух адъютантов двинулся навстречу адмиралу по бесконечной ковровой дорожке Керенский. Искусно расставленные по пути посты (они были совсем излишни, но казались необходимыми) стучали прикладами, троица приближалась, наконец двое солдат, украшавших залу ожидания, отбили шаг навстречу друг другу и назад, вошел Керенский, адъютанты замерли за его спиной с восторженными лицами, Александр Федорович величественно протянул руку, коротко, по-военному наклонив голову, потом повернулся к огромной золоченой раме без холста, здесь еще совсем недавно находился присутственный портрет Государя. Склонив голову к столу (это никак не смотрелось преклонением или даже уважением – скорее сочувствием сильного слабому), военный министр держал речь. Говорил он, естественно, не для Колчака, бывший командующий его совсем не интересовал, как вышедшая в тираж фигура, а для себя: это была как бы репетиция речи, которая почему-то может еще пригодиться.
– Он более не опасен. – Министр как бы всмотрелся в лицо царя, словно ища подтверждения. – Я полагаю акт его отречения искренним и вполне государственным… – покосился на адмирала, слова были для «них» для «всех», военных, монархистов неприемлемых, ну да ничего, скушайте, Александр Васильевич, с вашими взглядами сегодня не на что рассчитывать.
– Я убежден, что Государь отрекся под давлением негодяев… – тихо произнес Колчак. – Вы знаете: я не дал подтверждающей телеграммы.
– Но вы не можете возразить, адмирал, что управление столь огромными дистанциями…
– Да, – кивнул Колчак, – дистанция огромного размера, я согласен.
– Вот именно! – подхватил Керенский с энтузиазмом, похожим более на истерику. – Согласитесь, делатель обязан мыслить и осуществлять!
– Вы сказали: «делатель»?
– Да. Тот, кто делает дело. Он, – снова быстрый взгляд на пустую раму, – не мог этого никогда! Они все этого не могли!
– Петр, Екатерина… – неопределенно вставил Колчак.
– Оставьте, адмирал. Играет оркестр. Это гимн великих перемен. Я не имею в виду, что мы станем мстить, нет. Но – поделом, поделом! Вы же не станете защищать Ульянова и иже с ним?
– Мой флаг-офицер полагает, что Ульянов – это личность!
– Прокуратура ищет эту личность, чтобы предать суду. Пропагандировать на немецкие деньги! Интриговать против меня! Сколько злобы! Когда мы были юношами, мы учились…
– Господин министр, какую роль вы отводите мне?
– Да, да, конечно… – Керенскому надоело топтаться на одном месте, энергия требовала немедленного выхода. – Вы не возражаете – я отойду. – Замаршировал на другой конец залы, (адъютанты двинулись за ним), уперся кулаками в торец стола: – Верьте, мы не звери. Душа болит за него, за детей, Петроградский Совет строит козни, все висит на волоске. Послушайте, адмирал… Уезжайте, ради бога! Куда угодно! Мы – дали обет. А вам-то зачем? Знаете, я понял одну очень важную вещь… Мы пытаемся быть нравственной властью, но ведь это никому не нравится! Ульянов – против! Корнилов и Краснов – несомненно! А что нужно вам?
– Великая Россия. Мне все равно, кто будет ею управлять. Вероятно, монархия изжила себя…
– Вот видите? Но что такое «великая»? У него… – Колчак понял, что собеседник снова общается с рамой, – у него было свое представление. У вас – свое. У меня… Где истина?
– Я не политик. Сильная армия, сильный флот, сильная промышленность, сытый народ. Прощайте, господин министр… Ваши адъютанты стоят как парные часовые. Но по уставу это уместно только на похоронах.
Все это было совершенно бессмысленно. Чего здесь хотел найти?
Простились холодно, Керенский смотрел вслед уходящему адмиралу. «Нет, – думал он, – нет. Этот человек ни на что не годен. Плюсквамперфектум[1]. А все же, как ловко я в Александровском…»
И он стал вспоминать вчерашний день, когда явился с очередным визитом в Царское, проверить – как они там, под охраной? Выслушал жалобы на строгость солдат, стрельбу в парке и на то, что у наследника отобрали винтовочку. Чепуха какая… А вот датский фарфор у них – какая изумительная коллекция, как милы эти собачки, обезьянки – прелесть что такое…
Колчак тоже решил поехать в Царское, после разговора с Керенским тяжелые мысли усилились и совсем одолели. «Что-то надвигается, тяжкое, страшное… И судьба Семьи. В неясности ее настоящего, в темноте будущего – реальная угроза. Что делать? Что? Но ведь в России нельзя оставаться, чтобы давать кому-то советы, ждать… Нечего ждать, ничего не будет. Действовать? Но как? С кем?»
Въехали в парк, над деревьями болтался обрывок бело-желто-черного «Собственного» флага. Что тут праздновали, когда… Навстречу отбивала шаг рота, солдаты дружно пели про то, что не следует терять бодрость духа в неравном бою, и еще о том, что гибель отзовется на «поколеньях иных». Романтический бред «Народной воли».
Справа за решеткой, почти у озера, увидел группу людей и мальчика в солдатской форме. Мальчик бегал вперегонки со спаниелем. Невысокого роста полковник в гимнастерке с Георгием заметил Колчака и шагнул навстречу, но тут же унтер-офицер охраны – солдаты выстроились вдоль ограды – выскочил с винтовкой наперевес и яростно щелкнул затвором:
– Отойди, мать твою, стрелять буду!
Колчак стоял недвижимо, привычка к выходкам солдат и матросов образовалась давно, но здесь, в присутствии Государя… Он не был готов к такому. Казалось, у этих людей, стрелков Собственного императорской фамилии полка, должна была оставаться хоть искорка сочувствия и уважения к поверженному суверену… Мерзавцы, рабы падшие, вы никогда не восстанете, нет, потому что кто был ничем – тот и останется ничем во веки веков…
Сделал символический шаг назад – глупо ведь умереть на глазах Семьи столь идиотски. И дурак унтер удовлетворился, повернулся спиной и отошел.
А они так смотрели на него, так смотрели… Они милости ждали и помощи, но – несть помилуяй ю… Несть. Крест впереди. И страдание крестное.
Поехал к Плеханову. Думал: этот – главный в социал-демократии, этот авторитетен, известен, претерпел, опять же, – тридцать семь лет был в изгнании.
Встретились по-доброму, но бессмысленной получилась встреча. Плеханов ничего не знал и посоветовать не смог ровным счетом ничего. Сказал, усмехаясь: «Мы, старики и основатели движения, рассчитывали на то, что естественные стремления народа найдут поддержку у культурных последователей Маркса. Но нет… Выродилось, все выродилось в молодецкую ватагу Ульянова. Эти будут резать…» – «Но – правительство?» – наивно спросил Колчак. – «Оно ничего не умеет и ситуацией не владеет. Оно падет. Вместе с ним падут наивные идеалы. Потому что идеалы, не подкрепленные ничем, – звук пустой». – «Что же делать?» – «Босфор и Дарданеллы – горло России, она веками дышит этими проливами. Отказ от них – гибель. Но чтобы не отказываться – нужна сила, а ее у господ в Мариинском как раз и нет!»
Пустой вышел разговор, и то, что ранее было непонятно, – совсем ушло в туман.
Встретился с атаманом Дутовым – на Невском, на конспиративной квартире. Все это не вызывало доверия – не подпольем встанет Россия, а силой. Ума и оружия. Господа офицеры плели что-то о «чести, Родине и любви», «За веру и верность!» – надрывно произнес Дутов, протягивая Георгиевскую саблю – точно такую же, какая покоилась на дне Черного моря, это было мило, трогательно, вероятно, они надеялись, что его отказ подтвердить отречения послужит основой для консолидации… Но все более и более одолевали его сомнения: раз царь пал и даже добровольно отрекся – значит, промыслительно это, и разве должен смертный человек вмешиваться в Божественное предопределение?
– Я должен подумать, господа, – сказал на прощанье. Но думать было нечего и не о чем. Надобно было уезжать туда, где неразваленный фронт против немцев и сила оружия позволили бы внести свой вклад в общую, без России теперь – победу.
В Гельсингфорс – доживающую последние дни базу русского военного флота (Временное правительство «даровало» Финляндии свободу и право жить самостоятельно) – поезд тащил почти двое суток (раньше куда как быстрее было). Зачем он приехал сюда? Это было понятно: Анна Тимирева… Теперь, когда начиналась новая, неведомая жизнь, нужно было раз и навсегда выяснить практические отношения (он же всегда был человеком дела, неопределенности не терпел). В городе все было как всегда: магазины, наполненные продуктами, публика на улицах – сюда еще не докатилось революционное разложение. Респектабельный финн быстро довез до места; дом, в котором жили Тимиревы, можно было оценить сразу: хороший дом. Владелец получил от Временного правительства чин контр-адмирала, стал командиром бригады крейсеров, это была высокая должность. Но пьяные, разнузданные матросы, кои в изобилии встречались на пути, неумолимо свидетельствовали, что с большевистской пропагандой бороться невозможно. Что ж, то страшное, что пережил сам, вызывало сопереживание, сочувствие, но к тому делу, ради которого приехал сюда, все это не имело ни малейшего отношения.
Странно: между ними, двумя боевыми офицерами, стояла женщина. Могло ли такое прийти в голову за полярным кругом, когда искал экспедицию Бегичева?
И что сказать? И как сказать? Она должна ехать с ним. Она должна оставить мужа – не ничтожное понятие; здесь церковь, обет, желание, на которое Господь дал свое соизволение, как же отнять, увести? Сказано: «не пожелай жены ближнего своего…» Многие говорят перед смертью – слышал сам: «Я-де прожил жизнь честного человека, не крал, не убивал, жены чужой от мужа не увел…» С недавних пор, когда она вошла в его жизнь навсегда, – он знал это, – хотелось на подобную исповедь ответить так: «Да, все это есть незамутненный билет в Царствие Небесное. Но что мне, рабу Божьему Александру, Царствие это, если не будет рядом ее… И в Царствии, и сегодня, сейчас, и всегда – в жизни сей?» Что мог понять человек, который никогда не любил, но думал всю свою жизнь, что любит, любим? Это же скорбно и страшно, Господи, и Ты, который сказал, что любовь от Тебя, что только она одна останется, когда народы исчезнут и пророчества прекратятся, – Ты теперь простишь нас за единственную в этой жизни любовь.
Она была на веранде – сидела с рукодельем, увидела и медленно встала, точно не верила глазам своим:
– Саша, Господи, Александр Васильевич, я рада… Но проходите же, прошу вас. – Видно было, как хочет она шагнуть навстречу и мучается, не в силах найти достойный повод для этого.
– Здравствуйте, Анна Васильевна. – В его устах имя и отчество звучали слитно, просто именем, любимым именем, с которым не расстаются ни на мгновение. – Я пришел почистить ваши ботинки, – произнес слова, которые всегда произносил при встрече с нею. – Почистить ей ботинки – это же было той самой крайностью любви, физической ее крайностью, на которую никто и никогда не бывал способен, он знал это совершенно точно! Заветная формула, открывающая все двери к ней, и она услышала, рванулась, и слова пропали, лепетала что-то малопонятное, неразборчивое, но разве в этом было дело… Она любила его – это было главное.
– Писем нет, я ничего не знаю (что она хотела знать? – нелепая мысль), почему ты в цивильном? Ты не на флоте более? Это так странно, давай сядем, прошу тебя, ты не давал знать о себе, я не знала, что и думать, ведь безобразие это, матросы с флагами, так страшно за тебя, так страшно… Я так ждала!
Он искал ее губы, и, слава Богу, ложная ее стыдливость исчезла, пропала куда-то, она отвечала словно в забытьи; он подумал: Сергей…
– Я люблю тебя, люблю (бог с ним, с Сергеем, нет его – и так хорошо, так повезло, право слово…).
Она тоже вспомнила, отстранилась:
– Ты все такой же… Такой же неуемный! – Он подумал: разве кому-то надобны уемные и респектабельные в чувствах? Это же ложь. – Сядем, прошу тебя. – Она и в самом деле вспомнила…
Он перешел к делу – тому, ради которого приехал:
– Пароход уходит через три часа, я купил каюту. Ты едешь со мной.
Не сказал – «я прошу тебя». Или: «умоляю». Просто: «ты едешь».
Анна встала – там, на подоконнике, семейная фотография: Сергей Николаевич, она, мальчик. Сын. Подошла, посмотрела долгим взглядом. Как? Отказаться от них навсегда? Это же невозможно! Это никак невозможно, что он такое говорит? Он не подумал, это в его духе: военный натиск, атака, перед которой невозможно устоять. И, уже понимая, что не устоит, спросила слабым голосом:
– А… Тимирев? Но, помилуй… Как же так?
Он молчал, не отводя взгляда, и в серых его глазах, враз потемневших, как море перед штормом, прочитала – не приказ, нет… Призыв.
Но еще лепетала невнятно, сбивчиво:
– А… Софья Федоровна? Мы дружны, я не могу предать двух людей сразу, это бесчестно, это невозможно, Господь не велел предавать.
– А меня? – спросил он тихо.
Она защищалась:
– Сергей ничего не знает, я же не могу ему сказать – вот так просто – взять и сказать. Нет, – нервничала, едва не плакала, это было невыносимо.
– Сергей Николаевич примирится. Так же, как и Софья примирилась.
– Ты сошел с ума! Я и представить себе не могу – что будет!
– Ничего не будет. Ни-че-го.
– Нет, – всплеснула руками, словно пытаясь оттолкнуть, закрыться, – побойся Бога! Мне жалко его, ты в состоянии понять? Жалко, я жалею его, он мне не сделал ничего плохого, как же так? Это невозможно, Саша… Нет.
– Анечка… Анечка, я так долго ждал. Вот – чтобы назвать тебя этим уменьшительным именем: Анечка. Я люблю тебя.
– Ты не понимаешь… – не знала, что возразить. И как? Чувствовала: любит. Это правда.
– Мне нечего больше сказать. Знай: в мире нет иного бытия для нас. Ты должна решить. Сейчас. Здесь все кончено для меня, я не вернусь в Россию, – наклонил голову коротким военным поклоном, повернулся, чтобы уйти. И вдруг увидел ее растерянное лицо, большие глаза, наполнившиеся слезами, и понял, что на пристань она не придет. Это было крушение; даже там, на трапе, когда сабля упала в воду и рухнула жизнь, – там было по-другому. Там он был хозяин себе и поступил по чести и долгу. Здесь же…
Он был зависим. От женщины. Единственной. Любимой. Желанной…
И он подумал: да, это так. Но тогда Софья… Она-то что же… И он-то – что же… Что же это было прежде, если только теперь, сказав, произнеся слова неведомые, невозможные и оттого единственно настоящие, понял в первый и последний раз в жизни (знал это), что вот, вот теперь и только теперь пришла любовь…
Остальное значения не имеет. Остальное – его уже нет, исчезло…
«Была ты всех ярче, верней и прелестней…» и
«Впереди неизвестность пути…»
Эти – сейчас совсем не случайные слова он вспомнил: 1914 год, какой-то случайно попавший в руки журнал. «Не кляни же меня, не кляни…»
Но она все же примчалась в порт. Смеркалось, и чайки кричали, разворачивался корабль, странный, без огней. Поняла: уехал. Навсегда – кто знает…
Полковник Дебольцов в Новочеркасске оказался только в конце лета скорбного 17-го года. Все было здесь по-прежнему – город на холмах, речки вокруг, атаман Платов на граните и вражеские пушки, отбитые казаками, – у памятника. И слепящее солнце в зените – все как всегда: бабы с базара и на базар, волы и фуры, старики в нарядных рубашках и цветных фуражках – будто и нет никакой войны.
Впервые в жизни задумался Алексей о том, что принято именовать «смыслом жизни». «Зачем? – горестно вопрошал он себя. – Зачем пришел я в этот бессмысленный, обезумевший мир, где нет ни разума, ни даже здравого смысла и где люди, подобно слепцам, валятся в помойную яму истории и утаскивают за собой столь много себе подобных, сколь в состоянии захватить… Ну почему, почему Государь никогда не вмешался – решительно и серьезно – в деятельность Департамента полиции, Особого отдела, охранных отделений? Господи, да ведь двух-трех указов было бы достаточно, чтобы остановить крамолу, разложение, разруху. Разве можно было терпеть и даже поощрять эти сообщества умалишенных, параноиков, мечтающих о равенстве, подумать страшно! Перед Богом единым мы все равны – и только! А между собой – все отличны: умом, талантом, происхождением и чем угодно еще! Разве не достиг еврей Шафиров поста канцлера великой империи? И разве не стал солдатский сын Деникин – генералом от инфантерии и высшим должностным лицом армии? А адмирал Макаров? Певец Шаляпин? Художники, поэты, несть им числа – что же они? Все белая кость, голубая кровь? Да нет же, нет! Императорская Россия всем давала шанс. Бон шанс, дерзайте! Но это значит, что те, кто решил размазать тысячелетнюю державу по стенке и возвести из грязи и безумия клинических идиотов и злобных сатиров, способных на все, – на пьедестал, – они, эти, смерти повинны!
Но не сделал царь ни шагу: то ли не решился, то ли от равнодушия, то ли так уж страшно было нарушить собственный Манифест от 17 октября…»
Подумал: «Да ведь и я сам лукавый царедворец… Ведь мог рискнуть карьерой, местом, образом жизни – ради истины? Мог. Но не рискнул».
Впрочем, если бы теперь сказал кто-нибудь Дебольцову, что все это говорили царю и предупреждали: «Революция вас сметет, и царствовать вы не будете», – Алексей не поверил бы. Все равно не поверил бы он этой страшной правде. В нее мало кто верил. И мало кто понимал, что царь по вере своей идет к своему концу, и, подобно Спасителю, произносит мысленно: «Господи, пусть будет не так, как я хочу, но как хочешь Ты…» Он предчувствовал свой крест и понимал лучше многих, что спасение России не в умывании рук от скверны, а в омовении кровью…
Осенью, после большевистского переворота, появились генералы: Алексеев, Деникин, Корнилов, – два последних бежали из Быховской тюрьмы, куда были заточены Временным правительством. Дебольцов воспрял: разрозненные группы, которые начали прибывать в город, – офицеры, студенты, интеллигенты и даже отдельные рабочие, – на глазах организовывались в самую настоящую армию. С Алексеевым и Деникиным Дебольцов был знаком – по адъютантской своей службе у Государя. Явился, представился, был сразу же принят.
– Полковник… – медленно начал Деникин, – суть текущего момента проста: правительство свергнуто, контрреволюционные силы большевизма взяли власть.
– Я был на Дворцовой площади вечером, после того как дворец был занят, – заметил Алексеев. – Окна сияли электрическим светом, отвратительное зрелище… Странно, я здесь давно, вы не пришли?
– Виноват… – Он не чувствовал себя виноватым, но он был придворный и знал, что иногда полезнее промолчать. Как с Государем… Усмехнулся. – Виноват.
Алексеев вгляделся – почувствовал насмешку.
