Читать книгу Неизвестный Алексеев. Том 4. Послекнижие - Геннадий Алексеев - Страница 3
Вместо предисловия
ОглавлениеИ что-то переменилось в освещении, бесшумные часы много-много-много раз пробили, минули годы, и перекрасил угрюмые декорации невидимый луч… стало тише, а-а-а, исчезли Довлатов, Рубин; Кузьминский прощался в дверях с
Агой и Анной, не было уже и Кондратова, Уфлянда, мирно беседовали лишь Тропов и Гена Алексеев – Гена посмеивался. – Зачем кучковаться и подставляться, собираясь в мишень, по которой органам легче ударить, что им стоит покончить одним ударом с самостийным богемным притоном? – Тропов же сообщал Гене, что на миру и смерть красна, тем паче, это не простой богемный притон, не случайное грязное стойло Пегаса, куда мы эмигрировали из несвободы, а место историческое, вшивая биржа.
Гена? Редкий для «Сайгона» гость, давненько не жаловал.
Соснин даже не сразу его заметил.
Такой же, как прежде. Тёмно-каштановые, с рыжеватым отливом волосы, чёткий профиль, светло-голубые глаза, скупая мимика… даже борода, отпущенная в последние годы, аккуратно росла «по форме» – Гена, казалось, постоянно, и сейчас, когда пил жидкий кофе из цилиндрической чашки с отбитой ручкой, строго следил за собою со стороны.
И нерифмованные, свободные стихи его были сдержанны и точны, внимательны и точны, ироничны и точны; педантичны, как он сам.
Как изысканно он сервировал низкий стеклянный столик, ожидая гостей на свой день рождения, ежегодно, восемнадцатого июня… симметричные символические картины, написанные темперой, – на стенах, густо-красные пионы – в стеклянной вазе; небольшой письменный стол с остро оточенными карандашами в высоком стаканчике, аккуратной стопкой листов бумаги и фотографией Вяльцевой, потусторонней музы.
Выверенно-точно сервированный столик, ни тарелки, ни фужера и на миллиметр нельзя было сдвинуть, не оскорбив строгое чувство прекрасного, которое жило в Гене! И порядок пития был для него не менее важен – сухое вино, водка, коньяк, уже в сумерках белой ночи подавались причудливые коктейли со льдом, которые могли свалить с ног… не раз бывало, что и валили…
Если взять
тень стрекозы,
скользящую по воде,
а потом
мраморную голову Персефоны
с белыми слепыми глазами,
а потом
спортивный автомобиль,
мчащийся по проспекту
с оглушительным воем,
а после
концерт для клавесина и флейты,
сочинённый молодым композитором,
и, наконец,
стакан холодного томатного сока
и пару белых махровых гвоздик,
то получится неплохой
и довольно крепкий коктейль.
Ритм и его стихов неуловим, но если у Кривулина блуждания ритма задаются прежде всего блужданием самой рифмы, то в Гениных верлибрах ритм лишь ощущается в напряжении строк, смысловой заряд с нетерпением ждёт разрядки в последнем слове.
Его можно сделать ещё крепче,
если добавить
вечернюю прогулку по набережной,
когда на кораблях уже все спят
и только вахтенные, зевая,
бродят по палубам.
Пожалуй,
его не испортил бы
и телефонный звонок среди ночи,
когда вы вскакиваете с постели,
хватаете трубку
и слышите только гудки.
Но это
уже на любителя.
– Его стих – этакое простенькое, с итоговым подвохом, иносказание.
– Обманчиво-простенькое!
– Ну да. И с жёстким каркасом, который обволакивается поэтическим воздухом.
В один печальный туманный вечер
до меня дошло,
что я не бессмертен,
что я непременно умру
в одно прекрасное ясное утро.
– И он о смерти!
– Самая больная из вечных тем!
От этой мысли
я не подскочил,
как ужаленный злющей осой,
не вскрикнул,
как укушенный бешенным псом,
не взвыл,
как ошпаренный крутым кипятком,
но, признаться,
я отчаянно загрустил
от этой
внезапно пронзившей меня мысли
в тот
невыносимо печальный
и на редкость туманный вечер.
Погрустив,
я лёг спать
и проснулся прекрасным ясным утром.
Летали галки,
дымили трубы,
грохотали грузовики.
«Может быть, я всё же бессмертен? —
подумал я. – Всякое бывает».
– Почему печален даже тогда, когда улыбается, когда смеётся?
– Геннадий Иванович, здрасьте! – не удержалась Милка.
– Почему такой грустный вид? – подключилась Таточка, а Геннадий Иванович, только теперь увидевший весёленькую компанию, признался с беззащитной улыбкой. – Жизнь не удалась.
Тропов захохотал. – Удалась, удалась на славу! Не верьте бытовым самооценкам поэта, отравленного мировой скорбью. Вот, – Тропов лихо взбирался на своего загнанного, с потрёпанной сбруей и оборванными стременами, конька, – вольно пируем в рабочее время за гроши с ослепительными красавицами, в этой ли поднадзорной богемной забегаловке пируем, в стерильных ли «Астории», «Европейской», для нас, прогульщиков социализма, все двери открыты, швейцары кланяются…
– И мы пойдём туда, где можно без труда достать себе и женщин, и вина, – подпел-подыграл Тропову, забарабанив по столу, вернувшийся незаметно Рубин.
– Вот-вот! – радовался Тропов, – только идти никуда не надо, пришли, правда? – выразительно посмотрел на Та-точку.
– Помнишь, Геночка, на твоём дне рождения окосели все от коктейлей?