– Полковник, сколь ни была власть Керенского ничтожна и бездарна, но то, что было в России при экс-императоре… Бездна, разве не так?
– Не так, – непримиримо сверкнул глазами Дебольцов. – Но это не имеет отношения к делу. Ваше превосходительство, какие задачи намерены вы поставить перед армией?
Генералы переглянулись, Деникин сказал:
– Нам важен ваш серьезный опыт в деле контрразведки. Мы намерены поручить вам организацию этой службы.
– Благодарю за доверие, ваше превосходительство. Но меня интересует конечная цель борьбы.
– Все просто, полковник… – растягивая слова, сказал Алексеев. – Все согласны, что Государь управлял плохо. Мы устали от этого. Народ устал.
Дебольцов стоял «смирно» и молчал вмертвую, Алексеев понял, что надо убедить, доказать:
– Мы выяснили, что и Керенский – не лучше… Да что Керенский – Львов не лучше был, согласитесь. И от этих браздов лошади устали…
– Лошади – это мы? – спросил Дебольцов. Хотел: «вы», но передумал.
– Да, это мы, это народ наш многострадальный. Вы же умный человек, полковник, вы не можете не понимать, что только то дело или движение жизнеспособно, которое имеет поддержку в самых широких слоях народа. Не так ли? – Алексеев напрягся.
– Я прошу разрешения задать всего два вопроса, – увидел, как кивнул Деникин, и продолжал: – Вы намерены способствовать восстановлению законной власти? Власти легитимного монарха?
– Нет. Власть Государя – анахронизм. И более того: мы даже намерены изначально запретить членам Императорской фамилии служить среди добровольцев, – непримиримо сказал Алексеев.
– В Добровольческой армии, – уточнил Деникин.
– Именно! – оживился Алексеев. – И более того: справедливость требует, чтобы мы и Временное правительство отвергли! Оно доказало свою абсолютную недееспособность!
– Чего же вы хотите, господа? – Дебольцов все понял. Они ничего не хотят. Долг и ложно понимаемая совесть гонят их против большевиков, но не большевики враги им. Они сами себе враги, увы…
– Мы хотим, – торжественно начал Деникин, – призвать народ русский к выражению своей воли. Мы хотим создать все условия – то есть уничтожить большевизм. После этого народ на Земском своем соборе…
– Или на Учредительном собрании, власть которого мы восстановим полностью… – поддержал Алексеев.
– Виноват, – шутовски щелкнул Дебольцов каблуками (он был в штатском), – но я убежден: то, что сдалось на милость Ленину – учредилка, то есть она уже на помойке истории, разве не так?
– Не так. – Деникин встал. – Мы не предрешаем выбор народа. Кого призовет – тот и будет править. Это все, полковник.
– Что ж, господа, честь имею. Но следует – честности для – учитывать волю подавляющего большинства русских: они пошли за этим мордво-якутом с примесью не то шведской, не то еврейской крови. Так уже уважайте, господа! – В голосе Дебольцова послышались пародийные, местечковые нотки. Шутовски отвесив поклон, он вышел из комнаты. Нет, с этими защитниками родины и народных интересов ему не по пути. Клялись ведь: «паче во всем пользу его и лучшее охранять и исполнять». И что же? Ни-че-го…
Вернулся домой. Старая солдатская шинель, купленная по случаю вместе с истлевшей гимнастеркой и прочим обиходом, были давно готовы. Переоделся, проверил наган, офицерский самовзвод: семь камор заполнены, в карманах – еще штук двадцать, россыпью. И это все…
Родственников не дождался – к лучшему, подумал, потому что теперь чем меньше будут о нем знать – тем лучше. Но вот куда, куда тронуться и зачем? Неясная мысль давно беспокоила, вызревала в недрах, не подвластных разуму. Знал: у него – в отличие от тех, клятвопреступников в лампасах, у него долг есть. До тех пор, пока Государь и Семья живы, до тех пор порядочный человек, дворянин, флигель-адъютант и офицер – обязан жертвовать животом своим. Он будет жертвовать. Он присягал. Кроме Бога одного, эту присягу на кресте и Евангелии отменить не может никто…
Позже весь его скорбный мученический путь предстал перед ним шутовской фразой из большевистской пропагандистской листовки: «Безумству храбрых поем мы славу!» Он даже потрудился найти среди запрещенной и изъятой литературы сборничек революционных стихов и прочитал в нем все стихотворение полностью. Оно не вдохновило его: нелепое сравнение ужа с соколом показалось надуманным и даже глупым. Если Творец создал одного ползающим, а другого парящим – то чему здесь завидовать? И почему сокол – образ революции, а уж – всего лишь низкопробных обывателей? В его представлении революционеры были клубком сплетающихся и жалящих гадов, сокол же – очевидным представителем монархии. И: безумству храбрых… Нужно ли было делать все то, что сделал?
В степи, через которую он шел уже весной 1918-го, некий «образ революции» ужалил его в ногу. Солнце поднялось высоко и жгло беспощадно, к полудню почувствовал судорогу и потерял сознание.
Очнулся в горнице, в избе, за окном синел вечер, вокруг хлопотали немытые мужики, толстая, осыпанная веснушками бабища потянула его за веко, и, глупо ухмыляясь, произнесла:
– Глаз… Красноармеец, должно быть. Я ему первача влила, будет жить.
Тут же появился кругленький, в жилетке, колобок эдакий с бородкой и усиками, выпрыгнул из-за занавески чертом, крикнул картавя:
– Это не кгнасоагмеец. Это – деникинский офицег. Несите его на печь, и пгошу не гассусоливать!
«Вот ведь… – пронеслось, – контрразведчик большевицкий, башка башковитая, догадался, вонючка мерзкая…» – Его уже тащили, колобок вопил кому-то:
– Не вгемя пить, товагищ! Немедленно за Семеном Тагаханом! Пусть пгиезжает и газбигается!
Уже мог открыть глаза и вдруг почувствовал тяжесть нагана – у голого тела, под ремнем. Увидел: колобок наклонился над кринкой на столе с внешней стороны печки и принюхивался, хищно шевеля кончиком носа:
– Пелагея! Это молоко?
– Молоко, молоко, товагищ… Тьфу, то ись товарищ Плюнин.
– Утгеннего удоя? – Он вцепился в кринку.
– Утгеннего, утгеннего! – обрадованно сообщила Пелагея, забыв в экстазе преданности, что передразнивать нехорошо…
Когда Плюнин поднял горшок и, захлебываясь, жадно начал двигать кадыком, рыгая после каждого глотка, Дебольцов освободил наган и выстрелил.
Плюнина отшвырнуло к окну, он грохнулся с маху и не встал, Дебольцов продолжал стрелять, вспыхнула штора, Пелагея истошно визжала, картавя все больше и больше, и оттого нельзя было понять ни слова. Очередной выстрел достал и ее.
Хлопнула входная дверь, влетел, выпучив глаза, парень лет двадцати с охотничьим ружьем в руке, увидел Дебольцова, завопил, срывая голос, попытался отскочить.
– Что же ты так орешь… – укоризненно сказал Дебольцов, вглядываясь в довольно приятное и даже красивое лицо. – С лихими людьми связался, и мать у тебя наверняка есть… – выстрелил в лоб. Парня бросило на дверь, он сполз на пол, преградив выход. Пришлось напрягаться, отодвигать омертвевшее тело, кто-то из горницы прохрипел в спину: «Да… здра… миро… вая… рево…» – и Дебольцов оказался во дворе. Здесь на него бросился еще один краснюк – в зипуне и папахе (теперь не сомневался: подобран разведгруппой большевиков, действующих не то в белом, не то в бандитском тылу), вскинул карабин, выстрелил, но не попал. Пуля из нагана Дебольцова пробила ему переносье…
Неподалеку выли шакалы или степные волки, светало; оседлал смирную упряжную кобылу, солнце вставало на востоке, он двинулся на север: там, конечно же, были большевики, и, значит, там был Государь…
Потом прошагал по многим дорогам и проехал на многих поездах. Он не привлекал внимания – вся Россия мыкалась по полям и весям, мало кто теперь жил оседло. На станции неподалеку от Брянска его задержали невиданные доселе усатые, в шароварах, с трезубцами на папахах. Офицер (судя по всему) вгляделся оценивающе:
– Размовляиты?
– Нет.
– Тогда – к стенке.
– Я офицер.
– Тем более, – усмехнулся щирый: по-русски он говорил совершенно правильно, без малейшего акцента. – Идите, они вас проводят. – Сбоку и сзади пристроились двое. Подумал: «Какая маскарадная форма…» Спросил: «Это и есть «жовто-блакитные»? – «Ага», – отозвался тот, что смеялся слева. «Я вам стихи прочту. Можно?» – «Валяйте». И он начал читать:
– Ой, Богдане, Богданочку, якбы була знала, у колысци б придушила, под сердцем приспала, степи мои запродани, жидови, нымоти, сыны мои на чужени, на чужий работи. Днипро, брат мий, высыхае, мене покидав, и могилы мои милы москаль розрывае…
«Офицер» плакал, не скрывая слез.
– Отойдите от славного пана! – приказал своим, те улыбнулись радостно, поклонились в пояс и ушли.
– А говорите – мовы не ведаете? А самого великого ненавистника москальского – так произносите… Шавченка.
– Не ведаю. Служили вместе с украинцем, он из озорства научил.
– Это озорство спасло вам жизнь. Не плакалы б диты, мати б не рыдала! Прощайте…
Поезд тащился к Петербургу – унылый, переполненный замордованными людьми… Уже несколько часов стоял Дебольцов в тамбуре, сквозь разбитые окна свистел ветер, полустанки за окном, городишки и деревеньки были неузнаваемы, а ведь такой знакомый маршрут… 1913-й, Трехсотлетие, весь путь с Государем, за окном радостные толпы, шпалеры войск, все преданны, все обожают, а в сущности – какая унылая ложь… Рассеялось все, словно никогда и не было.
Проехали Любань, стоять больше не мог, решил поискать хоть какое-нибудь место…
Напрасно. Шел через поезд насквозь – мычание пьяное, ругань, ненависть в каждом слове, непримиримые, озлобленные глаза навстречу, истошно кричащие дети и спертый, словно грязная вата, воздух… Даже слов человеческих не слышал – междометия, буквы, звуки. Когда подходил к последнему (перед паровозом) вагону, услышал рассказ, пересыпаемый изощренным матом, собеседники, судя по всему, стояли на площадке или в тамбуре, как и он недавно, юношеский голос захлебывался (должно быть, впечатление было очень сильным): «Ну, дворец, он – царский, понятное дело, ну – впереди матросы чешут, с ними патлатый в пенсию, комиссаришка, странное дело – не из еврейчиков, я его видел, даже русский вроде, такое дело, на удивление, только это что! Чем дальше идем – тем громче воняить! Что такое? Мне невтерпеж, я к горшку каменному – шасть, на цыпа встаю, заглядываю – полон говна! Оглядаюсь – картина грецкая, голые все, и рожа у бога ихнего грецкого – вся свежим-свежим говном протерта! Как достали? Как сумели? Что, думаю, революция с народом делает, как все внутренние силы напрягает! В простой обстановке – не то до картины, себе бы на сапоги не попасть!»
Действительно, оба стояли у тамбура, второй был матер, глыба, а не человек, на лице – восторг: «Наша революция, наша, бля буду!»
Сказал, проходя: «Истинно наша – все в говне!» Поддержали взахлеб: «Наша, наша!»
Все купе были заперты, доносились звуки – где пили, где хохотали, где шла под аккомпанемент колесного стука любовная физика. Одну дверь все же открыл – там сплелись двое в такой умопомрачительной позе, что и присниться не может. Сказал сочувственно: «Продолжайте, господа», – они не услышали – наткнулся на плывущий взгляд, у собак такой бывает во время случки…
И все же повезло: за легко открывшейся дверью в самом конце коридора услышал доброжелательное:
– Прошу.
Сидел у окна человек лет тридцати на вид, в одежде стертой, не то рабочий, не то разносчик мелкого товара, лицо обыкновенное, без особых примет, лысоватый.
Дебольцов сел напротив, вытащил портсигар:
– Вы позволите?
– Курите, полковник.
Внутри все поползло: провал. Знает. Агент ЧК, кто еще. Стараясь, чтобы пальцы не дрогнули, зажег спичку, пыхнул дымком. Не отвечал – что на такое отвечать?
– Мы ведь знакомы, Алексей Александрович… – Настойчивый такой попутчик, и взгляд у него цепкий, жесткий…
– Я вас не знаю.
– Ну как же, как же, Трехсотлетие дома Романовых, торжественный прием, вы слева по проходу Семьи, я – в глубине, справа.
– Я все равно вас не знаю.
– Разумеется, разумеется, в этом смысл нашей службы. Позвольте рекомендоваться: ротмистр Бабин, дворцовая полиция. Куда же теперь, полковник? Монтевидео, Аляска, Токио?
– Ну, будет, будет, Рыбин. Не советую.
– Меня зовут Бабин. Петр Иванович. Скромная русская фамилия. Дворянин, естественно. Я, Алексей Александрович, человек не обидчивый, профессия выработала, но все же попрошу впредь именовать правильно. А то непонятно: к тебе обращается собеседник или к кому-то еще?
– Что Государь? Что известно о судьбе Семьи? Я, знаете ли, долго отсутствовал. Так что же?
– Государь, говорите… Семья была в Тобольске, это вы знаете. Потом коммунисты…
– Большевики, – перебил Дебольцов.
– Нет, полковник, коммунисты, я не оговорился. В суть вещей смотреть надобно, полковник. Что такое «большевики»? Воровская кличка, вот что это такое. А мы с вами обязаны понимать: кто, что, зачем и куда. Так вот, вы уж потерпите, я растолкую. Кто: самая оголтелая и самая беспощадная группа русской и еврейской интеллигенции – так называемой. Почему «так называемой»? Потому что данное определение есть эвфемизм простого русского слова: сволочь. Теперь – «что». Вот они требуют места в обществе. На каком основании? Ну как же – они ведь одни знают, как страдает народ. Как это поправить? Разрушить то, что Бог дал. И все поделить поровну – это их идеал. Зачем? Они говорят: для всеобщего счастья. А на самом деле? Для того, чтобы те, кто ничего не имеет, но очень много хочет, – могли насладиться всеми благами жизни. Ну а уж «куда» – это понятно. У них это давно определено: город солнца, государство солнца, где все одинаковы в своей мифической равноценности. Если это «куда» осуществится – мы станем навозом истории.
– Мрачная картина…
– Увы… Что касается Государя – Семья теперь «интеллигенцией» отправлена в Екатеринбург. Полковник… А вы что – хотите спасти? Увезти? В Англию, например? Может быть – трон вернуть?
Отвечать ернически не хотелось, да и ротмистр вроде бы заслуживал доверия. Улыбнулся грустно, как бы признавая собеседника своим:
– Увидеть хотя бы… В последний раз. Помочь – хоть чем-нибудь.
Ротмистр долго молчал, всматриваясь в лицо Дебольцова. Пожевал губами, наклонился и вдруг положил на столик пухлый мешок:
– Здесь кое-какая одежонка – досталась по случаю… Да уж лучше вашей, вас же за версту видать. Переодевайтесь, а потом подумаем, как быть дальше. Вы безумны, полковник, и мне это нравится…
Дом Дебольцовых в Петербурге был на Морской – там, где она плавно подходит к Мойке у Почтамтского моста. От вокзала решили идти пешком, это даже приятно было: сколько не виделись с Невским, с городом. Здесь все изменилось. Не стучали по деревянной шашке извозчики, редко, невсамделишно грохотали по тесаному камню трамваи посреди мостовой, и публика теперь была невозможная: матросы с винтовками, патрули с красными повязками, на каждом шагу – озабоченные женщины – редкая в шляпке, все больше в платочках. Храм Знамения Пресвятой Богородицы напротив вокзала был закрыт, у статуи Александра III, сплошь заклеенной реввоззваниями и объявлениями, митинговали анархисты с черным флажком, посередине проспекта приплясывали под гармошку человек двадцать – молодые люди в крагах на крючковатых ножках, с красными бантами на толстовках, матросики, истерично-истощенного вида пишбарышни, утомленные беспрерывными сношениями в служебной обстановке и прямо на столе, все пели визгливые частушки – Дебольцов и Бабин и слушать бы не стали, но заметили остолбеневшего генерала в шинели с красными отворотами, без погон и кокарды, с ним рядом замерла жена в черном кружевном платке и сын-гимназист. Его превосходительство держал в правой руке горбушку ржаного, а на землистом лице метался такой неприкрытый ужас, что Бабин подскочил, отвел почтительно на тротуар и еще минуту стоял рядом, что-то объясняя или уговаривая, и Дебольцов услышал пролетарское:
Попадья нальет попу супу из кастрюлечки,
А мы попов стреляем влет, зря не тратим пулечки!
И еще:
Выбрил тело, выбрил лоб, выбрил чисто лице я,
А попа положил в гроб – цвети, революция!
Бабин вернулся, встал рядом, прикрыл козырьком глаз:
– Что скажете, Алексей Александрович?
– Не знаю. Страшно. Они же все в Бога верили…
– Значит – не все. Или не верили. Белинского не изволили читать?
– Это демократ такой был? Лет сто назад? Что-то говорили…
– Вот видите, полковник… Чего-то недочитал вовремя – чего-то и не понял. А что, время у нас есть, поговорим две минутки.
– О чем же?
– А все о том же: верующий у нас народ или нет. Вон скамеечка у храма, сядемте и обсудимте, если не возражаете.
Сели, здесь было спокойнее, море житейское как бы обтекало святое место, пусть и закрытое новой властью.
– Вы язык нарочно коверкаете?
– Вослед господину Туркину[2]. «Я иду – пока вру. Вы идете – пока врете». В том смысле, что мы с вами ступаем по ковру. Так что же, Алексей Александрович, вот Белинский утверждал, что церковь наша – всегда раба светской власти, духовенство же – во всеобщем презрении народа. Похабные сказки – про попов, пардон. «Дурья порода», «Жеребцы» – это все русский человек про попа. Что еще? Религиозность есть пиэтизм, благоговение, страх Божий. А мы произносим имя Господне, «почесывая задницу», – так Белинский утверждал. Атеистический народ, пронизанный суеверием, но без следа религиозности! Какие уж тут мистические экзальтации – слишком много здравого смысла, простите! Белинский, знаете ли, предсказал в связи с этим «огромность исторических судеб!» Что скажете, полковник?
Дебольцов ошеломленно качал головой.
– Не знаю… А вы – знаток!
– По должности, не более. Чтобы с революционерами не ошибиться – надобно знать о них по возможности все. Так прав или нет Виссарион Григорьевич?
– Не прав, тысячу раз не прав! Это поклеп, напраслина, вот у нас в семействе, в имении – все были религиозны! Службы посещали, пост – соблюдали строго, даже по средам и пятницам. А вы говорите…
– Я-то ничего не говорю, это Белинский утверждает. Что до среды и пятницы – здесь вера, простите, ни при чем-с… Здесь скорее обычай, привычка. Вера – всегда экзальтация, – если она вера, понимаете? А механически бормотать под нос – извините. Вот и выходит: готов народ к большевистской революции…
До поворота с Невского на Морскую шли как во сне, и все: «Помните, Петр Иванович?» – «Еще бы, полковник!» – «А вот Елисеев! Боже ты мой! Неужели мы это все ели когда-то?» – «Кушали, Алексей Александрович, но очень странно, согласен…» На повороте открылся бывший «Демут», а там, дальше, невидимый, стоял «Донон» – всей гвардии ресторан, и горестно и сладко было от воспоминаний…
Миновали Исаакий и Мариинский, Бабин пошел медленнее; слева лежал Вознесенский проспект:
– Дом угловой, видите? А за ним? Да вот – арка, подворотня то есть темнее? Здесь Раскольников вещицы старухи-процентщицы под камушком прятал… Я в кадетском обретался, сколько лет тому, а ведь специально пришел… Поразил меня Родион Романович…
– А кто это? Раскольников? – спросил Дебольцов. Достоевского он в своем неразборчивом чтении не захватил.
– Да так… – деликатно отмахнулся Бабин. – На этой стороне ваш дом?
Ответить Дебольцов не успел. Послышались крики, толпа человек в пятьдесят волокла по земле черный куль, вопя матом и ширяя ногами. Куль извивался, донеслись слова: «Братцы, братцы, да не воровал я, не воровал! Я хороший, дети есть…» – «Бей его!» – отвечали из толпы. – «Забить! Запороть! Урка это! Блатной!» – «Вот свидетель! Свидетель, кричи!» – «Сумку продуктовую! Пустую! От бабушки досталась! Вырвал! Из рук вырвал!»
Подтащили к парапету у реформатской кирхи, вопли усилились, Бабин процедил сквозь зубы: «Сейчас утопят»; из дверей выскочил революционный патруль – должно, шерстил пасторов за ненужную веру неизвестно в кого, – трое матросов с красными повязками. «В чем тут?» – заорал, видимо, старший, вор канючил: «Убивают, ваше благородие!» – «Благородие? – недобро протянул тот. – Ну так товарищ Ленин велит контрреволюцию подвергать! Топи его!» И несчастный полетел в воду. Несколько мгновений он барахтался, пытаясь удержаться на поверхности, потом забулькал и исчез…
Старший обвел толпу веселым взглядом:
– Притихли, мать вашу? Ну так вот: то со всеми будет…
…Огромное красное солнце висело над крышами, медленно скатываясь к островам.
– Над нами вставало, над ними… – замученно сказал Дебольцов. – Да неужто там… – сделал неопределенный жест, – все равно? Или отвернулся Господь от России…
– Вам предстоит долгая жизнь, полковник… – странно улыбнулся Бабин. – У вас дети родятся от любимой жены, только в изгнании.
– Что вы говорите, какое изгнание? Я русский, я здесь умру.
– Нет, Алексей Александрович, не здесь. Вы вдали отсюда умрете, и это благо, потому что, если приведет Бог умереть здесь, – это будет страшная смерть.
– Вы не в духе, Рыбин, оттого и мелете неизвестно что!
Глаза у Бабина плыли, он смотрел на Дебольцова, но не видел его, стало тревожно.
– У меня прабабку на костре сожгли… – Бабин недоуменно развел руками. – Нелепо, правда? Это у меня от нее. А что же к себе не приглашаете? Вечер на дворе…
Пришли быстро, дворник узнал, отдал ключ без разговоров, обрадовал: «Квартира цела, ничего не забрано, блюл, как женину любовь!» Получил рубль с орлом – еще неплохо ходили и здесь, при юной власти, почтительно проводил: «Братца вашего, его превосходительство, давненько не видал. Может – с зимы. Тогда ЧК люто брала, ох люто!»
Когда вошли в прихожую – сумрак и затхлый воздух вдруг испугали Дебольцова. «Черт его знает, что такое… – раздраженно думал он. – Понадобилось же Петру Ивановичу такие пророчества произносить…»
Бабин деликатно остался, Алексей направился к дверям столовой – через анфиладу. И в самом деле – здесь все было на месте: шкафики, картинки на стенах, даже обои не выцвели. Впереди послышался легкий шум – словно ветерок пролетел, сквозь него чей-то голос: «Нет, господа, это все было предрешено!» И ответ: «Согласитесь, мы ничего не замечали: Петра Аркадьевича взорвали, до того – покушение на Государя в Борках…» – «Ах, да разве в этом дело, господа? Это же наивно – восклицательные знаки читать, а слова страшные – не понимать!»
«Но ведь дворник сказал, что… – Мысли Дебольцова запрыгали, словно кадеты с лестницы в первый день каникул. – Но тогда – это…» – Стало страшно, спина взмокла. «Неужели я такой трус?!» Взялся за ручку дверей, но открыть не смог, не хватило сил. «Позвать Петра Ивановича? Нет… Он же смеяться станет… Я себя презирать буду во всю оставшуюся жизнь. Нет…» Рванул дверь, голоса усилились; то, что увидел, казалось невероятным, фантастическим и просто жутким сном: за столом под лампой сидели человек десять, слева выделялась пышная седая шевелюра отца – тот был в сюртуке, при эполетах, слева от него улыбался Аристарх, брат, тоже в форме, но еще с полковничьими погонами, напротив сидела мать, молодая, красивая, томная, в розовом платье и с жемчугами в ушах.
– Петр Иванович! – заорал высоким, сиплым голоском, испуганный Бабин в три прыжка оказался в комнате, встал рядом.
– Что-с?
Дебольцов уставился подозрительно: что же, не видит? Издевается просто-напросто…
Между тем мать печально опустила голову:
– Господа… поверьте: слышать надобно. А мы – глухие. Помните, у Тютчева? «Вражду твою пусть тот рассудит, кто слышит пролитую кровь». Мы никогда не слышали…
Все поддержали, Дебольцов сжал голову, Бабин стоял рядом и смотрел сочувственно.
– Это ваше предсказание сбывается, – сказал Дебольцов обреченно. Объяснять не стал – ротмистр смеяться будет, кому охота дураком…
В киоте, в дальней комнате, нашел записку Аристарха: «Алексей, наших берут, извини – не дождался, если что, ищи в заводе». Здесь же лежал родовой складешок шейный: Смоленская и Нерукотворенный Спас. Перекрестился истово, приложил ко лбу, откуда что и взялось – никогда раньше не замечал в себе религиозной строгости.
Бабин первым двинулся к выходу, скрипя половицами; непостижимо пробили восемь раз часы в гостиной, и еще более непостижимо прозвучал голос Петра Ивановича: «Полковник, там лампадка теплится, так вы погасите».
Посмотрел: лампадка раскачивалась из стороны в сторону словно маятник, как она могла двигаться, отчего? Бабин вернулся, сказал с усмешкой: «А вы говорите, полковник…»
Знак был тревожный.
Через несколько дней после визита Колчака Сергей Николаевич Тимирев решил объясниться с женой. О появлении соперника он ничего не знал, но мгновенно изменившееся настроение Анны Васильевны, улыбчивый взгляд в никуда и ответы невпопад на вполне ясные житейские вопросы привели контр-адмирала в смятение. Жену он любил и боялся потерять, роковые предположения гнал, как дурной сон на рассвете, да и не верил в общем, что решится уйти. Не может того случиться, нет, не может – убеждал он себя. Анна – вот она, рядом, руку протяни – но нет ее, проходит мимо, проходит сквозь, как это страшно, и невозможно больше делать вид, что не замечаешь.
Придя в спальню заранее, закурил – хорошо, впрочем, зная, что она этого не любит. Раздражался: нельзя со всем соглашаться. Нельзя быть подкаблучником. Боевой офицер, в такое время… И тут же одергивал себя: какая в сущности чепуха. Она любит другого. Пусть. Лишь бы не уходила, лишь бы не нарушался хрупкий мир, если есть сегодня – есть и будущее…
Анна вошла в пеньюаре, обворожительная, молодая, прекрасная. Подумал: может быть, не надо начинать безнадежный, унизительный разговор, ведь не любит более… Но она сказала укоризненно:
– Сергей, это ужасно, когда ты куришь в спальне.
Швырнул пепельницу в камин: нет, женщины определенно не умеют видеть состояние близкого человека, они слишком эгоистичны и сосредоточены на собственных переживаниях. Даже приличия – и те побоку.
– Ты велела собрать вещи, – сказал тоном командира корабля, ведущего дознание.
Она поморщилась:
– Что с тобой?
– Со мной ничего, – чувствовал, что силой и логикой противостоять ей не может, и ярость захлестнула разум. – Ты хочешь уехать? Он… – спросил с нажимом, – был?
Вошла Даша, она вела за руку мальчика, несчастный ребенок…
Анна перекрестила его, потом и Сергей Николаевич перекрестил – подчеркнуто трагически, словно в последний раз.
Даша заметила неладное:
– Пойдем, пойдем, милый…
И он ушел, наклонив голову низко-низко, может быть, тоже почувствовал что-то. Дурное…
– Ты подумала о сыне? Ты понимаешь, что сошла с ума, что вот-вот случится непоправимое, я люблю тебя, я обязан убедить, предостеречь… – Слова застревали в горле, он видел: ей все равно.
– От Колчака? – спросила с деланым удивлением. – Но ведь ты нас познакомил. Знаешь, если я дорожу необычайным фасоном своего платья – я избегаю называть портного!
– Прости, это слишком умственно. Ты решительно едешь?
– Я заберу мальчика сразу же, как только смогу.
Все было кончено…
В Лондон Колчак приехал в начале августа 1917 года. Поселился в небольшом, очень уютном отеле на Курзон-стрит, тихой-тихой лондонской улочке с магазинчиками, пивнушками и трактирами – как это называется по-английски, Колчак не знал. Но более всего поразила его стерильная чистота, мягкие дорожки и тихие, незаметные горничные. Не слышно было пьяных воплей, никто не скандалил, в ресторане кормили вкусно и совсем – при стесненных средствах адмирала – недорого.
На второй день он известил посольство о своем присутствии, еще через день получил приглашение встретиться с Константином Набоковым – влиятельным в нынешних обстоятельствах дипломатическим чиновником. Это «влияние» выяснилось мгновенно; едва пожав руку адмиралу, Константин Дмитриевич изогнул нос и произнес с видимым удовольствием:
– Слетела эта бездарь, слава Богу, слетела. Я полагаю, адмирал, что вы приехали сюда не для того, чтобы помогать поверженной монархии?
– Я приехал, потому что хочу включиться в борьбу. С немцами. Я военный человек и должен воевать. Романовы здесь никак не замешаны.
Набоков пригласил в кафе – «Коньяк здесь – это вам не Шустов какой-нибудь! Это по-европейски убедительно!». Уже через минуту остановился рядом кеб, и лошадки мирно зацокали сквозь туман. А он здесь был традиционный, английский, многажды описанный и рассказанный в подробностях.
– Там изумительные витражи! – волновался Набоков, видимо, предвкушая «не Шустова». – Такие столики, такие лакеи, такая посуда – то есть она не то чтобы уж и совсем невиданная, но особенная, чисто британская, уютненькая такая, я часто бываю и уверен – вы будете в восторге!
В Петербурге такое действительно давно исчезло: встретил метрдотель, два официанта во фраках, торжественно препроводили в ложу – видимо, Набокову привычную, потому что он сел без малейшей суеты. Пока адмирал приходил в себя от уличного тумана и действительно торжественных и очень старых витражей – таким место было в храме или в каком-нибудь другом значительном здании, – метрдотель появился вновь в сопровождении официантов. Мгновенно возникли тарелочки с закуской – то были, судя по всему, омары или что-то в этом роде, какие-то плавающие в соусе кусочки – не то спаржа, не то ревень, Набокову показали пыльную бутылку с огромной сургучной головой, Константин Дмитриевич кивнул, бутылка мгновенно была вытерта до зеркального блеска, пробка бесшумно вынута, и в бокале плеснулась коричневая прозрачная жидкость; запах – давно забытый – ударил в ноздри так ярко, остро, сразу вспомнился Морской корпус, выпуск и торжественный обед в «Медведе», на Большой Конюшенной. Подавали тот же самый: «Гранд Шампань»…
– А нельзя ли… лимон? – спросил, предвкушая удовольствие.
– Что? – удивился Набоков и презрительно сощурился: закусывать лимоном придумал ненавистный император, Николай II, но сдержал чувства и бросил кратко: «Лемон, плиз». И тут же была поставлена на стол тарелочка с аккуратно нарезанными ломтиками и вилочкой. Это было невероятно, здесь не могли знать о русской дикости. И все же – как мило здесь было, как уютно. Колчака раздражала только английская речь – в соседней ложе колокольчиком заливалась дамочка лет тридцати с порочным лицом и мужчина в черном с окладистой рыжей бородой. Понять быструю речь было трудно, но все же по отдельным словам и репликам Колчак догадался, что обсуждается только что состоявшееся соитие. Это было непривычно, и настроение испортилось.
– Вы, кажется, обиделись? – Набоков поднял бокал и посмотрел на свет. – Они здесь другие люди, адмирал, в России долго этого не понимали, и я даже думаю, что никогда не поймут. Как, впрочем, и они нас. Да если по нашим улицам не то чтобы авто – дирижабли летать станут, – мы для них все равно будем только экзотические животные, не более…
– Вас это удивляет? Шокирует, может быть?
– Нет. Я предчувствую: теперь, когда просто ничтожество заменено еще большим ничтожеством, а грядет нечто и вовсе несообразное и в крови и гноище при этом, – нас от них… будущих, точнее, отделит непроходимый ров.
– Ничтожество – это Государь?
– Оставьте, адмирал. Романовы от и до – прелюбодеи, сластолюбцы, поклонники мамоны, – покосился в сторону любовников, рыкнул непримиримо: «Сорри!» – но там даже головой не повели.
– Керенский – позер, друг юности Ленина, присяжный поверенный, снедаемый непомерными амбициями и невозможностью их реализовать, – он что же – лучше?
– Ах, нет… – всплеснул Набоков ручками. – Тут, знаете ли, – Кант. Когда напряженное ожидание разрешается в ничто – это и есть революция во всех своих видах. Это комично. Это кроваво. И оттого это абсурд. Но ведь именно Романовы подготовили все это!
– Каждый последующий – хуже предыдущего?
– Ес, оф коз… Се ля ви! И как там еще… Мы не переделаем, нет.
– Мы – пустота? Мы – ничтожны? А Петр I?
– Но Второй – сопляк! Третий – дурак! Екатерина – кобыла без удержу и сроку! Павел – маньяк! Александр I с дамами своей собственной семьи спал, курощуп несчастный… А Николай I? Лицедей, жеребец, Скалозуб! Я устал перечислять. А теперь – Керенский? Засулич? Террористка эта? Ульянов грядет? Всем все поровну… Вы знаете, что этот грузчик с набережной, Горький этот написал? В Италии, вдохновленный морем и воздухом? «Когда от многого берут немножко – это не кража, а просто дележка!» Зарезать! Раскромсать! Ваше здоровье, Александр Васильевич! – с прихлебом всосался в бокал, с хрустом заел лимоном, страстно произнес: – По-русски, мать нашу так… – всмотрелся в мертвое, отрешенное лицо собеседника: – Бросьте, адмирал… И вообще: оставайтесь. Какая война, простите, к чертовой матери? Кому это все нужно, надобно то есть? Будем пить коньяк – он здесь 1825 года. Пестеля помянем, Рылеева – поэта Кондратия, коего Кондрашка придавил – палач. И поделом, поделом, потому нечего бунтовать, потом деньги от царя брать, на плече царском рыдать, каяться и всех дружков окаянных предавать в розницу!
– Бог с ними, Набоков. Сейчас Россия гибнет…
– Из-за них и гибнет. Чепуха… Время – лучший лекарь. Обойдется как-нибудь.
Колчак смотрел на истощенное лицо, пустые глаза, и ужас накатывал: «А если все, что говорит Набоков, – правда? Господи… Не может того случиться, не может. Я ведь не один. Мы все живы пока. Мы защитим, спасем Россию…»
Дебольцова и Бабина поезд уносил в Екатеринбург. Мальчиковая это была затея – ехать к черту на рога, донкихотствовать, спасать тех, кого никак спасти нельзя было. Но их вела вдруг вспыхнувшая болезненным пламенем совесть, долг, или – как они сами для себя определяли другим словом – «честь». Емкое слово… Для каждого из них оно было целый мир привычных представлений – непреложных, нерушимых до скончания живота, верой, которой никогда бы они не поступились, в отличие от многих и многих, и верностью – эти понятия были частью девиза ордена Святого Георгия, который Дебольцов в окружающей дикости носить не считал возможным, но всегда полагал самой желанной своей военной наградой. У Бабина не было Георгия, но он думал так же.
Он был конечно же жандарм – эту профессию в дворянстве не жаловали, не любили, фи, жандарму и руку-то стыдно подать, да ведь подавали и улыбались при этом заискивающе, понимая, что люди в голубых мундирах нужны, только вот служат плохо – от доброты неизбывной и милосердия национального. А ведь вешать, вешать надобно…
После военного училища Бабин по совету отца – тот был неглупый и жесткий человек, убежденный, что не Кирсановы или Лембке какие-нибудь Россию обустроят от нигилистов, но твердые, образованные и уверенные в себе служащие дворяне, – подал прошение о направлении в Отдельный корпус жандармов. В уважение к заслугам отца прошение это удовлетворили, и оказался молодой подпоручик в затрапезном еврейском краю, где-то в Могилевской губернии. Служить было нетрудно: революционеры с пейсами, истеричные, со слабыми нервами, как правило, легко прекращали «деятельность» после первого же серьезного внушения или отсидки. Здесь понял Бабин одну странную для человека его круга истину: дело все же было не в евреях как таковых. Эти сапожники, ремесленники, купчишки мелкие, фельдшеры или врачи жили своей натужной и непонятной жизнью в черте оседлости и в общем-то никому не мешали. Но была одна закономерность: стоило местному еврею побывать в городе и прочитать «воззвание» или тем более – встретиться с революционерами живьем – и терял голову такой еврей и полагал себя сразу же и навсегда – самым ущемленным, обиженным, задавленным и растоптанным. Не понимали эти нервные большеглазые юноши, что справедливость – понятие абстрактное…
Правда, бывали и даже нарастали погромы. Евреев не любили конкуренты по торговле, ремеслу, их считали виновными в спаде производства, в присвоении благ и ценностей, принадлежащих коренным; претензии эти не всегда были небезосновательными, но: чтобы убивать, устраивать беспорядки, искать сочувствия у правительства и церкви – этого Бабин не понимал и не принимал. Легенды же о якобы имевших место правительственных распоряжениях о содействии погромам полагал всегда делом революционных партий, для которых чем хуже – тем лучше.