– На каком дне рождения? – уточнял Геночка.
– Не помнишь? Уходили уже, я в подворотне чуть не свалилась, в ту ночь ноги не слушались, под руки понесли к трамваю.
В ту ночь мы изрядно выпили.
– Вот послушай! – сказал Альбий. —
«Паллы шафранный покров, льющийся к нежным стопам,
Пурпура тирского ткань и сладостной флейты напевы».
– Неплохо, – сказал я, —
но ты ещё не нашёл себя.
Скоро ты будешь писать лучше.
– Пойдём к Делии! – сказал Альбий,
и мы побрели по тёмным улицам Рима,
шатаясь
и ругая раба
за то, что факел у него нещадно дымил.
– Хороши! – сказала Делия,
встретив нас на пороге.
– Нет, ты лучше послушай! – сказал Альбий. —
«Паллы шафранной поток, льющийся к дивным стопам,
Тирского пурпура кровь и флейты напев беспечальный».
– Недурно, – сказала Делия, —
но, пожалуй, слишком красиво.
Раньше ты писал лучше.
В ту ночь у Делии
мы ещё долго пили хиосское,
хотя я не очень люблю сладкие вина.
Под утро Альбий заснул как убитый.
– Ох уж эти мне поэты! – сказала Делия.
– Брось! – сказал я. —
Разве это не прекрасно:
«Паллы шафранные складки, льнущие к милым коленям,
Пурпура тусклое пламя и флейты томительный голос»?
– Тогда ещё непьющий… ну, Эрька Шмит, с бразильскою балериною заявился, и пьющий… да, да, и смуглянка-бразильянка наклюкалась, как возлюбленные, обнялись втроём и уснули на диване, уместились, потом к ним и Женька Линсбахов захотел четвёртым пристроиться, хотя пузо у него, как на девятом месяце… у Лучанского табак кончился, ты ему своего отсыпал, душистого-душистого, но мимо кисета, а Сашке Житинскому взбрело на ум купить у тебя картину, вы торговались долго, ты не уступал… – и как каждый год у Соснина текли аллергические потоки из ноздрей, глаз… тополиные пушинки залетали из ночи в пепельно-сиреневое окно, глуховато потрескивала пластинка с далёким-далёким звонким голоском Вяльцевой.
– Тогда и Голявкин с Грачёвым поцапались, выясняли, кто гениальнее, Грачёв чуть с подоконника во двор не вывалился.
– Это вспышки памяти, дорогие для нас, но – вспышки на краю ночи, после неё мы уже не проснёмся! Ночь близится, она – бесконечная. Слабый световой след нашего поколения угаснет…
Всё дым, всё развеется?
– Грустить не надо, всякое поколение – потерянное.
Нас ждёт отрада? – Соснину привиделся Франя Флакс, тяжело облокотившийся на материнский рояль.
– Привет! – с кофе, двумя пирожками на тарелке, которую держал в вытянутой руке, подгребал Головчинер; едва услышал про «след», память, утрамбованная цитатами, услужливо предложила поэтическое лекарство от скорби:
А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем —
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени…
Лекарство не врачевало, Геночка, похоже, не на шутку страдал. – Это, Даниил Бенедиктович, лишь зарифмованное заклинание, – сказал он.
– И у Лохвицкой заклинание? – не сдавался упрямец-Головчинер, поглаживая ямку на подбородке, —
Прекрасна только жертва неизвестная:
Как тень хочу пройти.
– О, она хоть тенью хочет пройти… у поэтов второго ряда особенно велик соблазн громко заявить, что виноград зелен, – криво улыбнулся Бухтин.
– Геночка, я правильно понимаю, что не смерть страшна, а забвение? – Шанский, кажется, угодил в болевую точку.
Гена молчал… застигнутый врасплох, не мог скрыть смущения; наконец, вымолвил. – Я вообще-то тоже писал об этом; и – по совпадению – как раз в связи с Лохвицкой.
Достал из папки листок.
Креста уже нет,
сохранилось лишь его основание.
Поднатужившись,
отодвигаю камень,
заглядываю в дыру склепа,
здороваюсь,
подаю руку,
и Мирра Лохвицкая
легко выскакивает из могилы.
– Пройдёмтесь по Невскому, —
говорит она, —
давненько не была на Невском!
Да вы не бойтесь, —
говорит она, —
меня никто не узнает,
я совершенно забыта.
– А как ощущается забвение? —
спрашиваю я.
– О, прекрасно! —
отвечает она. —
Никакого шума,
никакой беготни,
полный покой!
Я беру Лохвицкую под руку,
и мы идём с нею по Невскому.
Ей тридцать пять,
а мне сорок,
но у меня ещё всё впереди.
– Да вы не горюйте! —
говорит она. —
Всё это не так страшно.
Было тихо-тихо, потом зафыркала кофеварка.
– А что лучше, ранний успех? Как у той же Лохвицкой?
– Ну да, чтобы сразу умереть, на гребне успеха. Или, если смерть не берёт, потом всю жизнь почивать-погибать на сопревших лаврах? – перебирал варианты Шанский.
Геннадий Иванович молчал; только морщился раздражённо – Лейн чересчур уж громко затрубил свою раскатистую поэму.
– Но что же, что толкает, заставляет?
– Художественный инстинкт заставляет карабкаться, карабкаться на вершину.
– И как? Удаётся её достичь?
– Изредка.
– Почему же?
– Смерть обычно ближе, чем вершина.
Александр Товбин
Из романа «Приключения сомнамбулы»