В чинах он повышался в срок, и когда новый начальник дворцовой полиции решил обновить состав служащих, для чего разослал свои предположения по ГЖУ[3], – был призван в Петербург, к священной особе Государя… Руководил он частью дворцовой агентуры: «на связи» были служащие, лакеи, поставщики – все, кто мог по случаю или прицельно дать информацию о готовящемся или совершенном преступлении, касающемся дворца. Служба нравилась, несла в себе даже некоторую загадочность, и все было бы просто, даже славно – но… Революция. Февральская выбросила его из жизни – «демократы» не нуждались до поры в услугах полицейских «монархистов», Октябрьский же гнусный переворот поставил точку в жизни семейства в целом: отца растерзали, подняли на вилы, имение сожгли, городскую квартиру в Петербурге опасливый владелец просто отобрал – не продлил контракт найма. Бабин съездил – в подлом обличье – на несуществующую могилу отца, обозрел пепелище и сказал себе: «Пока живу – буду рвать их всех зубами». Теперь он вспоминал о еврейских погромах без содрогания…
…Дебольцов сидел на уголке вагонной скамейки, вслушиваясь в успокоительно-убаюкивающий перезвон колес и неясный гудеж внутри вагона. Плакали дети, кто-то пел про «Муромскую дорожку», за спиной смачно чавкали и булькали – по запаху явно глушили самогон.
На соседней скамье обреталась грудастая девица в рваном зипуне – это по лету-то, на голове у нее раздражающе багровела косынка.
– Мадемуазель… – подвинулся к ней Дебольцов. – А у вас голова не болит?
– Не-е… – удивилась она, но в глазах вспыхнул интерес: молодой мещанин с офицерскими усами был красив. – А что… – кокетливо заулыбалась, – у вас, поди, и лекарство есть?
– О, сколько угодно! – радостно сообщил Дебольцов. Ему было скучно: Бабин полчаса назад ушел на разведку, за хлебом насущным. – Я стану лечить вас весь оставшийся путь. Вы согласны?
– А вы не любите красный цвет? – Она решила поиграть, не соглашаться сразу, слова Дебольцова она поняла однозначно как вспыхнувшую неугасимым светом любовь, костер, на котором сгорают от страсти. – Вы контра? – пошутила, знала: этого слова сейчас боятся все.
– Да что вы, сударыня, – закричал Дебольцов. – Да я только что из Парижа, от товаристча Карла, он же – Маркс, я партейной куриер, чтобы вы себе это знали, прежде чем мы начнем абсолютно доверять друг другу!
– Неужели это правда, товарищ? – Глаза у нее стали похожи на два голубых блюдца. – Я даже и предположить не могла!
– Конечно, не могли! – резвился Дебольцов. – Не могла, так точнее, потому что мы, партейцы, должны на «ты», это сближает и цементирует наше дело, – плел без удержу, его несло. – Собственно, меня направил на развал, то есть на преодоление, Феликс Эдмундович, я не называю фамилии на конспиративных соображениях, но вы… Да? Улавливаете?
– Я знаю, о ком вы говорите… – Она задыхалась от восторга.
– Так вот, – продолжал Дебольцов – он уже почти верил в то, о чем рассказывал. – Я с радостью покинул мирный, спокойный Берлин…
– Вы сказали – Париж?
– Ну конечно же! Я выехал из Парижа в Берлин курьерским поездом, в запломбированном вагоне, у нас связи повсюду и… Да, это апропо, это антр ну, я теряю нить разговора, потому что очень волнуюсь. Перед отъездом ко мне в номер пришла Софа…
– Нет! – Девица прижала к пухлой груди маленькие ладошки. – Нет, не огорчайте меня!
– Перестаньте! Неужели вы могли подумать, что я соблазнил жену товарища по партии? Ни-ког-да! Просто жена Феликса принесла мне крутые яйца на дорогу… Нет-нет, мы только дружим, только, это такое счастье!
Показался Бабин, он торопливо пробирался среди сплетенных ног и баулов, мешков и корзин.
– Мадемуазель, – улыбнулся девице, – можно вас… – отвел Дебольцова к противоположному выходу. – Беда, полковник. Там мужик воблой торгует, подошел ко мне, спрашивает: «Этот усатый, он ведь офицер?»
– И… что же?
– А то, что вы идите в тот тамбур, а я его к вам подошлю – будто вы желаете воблу – оптом. Когда подойдет… – Бабин, протянул кухонный нож с засаленной деревянной ручкой, – полосните, мешочек – заберите-с, потому – кушать нам надо что-то? А после мы этим ножичком с рыбки пахучей кожу-то и сдерем!
– Бабин, то есть – Рыбин! – заволновался Дебольцов. – Этого не надобно, нет. Глупо. Зачем? Подозрение не есть доказательство. Он – сам по себе, мы – сами по себе. На остановке улизнем, а так риск, черт знает что!
– Полковник… – вкрадчиво начал Бабин. – Извольте вспомнить: я не Рыбин. Хорошо? Далее: то, что вы предлагаете, с точки зрения нашей службы – чистой воды нонсенс. Кто же вражеского агента оставляет в таких обстоятельствах? Здесь, Алексей Александрович, – кто кого, так поставлен вопрос, уж не взыщите.
Дебольцов перестал спорить, сунул нож в рукав и под раздрызганные звуки гармошки зашагал по проходу. Мысли одолевали скверные. Агент ЧК? Допустим. Покушения он не совершит, он – «маршрутный», то есть тот, кто вынюхивает активных беляков, разведгруппы противника, контриков – но явных. «А я? – подумал он. – Усы – ошибка, конечно, надобно было сбрить. А так – костюм, походка косолапая – мужик и мужик. Торговец, мешочник – все. Чего Бабин всполошился?» Но Бабин всполошился правильно: нарочито мужицкая речь агента, острые глаза, опущенные плечи – обмануть не могли. За всем этим маскарадом скрывался чекист-профессионал, из рабочих скорее всего, безжалостный и сильный враг. Кто кого, так это теперь в России…
Вышел в тамбур, закурил, тут же выполз «продавец», в руках он держал холщовый мешок, от которого исходил умопомрачительный запах. Не помнил такого запаха Дебольцов.
– Покажи, – протянул руку, мужичок покопался и положил на ладонь жирного золотистого леща.
– Почем?
– Десятка. Еслив рыжье – две. За бумагу – одну.
– А ты – деловой… – нехорошо усмехнулся Дебольцов, подбадривая себя этой злодейской театральной усмешкой. – Держи… – Удар нанес снизу вверх, нож вошел легко, как в масло, успел подумать: «И когда это Петр Иванович наточить успел…»
– Больно-то как… – заверещал мужик, словно подбитый заяц. Протащил его по тамбуру, открыл двери и сбросил в черноту. Нож в крови – не очистился почему-то, когда выдергивал, липкая, вязкая…
– О-ох… – вырвалось у Дебольцова, бросил нож вслед за убиенным и подобрал вкусный мешок. Ах, какая рыба, какая рыба, с ума сойти… – понюхал, тошнота бросилась к горлу давящим комом, и, словно отталкивая от себя мешок, выбросил и его…
Наркомпрод Войков был женат (или держал в партийных любовницах – черт его знает) на красивой даме предбальзаковского возраста, вальяжной, умеющей одеться и поговорить, накрыть стол с шампанским и принять товарищей по работе. Ужины эти иногда выливались в разгул, но этому никто из местных большевиков особого значения не придавал – время тяжелое, сволочное, пропитанное кровью, враг ликвидируется всеми доступными и недоступными способами – как не забыться под знойное аргентинское танго, как не сбросить жар ненависти к изменникам-меньшевикам и эсерам, как не выбить клин клином: ненависть – любовью, сдержанность и скованность – оргией. Главное, чтобы массы верили в строительство новой светлой жизни, ведь они, массы, и сами готовы выпить и закусить – когда есть что, и гульнуть тоже готовы – верят: новая жизнь есть работа, которую сменяет отдых под общим одеялом, – многие этому радуются, полагая, что запреты при «царизьме» вот-вот сменятся вседозволенностью при родном советском правительстве. Только не догадываются, что дозволено будет не всем…
16 июля, после долгого и, как всегда, обильного пустыми словами заседания Уралсовета, Войкова пригласила товарищей и товарок по общему делу – забыться. Правда, конспирация была серьезной, бывшая «мадам» даже не догадывалась, что супруг и головка партии и власти с судорогой и подозрением ждут из Москвы телеграмму с разрешением уничтожить Романовых. Не так давно Шая Голощекин, военный комиссар Уралсовета, специально ездил в Москву, чтобы убедить ЦК в необходимости ликвидации Семьи и челяди, об этом поговаривали, Петр Лазаревич (муж) признался: «Ленина пришлось упрашивать. Он считал, что всех под одно – слишком. На западе партейцы все мозгляки, все теориями пробавляются, там никто не понимает, что революция требует жертв, как Молох, там будущее (когда все добренькими станут и манную кашу с изюмом будут подавать в кровать) глупо почитают настоящим и – идиоты! – требуют милосердия, сочувствия, верят, одним словом, брехне…» – «А как же будет на самом деле?» – спросила жена – она-то знала, что вкусненько будет только ей и подобным, остальным придется преодолевать отставание «царизьма» от мечты, то есть потно и голодно умирать. «А на самом деле – пока не уничтожим пять шестых народца вонючего, пока не вырастим новых людей – нерассуждающих, преданных, готовых на все ради величия партии, – до тех пор трудно придется…» Войков не сказал, что на самом деле Ленина не только не пришлось убеждать в необходимости казни, но и более того – его пришлось сдерживать. Уперев большие пальцы рук под мышки, Ильич вошел в раж и долго перечислял преступления Романовых: расстрел 9 января, расстрел на Ленских приисках, смерть товарищей в каторге и ссылке, погромы…
– Может, 20 тысяч наших легло в землю, чтобы дать народу счастье! – патетически воскликнул Ленин. – А Романовым… Им нужно всем головы отрубить, чтобы отучить от ненависти к собственном народу и от еврейских погромов! Расстрелять! Всех до одного! И чтобы без свидетелей. Революции и так хватает слюнявых интеллигентиков, пускающих лживые слезы по поводу жестокости революции! Революция была, есть и будет жестокой к бывшей сволочи и изменникам из собственных рядов!
…Телеграммы Голощекин не дождался – тянуло в уютный дом Войковых, где так чудно товарищи исполняют на фортепианах, где есть не только самогон, – фу, как примитивно, хотя и единственное возможно после ликвидации, – а и благородное вино в пыльных бутылках, копченая свинина, консервы из Америки и даже свежая колбаса, вот ведь чудо…
Уже на лестнице услышал нестройное фальшивое пение, – это, как всегда в таких случаях, юная большевичка Марта Асмус учила сборный хор из войковских гостей. На этот раз отвратительно выли любимую песню Владимира Ильича «Замучен тяжелой неволей». Было так гнусно, что даже споткнулся и оторвал подошву сапога – вот ведь безголосые, и по нервам бьют, словно утюгом! «Круминьш! – услышал. – Ты хоть и муж мне, но фальшивишь, как будто чужой, тьфу на тебя!» Шая же, проходя мимо, с улыбкой держал руку у козырька – однажды увидел: так делают Ильич и Свердлов и товарищ Горбунов, и с тех пор тоже приветствовал массы, как истинный вождь пролетариата.
А эта Асмус – о, какая свеженькая… Сегодня она была особенно хороша и, когда заметила Голощекина, сразу же задрала юбку и сняла туфлю, выставилась ножка, Шая мысленно продолжил от видимого к незримому и сразу же почувствовал такой неприличный прилив половой мощи, что лицо повернул к Марте, а туловище с непристойной выпуклостью – к хористам. Те сразу же перестали петь и молча уставились. Кто-то ойкнул: «Продолжайте, товарищи». Голощекин вновь повернулся к руководительнице хора. «Я содрогаюсь, – сказал он, – эта песня меня волнует еще больше!» – «Больше кого?» – осведомилась Марта – она была дотошна, как и подобает всякому начальнику хора. «Это секрет», – кокетливо произнес Голощекин, удаляясь к наплывающим звукам рояля. Здесь, с папироской в зубах, сидел коротко стриженный бывший кадет и геолог, а ныне большевик, член Уралсовета и областного комитета партии Борис Дидковский. Он иронично, как ему казалось после стакана горькой, наигрывал «Боже, Царя храни», пытаясь, – он был в этом уверен, – излить в гимне всю свою ненависть к царизму и любовь к рабочему классу уральских шахт и заводов. Иногда где-то на самом дне уплывающего сознания метался утлый вопросик к оскребкам совести: «Я ведь, кажется, был дворянином?» Пустяки какие… Вон Ильич – потомственный, и что же? Как-то рассказали Дидковскому об отступничестве матери Ильича: старшего брата Сашу приговорили за покушение на Государя к смерти. Ну, мать есть мать, ей, матери, все равно, за кого, за что, против чего и против кого. И она пишет царю: мол, ваше и так далее – мой сын – потомственный дворянин и хороший мальчик, если вы его, Государь, простите – я как мать и жена действительного статского советника клянусь и обещаю: мой верноподданный сын станет еще более верноподданным и никогда более не покусится… И якобы царь наложил резолюцию синим карандашом: «Где же ты, милая, раньше была?» Но этот рассказ убеждал только в одном: у большевика – если он настоящий – нет отечества, нет любви, нет привязанностей.
– Не напиваться, – постучал Голощекин по графину, который – наполовину опорожненный – стоял на рояле. – Телеграмму ждем! – Здесь военный комиссар налил себе стопочку и с чувством выпил, потом подобрал лежавшие рядом с графином часы из массивного золота, с гербом, осведомился ядовито: – Романовские, что ли? – щелкнул крышкой и спустил часы в карман жилета.
В это время уже неслась к фортепиано воздушная грация, мадам Войкова, с восторженным криком: «Танго, Борис! Танго!» И была хозяйка дома так нежна, так радостна и непринужденна, что одна из хористок – толстая заводчанка Катя – бросилась к ней с распростертыми объятиями: «Солнышко мое! Когда не то все партийки будут такие, как ты, – что будет, что будет! Ты, товарищ, – великий почин!»
А Войкова деликатно оттолкнула ее, вырвала из вазы розу, сунула в волосы и, улыбаясь ошеломленно, провела ладонью по щеке Шаи: «Коммунистический привет!» – «Экое богатое тело! – ответил Голощекин, впадая в мистический ужас. – Боже мой, какая женщина, разве мы не победим, имея таких подруг…»
А хозяйка уже летела в экстазе к Петру, мужу; толстуха, которая только что прославляла, снова бросилась: «Солнышко мое!» – оттолкнула ее, не зло, по-товарищески даже, ведь Петр уже раскрыл объятия, и плыло над миром одно только танго…
Они сделали несколько па, она спросила шепотом:
– Любишь? Ты был неотразим сегодня ночью!
– В танце я еще лучше! – Он вырвал розу у нее изо рта и сделал это, как бы укусив, все зааплодировали; Голощекин от дверей крикнул: «Не напиваться! Ждем телеграмму!» – «Я приготовил кислоту». – Наркомпрод был в ударе, выплюнул розу, она упала, ее тут же подобрал кто-то из охраны: водочка мешала идти на своих двоих, и охранник прополз к цветку на коленях.
– А вот гармонь! – закричал Войков, хватая трехрядку; заиграл бешено, перебирая пальцами всем на удивление, мадам восхищенно смотрела на любимого, потом подняла бокал:
– Освежите меня вином! – Ей налили, снова зазвучало танго, Голощекин подошел сзади, погладил по талии, восхищенно закрутил головой:
– У твоей жены такая задница… Это не партийно, ты дождешься взыскания!
А за огромным, уставленным довоенными яствами столом, громыхало тарелками человек двадцать или больше, комиссар с бородкой под Железного Феликса вещал:
– Взяли Камышлов; само собой, пленные – что делать? Офицерня сплошная, враги?
– Враги! – дружно поддержали слушатели, не забывая опрокинуть по стаканчику и с хрустом заесть.
– Тогда раздеваем всех догола…
– Все голые были, все! – радостно поддержал охранник с розой.
– Выводим на падинник – это кладбище для скота – и зарываем по пояс в землю! Мороз страшенный! У самих причиндалы вот-вот зазвенят…
– А они звенят? – удивленно спросила начальница хора.
– Утром приходим – а они белые-белые…
– Белые! Так они и есть белые! Мистика!
– К бесу это все, выпьем! – предложил Войков. Бутылка была длинная, с печатью на боку. – Имение его величества, – по складам прочитал Войков. – Ливадия. Густое царское вино… – налил себе и еще кому-то, с другой стороны стола спросили: «Это же народная кровь? Как ее пить?» – «А вот так!» – Войков начал не то глотать, не то судорожно икать, высоко запрокинув бокал над головой.
– Товарищи! – кричала начальница хора. – Мы тут яйцо кушаем, а у Владимира Ильича яйца… То есть – яиц… Я хотела сказать – куриного снесенного нет! И рабочие теперь голодают, как же так?
– Товарищи, это верно. Нужно послать яйцо… То есть яйца – ну, куриные, то есть снесенные – в Кремль! Если в Кремле будут… ну, то, что куры несут, – мы победим, товарищи! Накушавшееся правительство будет принимать верные решения!
С блюда снимали икру черную и красную – пальцами, кто-то смеялся и сразу же начинал плакать: «Ленина жалко… И Свердлова жалко… И царя – тоже жалко». Кто-то вышагивал обнявшись, и грохотал рояль – Дидковский уже не играл, а барабанил, но – все равно…
А толстуха Катя с завода Злоказова стояла в углу и, мрачнея все больше и больше, слушала пьяную болтовню гостей, и слышала она в этой болтовне нечто совсем не праздничное.
– Товарищи… – подошла к столу. – Я не понимаю… Мы что же, мальчика больного хотим убить?
– Ну? – удивился охранник. Он уставился на Катю и перестал жевать.
– А девочки?
– Дак ведь… Ты чё, Катька?
– Я? Я говорю: царь – он помазанник, как же так? Нельзя помазанника тронуть!
– Еще как и тронем-то! Ссыте на нее, товарищи, она – бешеная!
Мадам схватила со стола блюдо с квашеной капустой, подошла к Кате, швырнула:
– Ты… Ты дура! – Капуста облепила лицо, посыпалась на пол, Войкова взмахнула руками и зычно, словно трубящий слон, пропела: – Слезами залит мир безбрежный…
Все вскочили, посуда полетела на пол, экстаз сделался всеобщим. Пели хором, сначала нестройно, вразброд, потом слитно и слаженно:
– Вся наша жизнь – тяжелый труд…
Большевик, похожий на Дзержинского, рванул из угла знамя – красное, с аккуратно нашитыми белыми литерами: «Мы есть, мы – будем!», развернул над головой, крикнул совсем трезвым голосом: «Стройся, товарищи! Тесней ряды!» – и двинулся первым. Остальные замаршировали следом – стройно, с пением: «Над миром наше знамя ре-е-ет…» Толстяк в гимнастерке (за столом ел жадно, больше всех) споткнулся и выронил из плохо застегнутого ридикюля молочного жареного поросенка, вкуснятинку пхнули – раз, другой, кто-то наступил, кто-то поскользнулся, а песня крепла: «Слепое зло падет бессильно…» Вывалились скопом в коридор и замерли, словно на стену налетели: стоял Яков Юровский, новый комендант Дома особого назначения, где содержались под стражей Романовы. Был он трезв, строг, смотрел непримиримо, кепка в правой руке на отлете.
– О, товарищ Яков! – выкрикнул Голощекин нарочито веселым голосом. – Да здравствует наш товарищ Яков!
– Стыдно, – тихо сказал Юровский. – Рабочие – на фронтах гибнут, а они пьют, гуляют, заблевали все… – не глядя, сорвал плакатик с изображением вождя, товарища Ленина, скомкал, размял, как для известной надобности, и, подойдя к классическому трюмо красного дерева, тщательно сбросил остатки переваренного борща с подзеркальника, а по зеркалу все размазал – торопился очень…
– Рас-стре-ляю… к чертовой матери… – Голощекин все же был сильно подшофе и несуразно взял под козырек.
– Телеграмма получена! – вещал между тем Юровский, потрясая розовым бланком правительственной связи. – За мной все, кому положено!
По лестнице двинулся первым, гости толпой несуразной следом, постепенно все построились по должностям и значимости, песня вскипела с новой силой: «Чья власть на свете так сильна?..» Реплики вспыхивали то там, то здесь: «Девок, девок изуродую – мать родная не узнает!» – это кто-то предполагал о царевнах, «Святая… эта… которая…» – формулировал еще кто-то, хозяин же недавнего торжества, Войков, открывал, срывая ногти, один ящик за другим – в стенных шкафах, столах, тумбочках и столиках искал куда-то запропастившийся маузер. Найдя же – вывалился в хвосте гостей на улицу.
Была ночь, тишина плыла над городом, ни огонька вокруг, в отдалении, словно гроза надвигалась, звучали раскаты. Все враз отрезвели, Голощекин подошел к Юровскому: «Пушки сибирцев, торопиться надо». – Вдруг начальница хора с треском разодрала белую праздничную кофточку: «Ах, тальянка ты, тальянка, – взвыла, будто пахучая мартовская кошка, – косогором улочка на тебе…» – «Вся жисть, тальянка, все одно – разгулочка!» – подхватила толпа, бросилась в пляс, непримиримый, злобный, разухабистый и свальный. Кто-то рвал на себе волосы и топтал пиджак, кто-то выкаблучивал так, что земля из-под ног летела, как из-под песьих роющих лап. Посреди хаоса и воя замер со знаменем в руках похожий на Феликса, стоял икая, голова клонилась долу, вокруг топали, кто-то крикнул: «Царствию рабочих и этих… пособников… подвижников… подельщиков… ну – крестьян – конца не буди-ить…» – «Феликс» дрогнул и с грохотом рухнул, наступив на край полотнища. Оно разодралось с оглушительным треском. Но – никто не заметил, не до того было. Женские голоса пристроились, выводили ладно, все покрывала голосина начальницы хора: «Ах, тальянка ты, тальянка, ты не плачь, красавица, мы свово царя-поганку вздрючи-им за яйца!» – в последнем слове она не спела «и краткого», вышло очень мелодично.
Голощекин между тем подошел, держа руку под козырек не по уставу, странным таким углом – к Юровскому, на запястье военного комиссара болтались на длинной цепочке «романовские» золотые часы.
– Милый Яков… Ход революционного времени – неу… нео… остановим! – нашел окончание и уронил часы. Поднял, приложил к уху: – А все равно – идут! Ишь, какие-царские-сякие…
– Ну ладно, хватит, все! – гаркнул Юровский. – Поехали, – скрылся в темноте. Все стихло – словно дирижер палочкой взмахнул; Голощекин, продолжая держать руку у козырька, – момент требовал значительности и силы, – направился к автомобилю, там уже сидели Войков и все остальные. Дверца оказалась захлопнутой некстати, Шая начал рвать ее: «Пустите, пожалуйста…» Дверца не поддавалась. «Как же так, – недоумевал Голощекин, – ведь без меня не может… не может совершиться…» Наконец он догадался, что следует особым образом повернуть ручку, дверца открылась, свалился на сиденье, встал: «Господа! То есть… мы против господ, значит, я к тому, что главное… событие двадцатого века совершится неотвратимо! Однако… Здесь запах?» – «Шая, ты заблевал всю машину! Сядь!» – «Что значит – заблевал? Это мы о-чи-ща-ем-ся! В новую прозрачную… То есть – белую… Нет. Светлую жизнь! Товарищи! Весь мир следит за делом рук товарища Ленина! И за нашими… как бы…»
Автомобиль тронулся, «Феликс» – он воткнул древко знамени в задний бампер – рухнул со звоном, но – поднялся: «Без… знамени… нет… сила… не… та…» – рвался следом за ускользающим автомобилем, но тяжелый флаг тащил совсем в другую сторону. И рев автомобильного мотора смешался вдруг с грохотом вышибленной оконной рамы и звоном выбитого стекла…
Таяла короткая июльская ночь, яркие летние звезды исчезали, растворяясь в свету, доктор Боткин сидел за столом у свечи и торопливо записывал странные, невесть откуда нахлынувшие мысли: «Друг мой… – выводила рука, – я думаю, что мы все здесь, в этом тюремном доме, давно уже мертвы, и остается только подождать, когда этот факт непреложный станет достоянием всех…»
Спал мальчик, вскрикивая во сне, Александра Федоровна сидела на стуле рядом с его кроватью, и губы беззвучно шептали молитву: «Господь Всеблагий, все по воле Твоей, но сохрани ребенка безвинного…» Император лежал с открытыми глазами, не спалось, недавняя обедница не шла из головы – дьякон не заговорил, а запел слова заупокойной, и священник подхватил, не поправил, и все молящиеся опустились на колени… Не должно человеку себя отпевать при жизни, грех это… Или? Нет – прозрение, знамение, скорбное предчувствие, ниспосланное Господом, как некогда Сыну Своему, когда Тот молился о чаше. «Пусть будет не так, как хочу я, – повторил Николай слова Спасителя, – но как хочешь Ты…»
Дочери спали крепким молодым сном, и утомленные слуги, даже рабочие у пулеметов сладко похрапывали под убаюкивающий, похожий на первый весенний гром, дальний грохот пушек Сибирской армии.
Автомобиль остановился напротив Ипатьевского дома. «Хватит болтать, пора и делом заняться!» – раздраженно сказал Юровский. Дом был белый, заря уже стояла над мрачным, притихшим городом. «Я их разбужу». – Юровский ушел.
Поднялся по лестнице, вот и гостиная, здесь, за аркой, «спальня» доктора Боткина, подошел, тронул за плечо, Евгений Сергеевич – он только что закончил свое письмо – провалился в сон крепко и глубоко, пришлось нажать на репетир золотых докторских часов.
От мелодичного перезвона Боткин проснулся. «Вы? – спросил без малейшего удивления – полагал: коменданту даже положено не покидать узников ни на миг. – Что угодно?» – «Переезжаем. Разбудите всех, жду в столовой».
Они собирались медленно, сонные, уставшие, с серыми землистыми лицами узников подземелья. «Это у них от нервного переутомления», – подумал Юровский. Он был фельдшер и имел право на свой собственный диагноз. «А невры, – так эту систему органов человека называли у него в семействе, – у них подкачали потому, что из царей – да в грязь!» Здесь его мысли приняли другое направление. Вспомнил рассказ о как бы неожиданной реакции Ленина на просьбу о расстреле Романовых: «Все ждали рассусоливаний разных – а он, на тебе, взял да так круто все порешил…» Рассмеялся: знал бы Голощекин и остальные деятели… Ленина убеждать в необходимости ликвидации царишки и присных и нужды не было. Ленину, а он ведь адвокат, – ему доказательства надобны были, чтобы мировому коммунистическому сообществу в поганую харю ткнуть. Вы-де там о законности печетесь, а бывший царишка хитрый и коварный жулик, и место этому жулику – в земле.
План был прост и еще проще исполнен. Нашел училку французского, она написала под диктовку – якобы от сочувствующей офицерской группы – предложение организовать побег, Романовы клюнули, вступили в переписку. Когда материал накопился – уведомил секретно вождя. Вот и вся недолга…
А училка эта… Жаль, конечно, но так и умерла – утонула, кажется, не дождавшись встречи с любимым поручиком с «той» стороны. И работать, стерва, стала только потому, что понимала: откажется – и за связь с врагами – под нож.
Конечно, помогли ей… Утонуть. Да ведь борьбы без жертв никак быть не может, никак…
Вот они, сползлись. Начинаем последний путь. Странно: спокойны-то как… Здесь усмешка проползла под усами: секретность держим, вша не проползет.
– Значит, так, граждане Романовы: пушки стреляют, но на освобождение от сибирцев рассчитывать вам не след. Они без погон, и послало их социалистическое правительство. Меньшевистско-эсеровское. Они нам и вам все одно – враги. Второе: анархисты поклялись вас всех под корень. И поскольку в планы рабоче-крестьянского правительства красного Урала не входит ваша досрочная смерть – переводим всех тайно в другое тайное же место. За мной… – двинулся первым, они шли сзади, послушно, как выводок утят за маткой-уткой. Шагал не оглядываясь. Анфилада верхнего этажа, лестница, двор, анфилада нижнего. Они ему были безразличны, никогда не смог бы совместить главу государства, императора, с этим бывшим полковником без погон. А эти девицы? Обыкновеннее не бывает: поют, полы моют… Ненависть была к другому: царизму, как противоположному всеобщему пролетарскому братству. Это он готов был задушить собственными руками. А их всех… Только как носителей зла, не более. Улыбнулся: вон, на стенке, матерная брань. Оно и верно: искренние пролетарские чувства требуют выхода.
Пока вел их длинным окольным путем – товарищи по работе с интересом обследовали предназначенную комнату. «Ну что ж… – Голощекин изловил муху и задавил ее, произнеся приговор: – Отлеталась, контра. Я говорю, комната хорошо выбрана, стены деревянные, рикошетов не будет. Жизнь наших товарищей, товарищи, это капитал нашей партии». – «А то я подумал – отлетит пуля от стенки… – начал давиться хохотом предуралсовета Белобородов, – и – Якову в лоб!» – засмеялся истерично. – «Ладно, – не поддержал Войков. – Трагический момент истории…» – «Ну и что? – смеялся Белобородов. – Якову – и в лоб, разве не цирк?»
– Ладно, товарищи, встанем у дверей, здесь мы не помешаем, – посерьезнел Голощекин.
Караульный начальник Медведев, не обращая внимания на высокое начальство, осмотрел прихожую, остановил качающуюся лампу. Вошел Юровский:
– Ты, что ли? Давай на улицу, глянь, что и как. И не слышно ли будет.
Парень даже заулыбался – слава богу, миновало, не придется живых в покойников превращать. Ушел, тут же появился перед окном, оно выходило в сад. Оборвал плющ – мешал смотреть – и стал вглядываться: интересно, все же…
Юровский уже приглашал:
– Проходите, граждане Романовы, вот сюда, пожалуйте… – Словечко произнес простецкое, наверное, неуютно стало, сработал под «всех»: среди массы – и Ленин затеряется…
Вот она, комната, метров тридцать, лампочка маленькая, обои в полосочку – мрачно. «Что же, и стульев нет? И сесть не на что?» – спросила Александра капризно. Она ни на мгновение не теряла ни облика царского, ни манер.
– Стулья… – бросил в пустоту, тут же трое безликих втащили три стула. Царь посадил мальчика рядом с собой, села и Александра. Алексей не выспался, болела нога, сюда донес на руках отец. Он молчал, только в сонных глазах нетерпеливый детский вопрос: «Долго еще?» Все были сонные и ни о чем не догадывались.
Молча вошла команда: венгры-коммунисты и русские – самые надежные. Среди венгров – один еврей, себя Юровский евреем не считал – принял лютеранство. Вслед за наркомвоенделом мог бы повторить: «Я не еврей, я – большевик». Интернационал любит кровь не в жилах, а снаружи. Револьверов, кои каждый сжимал за спиной, – никто не заметил. Настроение было переезжать, а не умирать. Юровский выглянул, сощурился – троица храбрилась, четвертый, Дидковский, стоял в стороне и тщательно нюхал рукав. Закрыл двери, и сразу же зазвучал его равнодушный голос: «Николай Александрович, ваши родственники в Европе стремились вас спасти, но этого им не пришлось, и потому мы теперь сами принуждены вас расстрелять». Логику Юровский никогда не учил… Логика – это метафизика, а значит, чушь. И сразу же громыхнули выстрелы и слились в залпы и снова по одному; женщины кричали так страшно…
Медведев стоял у окошка в ужасе: все было слышно, грохотало на все ближайшие улицы и переулки, надо бы бежать, предупредить – не получалось, ноги одеревенели, потом стали ватными, и слезы полились из глаз, удержать не мог, мыслишка проклятая сверлила, да ведь с какой болью: «Людей убивают, девиц, мальчишку, ах, как зря все это, как зря…»
Завыли романовские собаки, вой был длинный, похоронный – почуяли, твари. Войков прислушивался, веки у него дергались в такт выстрелам, Голощекин держал в руках часы, Белобородов съежился. Дидковский привалился спиной к дверям комнаты, за которой шла бойня, и молчал, уставившись в одну точку.
– Предлагаю всех увезти к реке, в мешки, колосники – и в воду. Скрыты будут навсегда! – с восторгом произнес Войков.
Стрелять перестали, Голощекин закрыл часы. «Все. Убиты. Сжечь их к чертовой матери», – закурил нервно; Белобородов выдернул папироску у Шаи изо рта и, затянувшись пару раз, раздавил каблуком: «Якова назначили? Якову поручили? Вот пусть и ломается. Мы тут не объедки чужие подбираем, мы – контроль революции!»
Отвалились створки дверей, повалил дым, сквозь него, тенями, пробирались один за другим партейцы: русские, местные и иностранные; за ними, на полу видны были бесформенные тела и кровь повсюду…
Войков оглянулся на своих и решительно шагнул к дверям смертной комнаты, на пороге не задержался, сразу пошел к распростертой Александре Федоровне. Кровавых луж было в обилии, кровь на глазах свертывалась, превращаясь в странное подобие говяжьей печени, на одной такой луже наркомпрод поскользнулся и едва не упал. Повернул к Якову белое, словно крахмалом присыпанное лицо, спросил тихо – так, чтобы те, в коридоре, не слышали:
– Столетия пройдут, благодарное человечество нам памятники поставит. Одно: зря ты по форме не огласил. Я, значит, о том, что хочу этот перстень… – наклонился, оборвал с шеи императрицы кольцо на цепочке: золотое, с огромным кроваво-черным рубином, гладко отшлифованным. – Ты, поди, и не знаешь, что это зовется «кабошон»? – Юровский махнул рукой, бери, мол. – Спасибо. Праправнуки глянут – и вспомнят. Тебя, меня, товарища Ленина, – постоял на пороге, вглядываясь в бездонный камень, потом посмотрел на мертвецов. Все они застыли в разных позах – как смерть застигла, лежали вповалку, некрасиво, и все же было в этой нечеловеческой картине нечто возвышенное и даже очищающее, будто сказал кто-то за спиной Петра Лазаревича: «Совершился Промысел Божий во искупление грехов…»
– Чушь! – крикнул Войков. – Бога нет! Сказки все это!
– Чего ты орешь? – удивился Юровский. – Нету, есть – тебе-то что? Наше царство отсюда и строится без Бога, запомни, – погасил свет, и вдруг там, в темноте, призрачно возник широкий луг и лес на краю, и две лошади с казаками-конвойцами проскакали, охватывая в кольцо счастливого, смеющегося Николая Александровича и мальчика: так радостно, но уже не от мира сего бежали они навстречу друг другу…
Над травой плыл мокрый туман, звуки колокола, невесть откуда взявшиеся, донеслись издалека, словно сон…
Призрачный дом – бывшая дача управляющего – здесь решили переночевать Дебольцов и Бабин – стоял на отшибе, среди сада, владельцы уехали или их расстреляла новая народная власть, Бог весть.
Дебольцов проснулся первым: стройное пение ввинчивалось в мозг, низкие мужские голоса выводили будто панихиду: «Коль славен наш Господь в Сионе» – и, подчиняясь неведомому зову, полковник встал. «Слышите, ротмистр?» – «Что? – привстал Бабин. – Рассвет? Извините…» Храп стал еще сильнее. «Надо же… – подумал. – Сильный характер, все нипочем» И вдруг обнаружил – безо всякого, впрочем, удивления, что одет не в затрапезный костюмчик, выданный Бабиным еще на подъезде к Петербургу, а в гимнастерке, погонах, аксельбантах – справа, как положено, и даже Георгий – ведь избегал носить при Государе, все же сразу скажут: любимчик. Государя и так обсуждают – мерзко, несправедливо, зачем же добавлять? Между тем пение обнаружилось где-то совсем рядом, близко даже, вышел в сад, цвет листьев и травы был невсамделишный, какой-то чрезмерно зеленый, словно театральная декорация. Хотел вернуться и разбудить Бабина, но здесь увидел сквозь туман стройную человеческую фигуру: некто шел навстречу шагом легким, неторопливым, было такое впечатление, что и земли едва касается. Вот он выплыл из тумана, Господи Сил, да ведь это…
Шагнул навстречу. Царь стоял у куста, который был весь зелен, только одна ветка по-осеннему багровела, оттеняя бледное, белое даже лицо и белую же эмаль креста.
– Ваше величество… – проговорил одними губами. – А как же императрица? Дети?
Царь молчал, взгляд был вроде бы и живой и в то же время так устремлен куда-то в пространство, что поймать его никак нельзя было, и от этого леденела кровь. И вдруг он поднял правую руку, в пальцах зажат листок, сложенный вчетверо, протянул молча. Как не взять? Это нельзя было не взять, хотя уже и понимал Дебольцов, что видит перед собой совсем не живого человека, а только странный и оттого страшный отзвук. А пение было между тем все громче и громче, оно явно доносилось с улочки, на которой стоял дом, Дебольцов сделал несколько шагов, но теперь от Государя, или от того, что было его обликом, явственно донеслись слова: «Отвезут в лес, и положат на траву, и снимут одежду с убиенных, и все, что найдут, – разделят между собой. А тела бросят в дорогу…»
Дебольцов побежал. В спину ему, вдогон – последнее слово, тихо, как шелест травы: «Помни». Оглянулся. Там никого не было, рванул калитку, выскочил и замер в изумлении, чувствуя, как наползает страх: свершилось…
У покосившегося домика стоял, сияя фонарями, грузовик «фиат», за крышей шоферской кабины уже совсем высветлело, и оттого автомобиль смотрелся страшным силуэтом. Подошел на негнущихся ногах, встал на колесо…
Так и есть, ведь ожидал это увидеть: трупы, много, и так хорошо виден мальчик с двумя прострелами на груди, Государь – будто заснул, только кровь у рта и синие губы, черные веки… Остальные – вповалку, окровавленные, но лица мирные, словно познавшие последнюю тайну…
Звезды меркли и гасли, пение смолкло, и где-то совсем рядом прозвучал веселый голос Бабина: «Прекрасный рассвет, полковник!»
– Что? – пружинисто сбросил задубевшее тело с постели, за окнами вовсю щебетали утренние птахи, Бабин стоял на пороге и сладко потягивался, словно сытый домашний кот. – Какой… какой рассвет… – сбежал по ступеням крыльца – вон он, куст, ветка увядшая, этого же просто не может быть… – Идите за мной! – как боевой приказ отдал и пошел быстрым шагом таким знакомым ночным путем. В спину хлестнул удивленный голос: «Полковник… Стихи какие-то?» – вернулся, Бабин держал в руке сложенный вчетверо лист – тот самый:
«Пошли нам, Господи, терпенье…» Значит – не сон? Боже ты мой…
К забору подбежали одновременно. Вдалеке, у Ипатьевского дома, мельтешили всадники с винтовками, урчал грузовой автомобиль, а небо в створе улицы было желтым, неправдоподобным…
Оглянулся: до́ма, в котором ночевали, вроде и не было больше, или он вдруг повернулся другим своим боком. Из дверей же (никогда таких раньше не видел – тяжелые, словно врата ада) медленно-медленно выходил Государь с мальчиком на руках, за ним императрица, дочери, Боткин, замыкали трое слуг: горничная, повар и лакей. Лица у всех были спокойны, значительны, шаг размерен и даже величествен, все шли в туман…
– В грузовике трупы… – давясь произнес Дебольцов. – Там Семья. Все, все… – в бессилье закрыл лицо руками.
– Да… Да что вы такое говорите?.. – испуганно спросил Бабин. – Что за ерунда, полковник, вы же не дамочка нервная, прекратите!
Между тем «фиат» с горящими фарами и боковыми огнями был уже близко, следом скакал конный конвой.
– Я… все равно не верю, – вяло сказал Бабин.
Когда все скрылось в пыли, Дебольцов подошел к дороге. «Смотрите!» – крикнул он, Бабин осторожно приблизился и замер: кровавый след – багровый, пузырящийся – шел по колее, исчезая на глазах. «Это – они… – мелко-мелко закивал Бабин. – Полковник, не стану лукавить: я испуган…»
– Все кончено, Петр Иванович… – Дебольцов стоял с открытыми, остекленевшими глазами и говорил странным, будто не своим голосом. – Там шахты… Положат… Потом увезут. В пути «фиат» увязнет… Новой могилы… не найдут. И тогда их бросят в дорогу… Костер там… горит…
– Какой… костер… – Бабина трясло. – Вы… о чем?
– Я не знаю… – Дебольцов уже приходил в себя. – Все кончено…
По странному совпадению все так и произошло: скрыть убиенных в шахте Юровскому не удалось. Трупы снова погрузили в кузов и решили отвезти за город, на противоположную сторону, на Московский тракт. Там тоже были глубокие шахты. К пяти часам утра автомобиль миновал переезд на Горнозаводской линии железной дороги и въехал по проселку в болотистый Поросенков лог. Пушки уже грохотали вовсю, дни красного Екатеринбурга были сочтены. И когда уже казалось, что вот он – Верх-Исетский тракт, – слабый «фиат» заелозил гладкими колесами по непролазной грязи.
Юровский вывалился из кабины, прислушался и, уже понимая, что решение придется принимать здесь и немедленно, закричал дурным голосом:
– Толкать! Всем толкать, мать вашу…
Спешились, скользя и падая в грязь, напряглись, упираясь что было мочи в задний борт, но колеса – словно в насмешку сделанные без единой риски – проворачивались, издевательски плеща грязью и мелкими камнями в лица.
– Не взять здесь, Яков Михайлович, – зло выкрикнул шофер, – силенок всего ничего, а груз какой? Отъелись на народной-то крови!
– Складывайте костер, – приказал Юровский. – Остальным рыть яму – прямо у борта. Торопись…
Солнце стояло высоко, когда догорел костер с двумя телами и побросали в яму остальных. Все тот же неугомонный шофер удивленно принюхался: «Товарищи, они не воняют, святые, что ли?» – «Заткнись», – посоветовал Юровский недобро, один из конвойных ухмыльнулся, раздумчиво сказал: «Вишь, Яков, я царицу за п… потрогал, теплая еще была. Кабы не революция – поди и не пришлось бы, оттого и получается: не зря мы жили!»
Принесли кислоту, но прежде, нежели поставить банки на трупы, приказал Юровский разбить лица покойных прикладами.
– Никто, никто не должен опознать их! – надрывно кричал обомлевшим сотоварищам. – Спрятать, спрятать надо, мудачье вы неотесанное, если сибирцы их найдут и опознают – какой урон лично товарищу Ленину и делу нашему, бей, круши, доктору вон врежь и девкам, царишке, царишке, сучьему кровососу, да не жалей, не жалей ты!
Били не жалея, сверху казалось, что молотьба идет или ковка по железу – хруст глухой стоял…
Ящики с серной кислотой расставили по телам, расчет был прост: банки разобьются от выстрелов и зальют трупы. Так и случилось: грохот револьверов смешался с треском лопающихся сосудов, кислота выплеснулась, пошел дымок, труп на дне ямы пошевелился и даже переменил позу – мышцы сократились. Это привело палачей в ужас, один лишь Юровский хранил мертвое молчание: каменное лицо, глаз не видно. И все как-то сразу сделалось безразличным: так бывает от ощущения хорошо совершенного преступления. Впрочем, они это называли: «работа»…
Уходил «фиат», понуро рысили всадники, догорал, чадя смрадно, костер. С трехсотлетней империей Романовых было покончено. И с огромной страной, что раскинулась на бесконечных пространствах богатством, красотой, умом и верой в Бога.
Но еще плыли кучевые облака над синими озерами, и внешне стояла Русь…
25 июля Сибирская армия вошла в Екатеринбург. Подчинялась она не то Уфимской директории, обосновавшейся с лета 1918 года в Омске, не то Временному Сибирскому правительству – вряд ли это имело принципиальное значение: и те и другие исповедовали эсеро-меньшевистские убеждения, то есть принципиально социалистические, и боролись за ликвидацию власти крайних социалистов – большевиков. Шел извечный спор между товарищами – с какого конца разбивать яйцо: с тупого или с острого. И лилась кровь ничего и ни в чем не понимавших людей…
Войска входили торжественно, с развернутыми бело-зелеными знаменами, с такими же нашивками на рукавах, но – без погон: последнее было тоже принципиальным: армия народа никак не должна ассоциироваться с армией Государя…
И гремели оркестры, и кричали «ура!» жители, настрадавшиеся от террора ЧК, и бросали цветы. «Да здравствует демократическая республика!» – размахивал бело-сине-красным флагом оратор слева. «Возвращение к бездарной монархии невозможно!» – «Вернуть Государя! – орали справа, под бело-желто-черным. – Долой социалистов, коммунистов и жидов!»
Дебольцов и Бабин стояли среди ликующих горожан, напротив чернела огромная надпись: «Смерть большевикам!» – за спиной отпускал нервные междометия ладно одетый человек с черной окладистой бородой, при галстуке. Дыша в затылок Дебольцову легким перегаром, сказал насмешливо: «А чего вы, господа, тут стоите? Офицеры, поди? – Наметанный был глаз. – А я – горный мастер. И я вам просто скажу: из этого говна не выйдет ни х..!» – повернулся резко и скрылся в толпе. «Да ведь я, пожалуй, согласен… – протянул Бабин. – Разве они думают о Государе?» – «Правы, ротмистр, – отозвался Дебольцов. – Этим сейчас сглотнуть по стакану и к дамским попкам как можно крепче. Идемте…»
Присяжный поверенный Руднев остался в городе для «связи». Прощаясь, работник областного комитета партии крепко пожал руку и уверенно сказал о скором возвращении. «Если кто придет и на меня сошлется – примите и помогите». – «Но в городе знают, что я защищал ваших людей на процессах. Это не повредит?» – «Обсуждали. Не повредит», – еще более уверенно заявил работник. Он был средних лет и хорошо знал, что такое партийная работа, в подполье – в том числе. И поэтому не сказал Рудневу, что его, Руднева, арест практически предрешен. На специальном заседании, обсуждая будущую подпольную работу, товарищи совершенно верно предположили, что всех все равно не спрятать, значит, наименее ценные в нелегальной ситуации должны оттянуть на себя месть и зверства бывших каторжных сотоварищей – меньшевиков и эсеров. Рудневым решили пожертвовать в интересах дела. Но в те времена об этом еще не говорили потенциальной жертве открыто, призывая ее взойти на костер во имя «общего дела». Для подобного нужны были традиции, их только предстояло создать. Вместе с Рудневым жили две его дочери: старшей, Вере, исполнилось двадцать два года, она была полноправным членом партии и совершенно убежденной коммунисткой – ей-то товарищ из обкома вполне мог все сказать, и она восприняла бы приказ партии спокойно и взвешенно. Красивая девица, высокая, стройная и лишенная всяких женских начал. Подобный тип женщин был в те времена характерен для центральных органов партии.
Что касается младшей – Нади, она была девушкой нежной, доброй, полной противоположностью сестре, не очень верила в грядущее царство свободы и здорово досаждала старшей неудобными вопросами. Полгода назад, перед агитационной поездкой в Нижне-Тагильский заводской округ, за вечерним чаем вспыхнул неуемный спор между сестрами, испугавший Дмитрия Петровича. «Вера, – вдруг начала Надя, – меня рабочие спрашивают: почему учение товарища Ленина верно, а товарища Богданова – нет?» – «И что же ты отвечаешь?» – Глаза у Веры насмешливо сузились. «Я говорю: Богданов по-своему Бога ищет, и в этом нет ничего плохого. А Владимир Ильич утверждает, что есть только молекулы и атомы, и никакого Бога никогда и не было». – «Ленин прав», – вмешался отец. «А я верю, что будет второе пришествие Христа, – горячо сказала Надя. – И мы встретимся с мамой! Бог – сущность мироздания, так Гегель учит. И значит – бытие, лишенное сущности, – есть видимость! Я так и объясняю!» Вера переглянулась с отцом: «Ну? А что я тебе говорила? Она дура, вот и все!» – «Наденька, мы все обязаны подчиняться партийной дисциплине, в противном случае выйдет кто в лес, кто по дрова, и светлого будущего мы не построим». – «Необразованные и дураки вообще никогда и ничего не построят! – с сердцем сказала Надя. – Чем больше я думаю о том, как работает партия, – тем больше убеждаюсь: вождям знания надобны, чтобы управлять. А массам – только азы, не могущие свернуть слабый рабочий ум с назначенной дороги. Вы получите миллионы рабов, но не борцов». Вышел скандал…
…Надя вернулась домой с улицы – ходила на разведку. Отец и Вера сидели за столом, мрачные, молчаливые, видно было, как напряжены оба, как прислушиваются к звукам, доносящимся с улицы. То были звуки приближающейся гибели…
– Радость обывателей очевидна, повешенных не видно, – с усмешкой сообщила Надя.
– Естественно, – отозвалась Вера. – Все впереди. А радость… Эти люди заражены тлением старого общества. Читай Ленина: гроб с мертвым телом бывших заражает нас.
– Ничего тревожного? – спросил отец.
– Не знаю… Например, участник нашего кружка Люханов валяется на базаре пьян. Говорит: царя и царицу и детей убили из револьверов. Добивали штыками. Кровь брызгала на потолок. Потом увезли в лес и зарыли в каком-то логу…
– Не слушай пьяных, – прищурилась Вера.
– Ты не веришь?
– Не верю? Чушь… Поганое семейство отправили в безопасное место, во всех газетах написано. А Николая… Он – Кровавый. Поделом.
– Газеты большевиков, по-твоему, пишут правду, а сами большевики – лгут. Удобная позиция… Я верю Люханову. Он – шофер ЧК!
– Но, Надя… – вяло проговорил Дмитрий Петрович. – Я полагаю, что предмета для спора просто-напросто нет! Газеты законспирировали правду, вот и все. Да! Расстреляли всех! А если бы они попали в руки белых?
– Белые – на севере и на юге, папа. Здесь – меньшевики. Царь им не нужен, это же так очевидно…
– Да… – протянула Вера, скользя неприязненным взглядом по лицу сестры. – Я всегда говорила: ты – не революционерка! И никогда ею не станешь. Слишком много думаешь…
– Не знаю… – Вера подошла к отцу. – Папа, я помогала вам, я искренне разъясняла рабочим на заводах, я всегда считала, что угнетение народа – да, есть! Но разве убийство главы государства спасет вашу революцию? Ты же умный человек…
– А ты – дура, – разъярилась Вера. – «Глава государства»… Как язык поворачивается!
– Взрослыми стали… – задумчиво-печально сказал Дмитрий Петрович. – А мама… не дожила.
С улицы послышался шум автомобильного мотора, Вера выглянула в окно, отодвинув уголок занавески, и повернула к отцу белое лицо:
– Сибирцы…
Громыхнула дверь, они уже входили: старший, без погон, и двое казаков. Замыкал солдат – чернявый, с распутно бегающими глазками.
– Гражданин Руднев? – Офицер повернул к Дмитрию Петровичу курносое, миловидное лицо. Руднев молчал, и тогда курносый произнес, не повышая голоса: – Если вы гражданин Руднев – у меня приказ о вашем аресте, вот, извольте ознакомиться… – протянул сложенный вчетверо лист, развернув предварительно.
– В чем дело? – Руднев спросил, чтобы продлить паузу, скрыть вдруг нахлынувшее волнение: в приказе все было сказано. Но офицер стал грубить:
– Военный контроль осведомлен о ваших сношениях с партией большевиков. Мы преследуем членов этой партии.
– За что? – насмешливо осведомилась Вера. – Сволочи, контра недорезанная.
– Гражданка Руднева Вера Дмитриевна? – Офицер был по-прежнему дружелюбен. – Вот, пожалуйста, есть приказ и о вашем аресте.
– Я спросила – за что?
– Ах, это… Извольте: вы партия германских шпионов, ваши методы не могут не возмущать.
– Будто ваши методы – образец морали. Борьба не знает сострадания.
– Это вам и предстоит понять. Прошу следовать за мной, вещей не надобно.
– Почему? – Руднев все понял.
– Потому что это недолго… – Офицер надел фуражку и направился к дверям.
Надя сдернула с шеи прозрачный голубой шарф – давний подарок покойной матери и предмет постоянных вожделений сестры: «Вот, возьми», – обвила шарф вокруг Вериной шеи, прижалась, неприязни как не бывало: уводили на гибель родного человека, сестру, понять бы это раньше…
– Вот видишь… – миролюбиво, почти нежно сказала Вера. – Я ведь была права… Прощай, – шагнула вслед за отцом.
Казаки удалились равнодушно, придерживая шашки на перевязях, Надя бессильно опустилась на стул и заплакала. Солдат, на протяжении печальной сцены дремавший у комода, сдернул фуражку, надел ее на ствол винтовки, пригладил буйные, словно вороново крыло, волосы и улыбнулся:
– Ну. Чё? Тя как-то? Булка-милка?
– Надя…
– Вот чё, Надюха… – таинственно огляделся. – Ты, я чай, партейная?
– Что тебе? – Вкрадчивый голос, ужимки раздражали, решила покончить прямым вопросом.
– Ну-у… – протянул, свернув губы в трубочку. – Большая, вон как груди-то топорщатся, могла и догадаться.
– О чем? О чем догадаться, кретин?
– Дак ить – ты за сицилизм? Я – то ж буду. Вера наша в лютчее будуще, – сделал смешное ударение на втором «у», – диктуить нам объединиться, то ись – слиться.
– Что ты несешь? Как это – «слиться»? – заинтересовалась Надя.
– Партейно. Любовно. Вон – на диване. И ты – вольная курица. А твоих щас прислонят. К стенке. А так ты – свободна. Плата за мой страх, значит…
Он был трясущийся, скользкий какой-то и хлипкий. Надя разбежалась и изо всех сил толкнула двумя руками:
– Ах ты, немочь бледная, меньшевистская!
Бог ты мой, как ужасно он падал, как перевернулся, ударился и заверещал – и слова какие-то хотел выплюнуть, да не выплевывалось. От боли.
– Дура… – сказал жалобно. – Я те руками трогал? За причинное место хватал? Я ить спросил! А ты? Да у мене и в мыслях не было – тоже мне, кляча. Завлекла одна такая. Да у меня на тебя – никакой мышцы, поняла? Иди, иди, тебя через версту спымают и вослед родным в воду-то и спустят. Сволочь… От наслаждения отказалась. Сроду таких дур не видал.
– Я из винтовки затвор – выну, – вытащила вполне профессионально, улыбнувшись насмешливо: – Сицилист… Пока ваша меньшевистская дрянь языками молола – мы, большевики, учились владеть оружием. Для грядущих битв. Дурак… – Из квартиры уходила не оглянувшись, будто знала: еще не навсегда.
В мгновение ока революционная столица красного Урала превратилась в то, чем ей всегда надлежало быть: уездный городишко Пермской губернии. Грязный, вонючий, да к тому же еще теперь преисполненный кровавой фанаберии, страха и тяжелого смрадного пьянства. Храбрились и боялись, исходя смертным потом, все, кто успел помочь «товарищам» доносом, продовольствием, медикаментами или даже просто добрым словом. Чернь сильна, пока властвует. В печали она всего лишь падаль…
В доме бывшем Ипатьева поселился чешский генерал, Дебольцова и Бабина туда не пустили. Что ж… Не чувство мести вело Алексея, нет. Он был уверен: тела надобно найти. Похоронить достойно. И показать всему миру, на что способны люди Интернационала, возвестившие всем никогда не заходящее солнце. Там, на Западе, в Америке, Англии, – там безмозглые, наивные недоумки. Если большевиков не остановить – подрастет поросль где угодно еще: в Японии, Германии и Италии, во Франции: в конце концов, в Париже было много опытов по «установлению власти народа», этой безмерной кровавой фантазии всех времен…
– Хотите побудить этих предателей начать расследование? – догадался Бабин. – Напрасно, мы только время потеряем…
Но Дебольцов настаивал…
Улица, по которой шли, была длинная, прямая, чем-то напоминала одну из петербургских – давнюю, наверное еще до Елизаветы. Ротмистр уловил в глазах полковника вдруг вспыхнувшую тоску, сочувственно улыбнулся:
– Что ж, Алексей Александрович, я понимаю… Этот кровавый город хорошие люди строили, напоминает, согласен. Только отвыкать надобно. Вон колокольня – поднимемся?
Долго считали ступеньки, отдыхали, наконец добрались. Город внизу лежал в дымке, зеленые окраины смотрелись близко, воздух был напоен свежестью и влагой.
– Как славно, как мирно… – с хрустом потянулся Бабин. – Помните, у Лермонтова? «Воздух чист, прозрачен и свеж, как поцелуй ребенка».
– Я решил: если откажут – будем искать сами. Надеюсь, вы согласны?
– Полковник, вы идеалист! Розыск убиенных – это не посольские разговоры подслушивать… Вещественные доказательства преступления – это, знаете ли, мало кому дано.
– Тела не есть «вещественные доказательства», ротмистр. Для меня, во всяком случае. Найдем, Бог даст…
– А с другой стороны? – рассуждал Бабин. – Ну хорошо – большевики, да и весь революционный аспект: меньшевики, эсеры, анархисты… Вы подумайте: им Бог не дал ничего, кроме зависти и жадности, да еще претензий безмерных, и они режут соседей и друзей, родственников, детей не щадят. Они нажрались идеей и как кокаина нанюхались, и маршируют в никуда и всех за собой утаскивают. И нет лекарства, нет противоядия! Почему? А потому, что русский человек из сказки вышел и любой дряни верит, раскрывши рот. Эх, полковник… Вот мы с вами обнимемся когда не то – как здешние жители говорят – на этом, так сказать, берегу и побредем на тот… А возврата уже не будет. Никогда.
– Петр Иванович… – мрачно посмотрел Дебольцов. – Ваша начитанность – она угнетает. Понимаете? Ничего доброго, один похоронный звон. Экий вы, право… Ни во что не верите.
– Верю, что народ, сидящий во тьме, увидит свет великий, и сидящим в стране и тени смертной воссияет свет. Только это заслужить надо, Алексей Александрович…
…Часовому у штаба Дебольцов показал «шелковку», полученную от Деникина в горькую память о царе. Вышел караульный начальник, взглянул с интересом: «Зачем же к нам?» – «Объясню полковнику». – «Генералу, – поправил службист. – И смотрите не ошибитесь, мой вам совет, полковник…»
Шли через залы, набитые солдатней, в приемной молодые люди собрались вокруг белого рояля: тоненький, с вдохновенным лицом, шпарил новомодное танго.
– Звуки борделя, – не удержался Дебольцов. – А что, господа, это ведь традиция: в любом городе вино и бабы, а как взяли – дураки будем, если не попользуемся…
– Конспи-иративный… – врастяжку произнес пианист, не прекращая перебирать клавиши. – Ра-азве-едчик… А что, господин разведчик, поглядели на красные тылы? Убедились? Что все к е… матери катится… Может, вам это теперь ближе? – и вдохновенно заиграл «Интернационал».
– Прошу, господа… – прищурился: «Офицеры – адъютантик невысок, щеголеват, аксельбанты».
– Вы кто по чину? – Бабин пригладил усы. Адъютант молча показал нашивку на рукаве.
– Это я не понимаю, – поддержал Дебольцов. – Это – у чехов. А вы претендуете быть русской армией?
– Генерал суров… – нехорошо улыбнулся. – Со мной – можно. А с ним… Он вас расстреляет.
Вошли. Картины на стенах, скульптуры на подставках, огромный персидский ковер. Богатый человек жил…
За столом – в белой исподней рубашке, безликий, только нос торчит. Рядом еще один адъютант – аккуратно чистит яблоко. Почистил, протянул почтительно:
– Пожалуйте, господин генерал.
– Ну? Что? – впился, словно высверлить хотел. Глазки маленькие, ушли под лоб. – Какого вам рожна? – начал грызть яблоко.
Дебольцов протянул «шелковку», Бабин – свое удостоверение.
– Вот оно что… – положил документы на стол. – Ну и что же надобно от нас господину Деникину? Или вот – дворцовой полиции? – посмотрел хищно. – Да мы ваших людей… Как вас там? – снова заглянул. – Ротмистр? Мы ваших людей расстреливаем за преступления, совершенные при царизме. Что вам надо?
– Я требую, полковник, немедленного расследования, – произнес Дебольцов ровным голосом.
– Ко мне следует обращаться «господин генерал», – уперся ладонями в стол, видно было: дрожит от ярости.
– Не знаю. На вас нет погон. Кроме того, мне известно, что покойный император пожаловал вас только «полковником». А лампасы у вас – от коммунистов.
– Подержи-ка, милый… – отдал недоеденное яблоко адъютанту, встал – брюки у него действительно были с лампасами. – Да вы как… как смеете? Это решение законного правительства. Не вам судить!
– Бросьте, полковник. Дирекция ваша – все коммунисты. Только не уважаемые товарищем Лениным. И потому для меня вы только полковник. Я требую расследования. Убита Семья.
– Какая еще… семья? С огнем играете, господа хорошие…
– Семья в России одна: царская.
– Напрасно стараетесь. – Командующий подошел вплотную и покачал указательным пальцем перед лицом Дебольцова, потом ротмистра. – Забирайте ваши бумажки. И благодарите судьбу за то, что не приказываю вздернуть. Вон!
– Что ж, полковник… – процедил Дебольцов, пряча «шелковку». – Господь рассудит нас.
Бабин щелкнул каблуками:
– Честь имею, ваше превосходительство. Погибла Россия.
Теперь надо было попасть в урочище Четырех Братьев: по слухам, вторая часть трагедии разыгралась именно там. Поезда по Горнозаводской линии ходили только воинские, пешком же… Безнадежная была затея.
– Остановим извозчика? – предложил Дебольцов.
– А деньги?
– Бог подаст… – Дебольцов вышел на проезжую часть. Ах, город, город, какой ты весь кривой и поганый, ненатуральное в тебе что-то, и воздух вдруг потяжелел – словно в морге… – Эй, братец! – позвал обшарпанный фаэтон. – Окажи милость…
– Чего тебе, шелупонь? – подозрительно свесил голову ванька. Был он лет тридцати, глаза смотрели внимательно, недружелюбно.
– Отвези к сто восемьдесят четвертому переезду.
– По Нижне-Тагильской, что ли? А чего ты-то там потерял, Петькя?..
– Меня зовут Алексей Александрович. Он, – кивком обозначил Бабина, – Петр Иванович. Я – флигель-адъютант покойного императора. А Петр Иванович – ротмистр дворцовой полиции в Санкт-Петербурге.
Извозчик долго не отводил немигающих глаз. Потом сказал раздумчиво:
– Не врете… Прощенья просим – говорите правду.
– А ты – психолог?
– Слово незнакомое, суть понятна. Да. Я лица различаю. И слова. Поехали.
Плотиной выехали к кафедральному собору, свернули направо, вскоре обозначился Верх-Исетский завод и поселок при нем. Дома были все больше низенькие, на два-три окошка, черные от времени бревна и гнилые крыши не свидетельствовали о достатке. Дальше дорога пошла полями, и вдруг обрушилась такая тишина, что ошеломленный Дебольцов тронул извозчика за плечо и шагнул на дорогу. Красиво было… Разливались жаворонки, повиснув плывущими точками над землей, шелестела трава – как мирно было все, как спокойно.
– А это что? – Бабин склонился над глубоким следом – судя по всему, автомобильного колеса.
– Это след грузовика, – не задумываясь ответил Дебольцов. Он знал, тут не могло быть ошибки.
Впереди загудел паровоз. «Железка, – обернулся возница. – Разъезд, будка то есть, она на той стороне рельсов».
– А это что? – спросил Дебольцов. – Болото?
– Это лог, господа хорошие… Этот авто трупы вез? – След чернел по наезженной дороге сильно, он будто звал…
– Этот… – повернул Дебольцов голову. – Тебе интересно?
– Россия порушена. Без царя – она не Россия, а так…
Колеса загромыхали по деревянному настилу из веток и бревен – или шпал? В грязи не очень было видно.
– Давно мостки? – спросил Бабин.
– В прошлом году мотал-от в Коптяки, на озеро, рыбу брать – не было́.
«Не было́… – повторял про себя под цокот подков Дебольцов. – Не было́…» Нелепая мыслишка вдруг закрутилась в голове, страшная и странная, вслух такое не произнести, и все же…
– Ты про урочище слыхал?
– Что ж, господин полковник… Конечное дело – слыхал. У кого в нашем беспутном городишке душа болит – те все слыхали. Тамо шахты старательские, тамо коптяковские хрестьяне иконки, камушки ценные – так говорят – находили – в кострищах. Ишаку не понять, что одежу в этих кострах большевики жгли. Тамо теперь судебное следствие наряжено. Туда ведь едем?
– Туда. – А мыслишка крепла: «Бревнышки, бревнышки эти – они не зря. Они не сдуру на дороге появились…» Но боялся Дебольцов. Отгонял мыслишку. Уж такая она была… Вспомнил забавное слово: метафизическая…
Въехали в прозрачный березовый лес, солнце играло на черно-белых стволах; зеленея, просвечивали старые ели и сосны – смешанный пошел лесок, на глазах густея и теряя прозрачность. Наконец среди деревьев слева увидели реденькую солдатскую цепь.
Когда приблизились, навстречу побежал судейский в форме, на вид не старый еще, с мелким лицом, на котором, впрочем, вполне отразилась значительность момента:
– Что вам угодно?
– Разрешите нам пройти, – попросил Дебольцов.
– Право же, господа, – раздраженно взметнул ручками, – что за неуместное любопытство, право! Есть правила, согласно которым… – наткнулся на горящий взгляд Дебольцова, спросил неуверенно: – Собственно… кто?
– Русские, – почему-то сказал Дебольцов. Что это была за мотивация такая – он бы и не объяснил. Но судейский внял.
– Проходите, – бросил кратко. – Руками ничего не трогать.
У старательской шахты стояли еще два чиновника и две женщины в хороших платьях, с зонтиками. Та, что была помоложе, цедила капризно:
– Ну, мама, – с французским ударением, – ну почему папа, – такое же ударение, – смеет нас гнать? Это же следствие! Да какое еще! Историческое! С ума спрыгнуть!
– Лиза, – парировала мать, – но, согласись: это не наше дело. Отец, – попроще говорила, – и так был столь любезен, что взял нас с собой…
Пока шел этот разговор, Бабин успел заглянуть в ствол и присесть у ближайшего костра. Поковыряв в нем палочкой, он поднял на Дебольцова ошеломленные глаза:
– Полковник, вы только взгляните, это же невероятно! – На ладони держал нечто матово выблескивающее, Дебольцов нагнулся и почувствовал, как земля уходит из-под ног: такая знакомая, многократно виденная – то была серьга из розовой, среднего размера, жемчужины – самые любимые серьги. Она носила их постоянно. Боже мой, Боже мой…
Он увидел – непонятно, непостижимо, как идут они навстречу по монастырской тропинке – все: наследник, императрица, великие княжны, мальчик был в матроске и шел рядом с отцом…
Открыл глаза: серьга была уже в руке у судейского, Бабин стоял с мертвым лицом, в небо уходила старая береза с готическими ломаными ветками – знак небытия…
Надя выбралась из города только ночью; шла осторожно, жалась к стенам домов. Решила идти в сторону Перми, подумала: на какой-нибудь станции сядет на поезд, доберется до губернского городка, а уж оттуда каким не то способом отправится к тетке в Петроград. Но случилось непредвиденное: в темноте, перепутав, Надя направилась не по Пермской линии – левее, а по северной, Горнозаводской, та шла правее и могла привести ее к желаемому результату только длинным окольным путем – через Кувшинскую и Верхне-Чусовскую. Этот путь был опасен из-за неровности фронта и банд – с той и другой стороны.
На рассвете, окончательно измотанная, голодная и сонная, Надя добралась туда, где накануне проехали Дебольцов и Бабин: к переезду № 184. Здесь было тихо, домик сторожа стоял на открытом месте, и Надя решила попросить воды и хлеба или выкопать что-нибудь на огороде. Открыла калитку, вошла, грядок много, заросшие, только все полеглое и пожухлое. Выдернула морковь – ярко-желтую, такая Наде никогда не встречалась. Потом – будто из-под земли появилась длинная и тощая фигура сторожа в грязной и истертой форменной одежде, сторож был небрит и выглядел не совсем в себе.
– Ты… Почто здесь? – хрипло спросил, вглядываясь сумасшедшими глазами.
– Я… Я умираю с голоду. Вот сорвала морковь. Но она – желтая? Почему у вас морковь – желтая? Почему все в таком виде? – Надя заплакала.
– Дак… Поливать-то – некому. Жена ушла. Померла. Один я… Вот и говорю: ты же там… – повел головой в сторону леса, – должна быть. – Схватил за руку: – А ну, пойдем, пойдем-ка… – и потащил. Промахнули переезд, дорога скрылась в мелколесье, и сразу появилось солнце – теперь уже высоко над гребнем леса. Сторож шел быстро, почти бежал, Надя едва поспевала, и с каждой минутой все более и более одолевал ее страх. «Сумасшедший… – лихорадочно думала она. – Что ему нужно от меня, что? Я боюсь его!» Но вот вышли на огромную сырую поляну, замкнутую по сторонам лесом и кустарником, над травой полз низкий туман, резко и тревожно кричала выпь…
– Она же… ночная? – едва ворочая языком, спросила Надя.
Усмешка тронула белые губы, вспыхнули глаза:
– А здесь, барышня, место особое, вот птица и не спит. Караулит…
– Кого… Господи…
– Их… – шагнул на помост из веток и шпал. – Здесь они… И ты – ты тоже здесь. А чего же ты ходишь?
Стало страшно. Надя опустилась на колени, тронула мокрые шпалы и повернула голову: от леса шел какой-то неясный звук…
То, что увидела, было обыденным, совсем не страшным: вереница людей плыла в тумане мимо странно увядшего куста, скрываясь среди деревьев. Последней шла высокая девушка в длинной юбке, с распущенными волосами. Надя подняла глаза на сторожа – он тоже смотрел, не отводя завороженного взгляда. Перекрестился:
– Я чай – узнала?
– Кого? Кого я должна узнать? – Надю затрясло, она уже поняла…
И тогда девушка в длинной юбке обернулась. «Да ведь это… Господи, нет! Не хочу…»
Она закричала от этого невероятного, невозможного не то сна, не то яви и побежала, уже ничего не соображая и словно сквозь сон слыша злобные выкрики: «Царская дочь! Царская дочь!» Ее схватили, швырнули в руки чекистов – то был обыкновенный вокзальный патруль, толпа поверила, все возбужденно переговаривались и желали кожаным курткам поскорее вывести в расход всю контрреволюционную нечисть.
Только два человека вступились за Надю. Одна была женщина средних лет и «бывшего» обличья, в шляпке и с газовым шарфом вокруг шеи. «Как вы смеете! – крикнула она старшему патруля. – Эта девушка больна, у нее жар, разве вы не видите?» – «Чека все видит… – лениво отозвался старший. – Она… то ись – мы видим, что ты недорезанная и лучше заткнись!» – «Вы не смеете, не смеете преследовать больных людей!» – «Мы расстреливаем, а не преследуем». – Он выстрелил женщине в лицо. Толпа смолкла, перестала жевать, но ведь обыкновенное дело в лихие дни. Главное, что не меня убили…
И здесь к чекистам бросился тоненький молодой человек в хорошем костюме, лаковые ботиночки прикрывали замшевые гамаши, в руке тросточка – он словно сошел сюда с довоенного Невского проспекта.
– Мерзавцы! Убийцы! – кричал с породистым акцентом. – Как вы смеете убивать людей, негодяи! – Он был сразу и бесповоротно обречен, в толпе – без всякого уже ужаса, но с большим любопытством ожидали, что сейчас произойдет. Старший потянул маузер, но в это мгновение путь ему пересекли две монашки. «Матушки, – отвлекся чекист, – благословите заблудшую душу…» – сложил ладони, протянул, старая монахиня смачно плюнула: «Изыди, антихрист!»
– Вот, гражданы! – завопил чекист. – Вы все видите воочию, что поповщина не желает сотрудничества с советвластью! Наглядная агитация, товарищи! Я так про себя думаю, что в мое приставание к етим бабцам никто всерьез и не поверил!
Голос за спиной – такой знакомый (был в Москве, видел Ленина и даже слыхал, как вождь спросил, обращаясь к патлатому в пенсне: «Товагищ! Вы уже пили чай?») проговорил с раздражением: «Что происходит? Почему тгуп? Убгать немедленно!»
То был Дебольцов – в фуражке со звездочкой, с кобурой на ремне. Рядом стоял Бабин в таком же обличье. Оба пробирались в Казань, надеясь, что город вскоре возьмет однокашник Дебольцова по Николаевской академии Владимир Каппель и судьба устроится как бы сама собой. Что же касается картавого говора – здесь все было просто: Дебольцов вспомнил дом в степи и товарища Плюнина.
– Попгошу без гассусоливания! Кто эта девица? Почему вы ее хватаете?
– Вот именно! – подскочил в гамашах. – Я немедленно даю телеграмму господину Ульянову! И вы имеете учитывать в своих дальнейших действиях мою телеграмму!
– Хогошо, хогошо, я ознакомлюсь с вашей телеггаммой сгазу же, как только она поступит! – сообщил Дебольцов. Все приняли его слова нормально: и молодой человек, и толпа, и патруль. – Так, товагищи, будем газбигаться, – посмотрел на Бабина, тот ухмыльнулся краем рта, понял: жалостливый полковник решил спасти «царскую дочь».
– Вас, товагищ, и ваших сотгудников я пгошу пгойти к нашему вагону. И немедленно застегните пуговицу! Из-за этих пуговок мы гискуем всем!
– А… вы, товагищ… То ись – кто таков?
– Я должен десять газ повтогять? Я комиссаг комиссии товагища Дзегжинского. А это – товагищ Бабин, из контггазведывательного. Вон там наш паговоз, с вагоном, мы идем туда и во всем газбегемся… – пошел первым, показывая дорогу, – у пакгауза действительно стоял потертый синий вагон второго класса…
Двигались процедурно: впереди Дебольцов хамским размашистым шагом, за ним двое подручных волокли остолбеневшую Надю, старший патруля вышагивал с достоинством, следом замыкал Бабин, он держал руки за спиной и выглядел очень значительно.
Вошли в узкое пространство между вагоном и стеной пакгауза, Дебольцов аккуратно вытащил наган, сказал нормальным голосом: «Ротмистр Бабин, заканчивайте!» – и выстрелил старшему в кадык. Два хриплых вскрика обозначили, что Бабин молниеносно сработал ножом. «А вы так и не застегнулись, товаристч… – проговорил Дебольцов, пряча наган. – Идемте, идемте, – взял Бабина за рукав. – Здесь сейчас весело будет… – Бросил взгляд на девушку: – Мадемуазель, вы свободны, ступайте…»
– Но как же так, как же… – бежала Надя следом. – Почему вы их убили, вы же – красные?
– Это не имеет ровным счетом никакого значения, – непримиримо отозвался Дебольцов. – Вы живы – до свидания. Точнее – прощайте!
Она не отставала:
– Но как же так… Подождите…
Завернули за угол пакгауза, мгновенно убрали «красные» атрибуты и оружие в мешок, Надя с криком вылетела, схватила за руку:
– Вы не смеете, не смеете!
– Что я не смею, мадемуазель?
– Вы не можете меня бросить… – сказала с отчаянием, безнадежно.
– Вы куда едете?
– В Петроград. Там тетка…
– В Петрограде Зиновьев, Урицкий и Володарский. Красная сволочь… Где ваши родители?
– Убиты… В Екатеринбурге. Сибирцами…
– Нам только большевички не хватало! – посмотрел на Бабина, тот улыбнулся:
– Но зато – какой…
– Я прошу вас… Я не знаю, кто вы… Но – пощадите, не бросайте меня… – плакала Надя.
Дебольцов снова посмотрел на Бабина, тот пожал плечами.
– Хорошо… – помедлив, произнес Дебольцов. – Но я должен предупредить вас, мадемуазель: путь наш – во мраке, поэтому – только до первого спокойного места. Прошу не обижаться…
Глаза Нади сияли счастьем…
В этом же месте, за пакгаузом, произошло спустя несколько минут еще одно очень важное событие: из тумана выбралась обыкновенная крестьянская телега, на ней сидели две женщины. Телега остановилась, возница сдернул шапку: «Извиняйте, дамочки, щас за овсом сбегаю, голодом лошадки только на бойню ходют…» Женщины сидели молча, обе были сильно утомлены, молодая сказала печально: «Мне иногда снится, что мы вместе, что я не оставляла его ни на миг… Говорят, он теперь в Японии. Красивая, наверное, страна – Фудзияма в снежной шапке, сакура цветет… Там поэты пишут такие славные стихи, вот, послушайте: «Удрученный горем, так слезы льет человек… О, цветущая вишня, чуть холодом ветер пронзит, посыплются лепестки».
Это была Анна Тимирева со своей горничной Дашей. Обе пробирались в Омск…
Арестованных в Екатеринбурге большевиков и причастных решено было поместить в плавучую тюрьму на Исети. Около двухсот человек разного возраста и пола были доставлены на барже к месту пребывания и под конвоем переведены в трюмы. Все прошло без эксцессов, арестованные послушно бежали с палубы на палубу с прижатыми к затылкам руками, веселый мат сопровождал действо, солдатик из охраны жалостно тянул каторжную песню про Сибирь, над которой займется заря…
Все было как всегда в таких случаях – подзатыльники, незлобная ругань – большевики были по большей части знакомыми, ближними или дальними, в этих местах всегда все знали про всех абсолютно все. Варнацкий обычай, утвердившийся среди крепостных и беглых.
И поэтому арест этот казался Рудневу и Вере временным, не страшным. Они тоже бежали в цепочке среди прочих, Дмитрий Петрович даже в глаз схлопотал за строптивость и все время поглаживал заплывающую скулу. «Думаю, продлится недолго. Наши придут, да и этим – что с нас взять?» – «Не знаю, папа…» – отозвалась нахмуренная Вера. Порванное платье и распущенные волосы придавали ей залихватский разбойничий облик бывалой бабенки, не боящейся ничего…
Оба были бы и правы, но некое странное обстоятельство, вдруг вмешавшееся в дело, грозило все трагически перечеркнуть. В этот раз сопровождающим арестованных назначен был старший унтер-офицер Венедикт Сомов. Было ему тридцать лет от роду, происходил из работных людей Невьянского завода, родителей своих не помнил: те умерли при его еще малолетстве. Воспитала тетка из соседней Шайтанки, теперь она была очень старая, и Венедикт о ней ничего не знал, да и не желал, если по правде. Рабочим он был хорошим, выбился в помощники горного мастера, даже поучился немного в Демидовской горной школе, но начавшаяся война перечеркнула и учебу. Был ранен, получил Георгия, по ранению вернулся домой, и здесь начавшаяся Февральская революция застала его в страшных раздумьях об устройстве мира. Впрочем, колебаний – с кем идти и за какую власть драться – у него не было. Для башковитого и тертого парня мгновенно вырисовалась невероятная возможность: пожить в свое удовольствие, прибрать к рукам, что плохо лежит, что же до идейного обоснования – на это трижды наплевать. Белые, красные – все дрянь, но конечно же те, кто держался за свое и не предлагал половину отдать голодранцу, – такие были куда как ближе и понятнее. И поэтому большевистские листовки, в изобилии попадавшие в контрразведку, где служил Сомов, приводили в неописуемую ярость. Да ведь и знал не понаслышке: комиссарские проповеди – они для дурачков. Не родился еще на свет такой комиссар, кто себе не взял, а ближнему отдал…
Легкость крови и безнаказанность сделали Сомова лютым. В этот конвой – после того, как большевичков свели в трюм, Венедикт приказал принести из грузовика сотню динамитных шашек, обвесить ими баржу по бортам и соединить единым запальным шнуром. На охи и вздохи начальника караула и некоторых солдат Сомов прочитал целую лекцию. Он вещал:
– Здесь у которых возникает опаска: мол, гробить души живые зазря – Бог, мол, накажет – возражаю. Что есть душа живая? Она есть верующая во Христа Спасителя, Бога нашего истинного. А эти, кто теперь внутрях? Разве они веруют? Ну по совести если, то веруют: в Ленина, Янкеля Свердлова и прочих жидков, с которыми русскому человеку вовек не по пути! И потому лично я покараю их всех и сейчас же, не отлагая содеянного в долгий ящик, потому что эслив их ноне станет мене – нам на небесах зачтется и спасение России приблизится!
После этой пламенной речи последние возражения умолкли, и плавучая тюрьма была тщательно приготовлена к уничтожению.
– Что начальство скажет… – чесал в затылке офицер, начальник охраны. – Могут ведь и попенять…
– Ну – для виду разве что… А и потерпим! Пострадать за обчее дело – это я вам, господин поручик, скажу – хорошо! Чем мене говна – тем чище воздух! Не боись.
Веру он приметил сразу: красотка и фигура невиданная! Сколько восторгов… Венедикт и вообще считал, что самая сладкая баба та, которая заловлена насильно и взята в любовь без согласия. Больше страсти в таких…
Когда охрана покинула баржу, Сомов сел в лодку и подплыл к борту:
– Которая Руднева – на выход! – не поленился подняться и снова спуститься – охота пуще неволи; усадил в лодку. Объяснил:
– Вами очень заинтересовались, очень. Считайте – повезло.
– Я все равно ничего не скажу.
– Так оно и лучше, я бы сказал – слаще!
Вера посмотрела с недоумением, подумала: «Пьян, наверное, сволочь. Ну да и черт с ним. Что он мне сделает?» Бормотанья Венедикта не слышно было, плеск весел глушил, но замыслы унтера выглядели не безобидно: «Плотненькая какая… – шептал, – в то же время – пухленькая. Восторг какой… Опыт подсказывает – нетронутая. Ну, это щас наверстаем, это – наше…»
На берегу стоял грузовик, в нем шофер, молодой казак. Подтянув лодку, спросил безразлично: «Как всегда, господин унтер-офицер?» – «А то не знаешь, дурак? Стели матрас». – Голос Венедикта дрогнул, он вспомнил слова: «Восторг любви нас ждет с тобою…» – и даже мелодия зазвучала в ушах, лихорадочно начал срывать одежду, пуговицы на брюках полетели в стороны, треснул рукав гимнастерки. По лету кальсон и рубахи не носил, трусов тоже – что зря время терять. Когда остался голый и мелким шажком двинулся к Вере, казак даже глаза закрыл: уж сколько раз видел и ко всему привык – вою Венедикта, воплям очередной жертвы, к одному не мог привыкнуть: ноги и туловище у старшего унтер-офицера, как всегда, были покрыты чирьями, они у бедолаги никогда не проходили, и, кто знает, может, смирился с ними, как смиряется человек с волосатой грудью, например…
– Ну? Чего застыла? Сейчас почувствуешь разницу! – Он имел в виду себя – какую разницу могла почувствовать Вера? – схватил за рукав: – Давай сама, я люблю, когда сама, а то срывать, то, сё… Нехорошо. Чего ждешь, стерва! – нанес удар по ребрам, она вскрикнула, упала, начал задирать ей юбку, срывать исподнее – верх его не интересовал. Вера кричала, отбиваясь, снова ударил и яростно раздвинул ей ноги. – Ну, ну, – шептал, давясь, – налезай, налезай, а то у меня подходит, подходит, большевичка х…!
Казак отвернулся. Вечер падал на реку, солнце зашло, и заря догорала уже за лесом. «Папа, папочка!» – кричала Вера, извиваясь под насильником, и вдруг над рекой поднялся огромный столб пламени, донесся раскатистый взрыв. «Ну, все, мне хорошо, а тебе, дура? Непонятливая…» – встал, натянул брюки и неторопливо направился к пулемету, знал: сейчас кто-нибудь спасется, не без того. Не дадим спастись…
Только теперь поняла Вера, осознала, что случилось с баржой. С окаменевшим лицом, полуголая, стояла она по колено в воде и смотрела, как дымом закрывает фарватер и горящие комочки сыплются в воду. Потом послышался плеск, и трое вышли на берег – лиц не видно было, да и не знала никого из арестованных. Ударил пулемет, зверская рожа Венедикта подрагивала в такт, гладь реки вспороли длинные очереди, и люди мгновенно исчезли.
Баржа догорала…
К концу XIX века дела Дебольцовых пошатнулись: металл окончательно перестали брать из-за вредных примесей, завод пришлось закрыть; земли, правда, оставалось много, но прибыльного хозяйства на ней не вели – никто не желал этим заниматься, и потому отдавали в аренду, а чаще – просто в залог. За счет этого содержали в гвардии сыновей и достойно выдавали замуж дочерей, однако платежи по залогу совершались из года в год все реже, в конце концов от двух тысяч изначальных десятин оставалось около восьмисот – лес в основном, но и его постепенно сводили – кругляк был прибыльнее всего: деньги давал мгновенно. По этим остаткам былого величия и пробиралась рано поутру несмазанная телега, на которой восседали Дебольцов, Бабин, Надя и возница, наглый малый лет тридцати с картофелиной вместо носа и мелкими веснушками на щеках. Был он чем-то неуловимо похож на Алексея. Ехали молча, только иногда веснушчатый запевал диким голосом какую-нибудь революционную песню. Вот и сейчас горланил что было мочи о товарищах, кои должны идти в ногу непременно смело и при этом еще и духом крепнуть. Правда, следующий куплет выходил вполне оригинально: «Вышли мы все из народу, а как нам вернуться обратно в него?» – вопрошал, кося наглым глазом в сторону Алексея.
Места здесь были душевные: прозрачный лес, поляны, поросшие земляникой, – ее красные россыпи то и дело пробивались сквозь темную зелень лугов – чистый воздух и полное отсутствие комарья. «Хорошо… – задумчиво проговорил Бабин. – Будто в детство вернулся».
– Во-во, детство… – охотно вступил в разговор возница. – Я – тож памятливый, я славно помню вас, барин, – улыбнулся Алексею, – в костюмчике бархатном, и гувернер позади. А я – всего на год вас и молодее – держу блюдо с ягодой, а вы это блюдо жадно жрете!
– Будет врать-то… – отмахнулся Дебольцов.
– Врать?! – закричал веснушчатый. – Ну уж, подвиньтесь! Страшная правда, барин, состоит в тем, что папаня ваш, Александр Николаевич, генерал-майор и кавалер, – только и занимался, что у моей мамани-покойницы, царствие ей небесное, наслаждений искал! И оттого, Алексей Александрович, мы с вами братья единокровные, уж не взыщите!
– Хватит молоть. – Дебольцов отвернулся, нахмурился. Подобрали «братца», напоролись… Пешком бы идти, да ведь Надя устала… Черт знает что такое… Случайность, называется. Вот тебе и случайность!
– Молоть! – заорал возница. – Ладно. Товарищи-господа, глядите! – повернулся в профиль. Для убедительности еще и пальцем потыкал в щеку: знай, мол, наших.
Он и вправду был похож, спорить тут было не с чем.
– Ефим Александрович, – снял картуз. – Ну, само собой – по матери моей я – Мырин. Хотя имею – по установлению истинной народной власти зваться правильно: Де-боль-цов!
– А не боишься, что за принадлежность к дворянской фамилии тебя новая власть упечет? – поинтересовался Бабин.
– Оно точно… – поскучнел Мырин. – Время теперь революционное, бросовое, человека в расход пустить, что два раза плюнуть: тьфу и тьфу! При этом, господа, это к вам, сучьему вымени, относится главным образом, смекайте…
– Да-а… – протянул Бабин, трогая прутиком Мырина по плечу. – Замечательный революционный мужичок! Носитель! Господи… А ведь оркестр играл, полковник, и как играл! И гвардия шла…
Первым делом подъехали к дому, он был поставлен еще первым Дебольцовым в новомодном тогда классическом стиле: антаблемент, колоннада, окна с «замками». Но боже ж ты мой, что оставалось теперь от былого величия… Ободран, бедный, беспощадно и страшно – как курица, которую вот-вот положат в котел: ни перьев, ни внутренностей. В полном недоумении смотрел Алексей, не веря глазам своим. «О господи…» – только и сказал Бабин.
А Мырин тут же присоединился к толпе крестьян и бывших рабочих завода – те стояли перед пустым окном, которое корявая женщина в кожаной куртке и красной косынке использовала как трибуну:
– Я, как женщина революции, етого и представить се не могу, – вещала ораторша скандальным голосом. – Как мы, бабы, жили? Истощенный непосильной работой, мужик являлся к своей бабе – и что? Одно колыханье на пустом месте! Недоедали мужского бабы! Недоедали женского – мужики, и вой стоял по Расее… Штаны-то у всих – без груза!
– Чертовка большевистская, – сказал кто-то в толпе. Еще кто-то хохотал звонко-рассыпчато – невсамделишно…
– Отныне у власти – мы, большевики! И мы вас, мужики и бабы, напитаем. И мы стиснем друг друга в каменных большевистских объятиях, и Расея пополнится!
– Да здравствуить нова власть! – истошно завопил Мырин. – Власть, котора допускаить друг друга к любви! Это святое дело товарища Ульянова, он же – Ленин!
Бабин и Надя остались у ступеней и стояли молча. Дебольцов поднялся и остановился на пороге. Господи… Как же это было неузнаваемо все, и оттого – страшно. Зал, покрытый плесенью, разоренный, с разломанными полами – золото искали – и сорванными обоями, пробитыми стенами. Люстра одиноко болталась под потолком, и звон хрусталя доносился, как похоронный, с дальнего кладбища. Книги – разорванные, полусожженные – валялись повсюду, устилая пол отвратительной мозаикой небытия и убийства. Подобрал акварельный портрет матери: кто-то наступил на него и продавил, но юное прелестное лицо семнадцатилетней Марьи Сергеевны все равно было прекрасным и словно спорило с мерзостью запустенья.
И услышал Алексей дальний звук гармони. То была с детства знакомая песенка: «Шарф голубой». Как проникновенно выводил гармонист, сколько страсти и муки вкладывал, показалось даже, что не гармошка это, а величественный орган, исполняющий надгробное рыдание…
Поднялся на второй этаж, было темно, только небольшое окошко подсвечивало неверно, здесь некогда была комната мамы, двери висели на одной петле сорванные, вошел, там, у стены – высокая, стройная, в длинном платье, с печальным лицом…
– Мама… – тихо сказал и шагнул к ней, но… Ни-че-го.
Ветки без листьев заглядывали в окно, там уходили в горькую неизбежность мертвые поля, зима царила без надежды на пробуждение. «Как же так… – подумал, – теперь ведь лето?» И – странно, вдруг – привычное флигель-адъютантское обличье: гимнастерка с аксельбантами, Георгиевский крест. «Да я просто уснул или умер», – было спокойно и благостно, будто пришел корабль в долгожданную пристань…
…Когда спустился – Надя и Бабин и даже Мырин стояли недвижимо, как во сне, никого у дома не было более, а у окна…
Боже мой, как тягостно, как горько… Чтобы увидеть лучше – спустился по оврагу чуть ниже, здесь почему-то снова были сугробы, а на доме застряли хлопья снега, и мама стояла у окна или нет, показалось, то был только силуэт, прозрачный и бесплотный.
Телега тронулась и пошла, набирая ход, дом исчезал за деревьями, «Да я ведь никогда сюда не вернусь более», – ударило в голову, и зазвучал похоронный колокол: ни-ког-да…
На кладбище все заросло чертополохом, долго искал могилу, но не нашел: памятник – то был мраморный аналой с Евангелием и крест над ними – украли или разбили. Через несколько минут телега въехала в поселок завода, здесь, в дому управляющего, обретался брат, Аристарх Александрович. Когда, потрещав губами, Мырин остановил лошадь у крыльца, произошло еще одно событие: Надя – вместо того, чтобы поблагодарить и ехать дальше, как и договорились, – прижалась вдруг к плечу Дебольцова и сказала безнадежным голосом: «А мне, что же, в никуда теперь?» Что оставалось Алексею? Под доброжелательно-насмешливым взглядом Бабина сказал, кашлянув в кулак, скрывая волнение: «Прошу в дом, Надежда Дмитриевна». Было в этой девочке что-то… Он боялся об этом думать.
На крыльце ожидал Фирс – отца еще слуга верный, старый, трясущийся, с пледом на острых плечах. «Барин, милый… – заплакал и, как велела традиция, чмокнул в плечико, – а уж как его превосходительство будут рады, брат ваш страдающий, какое время на дворе, какое ядовитое время…» Голуби ворковали над крыльцом – Алексей помнил их с детства, спросил невесело: «А что, те же голуби?» – «Живут, – ответил Фирс. – Может – и другие, но – живут». Лестница была все такой же скрипучей, она словно пела под ногами Алексея, и слышалась ему родная мелодия: «Крутится, вертится…»
Вошли в гостиную, здесь Аристарх в длинном халате, словно главнокомандующий в окружении своих генералов, водил по армейской карте карандашиком: «Сколько тут верст?» – «Тридцать, ваше превосходительство», – ответствовал затянутый в хаки, с гайдамацкими усами и щуплым лицом. Второй, бородатый, в очках, стоял молча. «Тридцать? – переспросил Аристарх, бросая карандашик. – Непреодолимая преграда, господа!» – «Но почему, почему? – нервно изумился усатый. – Это же раз плюнуть!» – «Гвардии! – вмешался бородатый. – Гвардии, господин ротмистр, а у нас – рабочие отряды». – «Но вы-то, вы-то, – настаивал усатый, – только тем и заняты, что доказываете: рабочие и есть наша гвардия!»
– Ну, будет, будет ссориться, господа генералы, – произнес Аристарх слова из пушкинской повести (вряд ли он об этом знал). – Как бы там ни было – восстание намечено… – Здесь он увидел Алексея и шагнул к нему, раскинув руки словно крылья. – Алексей… Брат… А имение… А мама… – обнял, подавил рыдание. – А могила? Ты, я чай, и не нашел?
– Не нашел. Здравствуйте, господа. Полезная деятельность, вижу?
– Нынче только тишком, Алеша, только из-под пола, – кивнул Аристарх. – Вот мы все и есть некоторым образом антибольшевистское, с целью насильственного ниспровержения, подполье. Ротмистр Никитин – из жандармов. Врач Опрышко – земский. Прошу любить и жаловать.
– Ротмистр Бабин, – представил Дебольцов Петра Ивановича. – А что, господа, в основе ваших действий – восстановление монархии, надеюсь?
– Алексей… Видишь ли… – смутился Аристарх, а Опрышко сдвинул очки на лоб:
– Бог с вами, полковник. Демос крат – вот наша цель.
1
Давно прошедшее (лат.).
2
Персонаж рассказа А. П. Чехова «Ионыч».
3
Губернское жандармское управление. – Примеч. авт.