Читать книгу А мы уже мертвы - Геннадий Давыдов - Страница 1

Оглавление

I

Лев

За две недели – первый выходной, а Лев Николаевич Поздных, никак не может найти в себе силы, чтобы осознать это – не умом, а какой-то сущностью внутри себя, которая и живет сама по себе и ведет себя не так, как того хочется. «Душа что ли это болит?» – вновь задается вопросом Лев, как и всегда, когда ум его требует настроения под стать выпавшему случаю: будь то выходной, отпуск или просто вечер, от которого хочется какой-то чувственной отдачи, какая, наверное, никогда и не возникает. Он знает, что это душа, но душой эту сущность называть не хочет, хотя другого названия придумать не может. «Душа эта похожа на гулящую бабу – у одних грехов насобирает, а на другом их – вымещает», – иногда говаривал он, и даже гордился этой фразой и удачным сравнением, но, как это и бывает с такими людьми, как Лев, фраза эта не была его убеждением, а скорее чем-то, чем можно блеснуть, не владея этим, как, например, арендованным автомобилем. Однако уже долгое время Лев не пользуется этим выражением; по крайней мере для себя; а если случайно и обронит его при других, то уже не испытывает гордости, даже если и получит похвалу.

В какой-то момент все просто изменилось.

Зайдя на кухню, он заглядывает в холодильник: масло, соленые огурцы, хлеб и кастрюля супа. Лев знает, что суп почти безвкусный, и хочется ему высказать за это жене своей, Любе, но жалость его останавливает – заставляет злиться еще сильнее – и на Любу, и на себя, – но все же не позволяет издать ни звука. «И так вторую неделю лежит, не вставая, – ворчливым голосом переводит ум сообщения жалости. – Мучается. Плохо. Температура, боли, слабость, но суп все равно сварила, а значит, ты ей куда важнее, чем она себе». Но Льву хочется сказать, что сегодня ведь выходной, и хочется радости! хочется Настроения! хочется, чтобы внутри все кипело и жило, но ничего этого нет. Все это лишь фантазии. И вроде бы Лев уже и смирился с этим, да не конца – бывают такие дни, как сейчас, когда, казалось бы, нет причин горевать, а как-то плохо внутри, не свежо, даже затхло, хотя, хочется свежести, новизны!.. Даже в лице своем Лев ощущает тяжесть – ни улыбнуться, ни слова хорошего сказать. «Вот нам и выходной», – возникает нерадостная мысль у Льва. Он опускает взгляд к своим рукам, большим, мозолистым, сильным. Силы много, только где те горы, которые надо свернуть, чтобы обрести счастье? И руками ли их надо сворачивать? Умом ли? Добрыми поступками? Хитростью? Наглостью? «Наверное, на все найдется своя гора, вот только мне не везет: подумаю свернуть гору руками, как попадается та, которая требует хитрости. А подумаю свернуть хитростью, как попадается та, что требует простой наглости».

– Пап! – восклицает тринадцатилетний Глеб, сын Льва. – Пап, дай сто рублей?

– В школу что ли? – как бы подсказывает Лев, зная, что деньги эти не на школу, а на самостоятельность, которая рождается в таком возрасте и требует средств на свое поддержание.

– Ага! – кивает Глеб, простодушно и деланно улыбаясь.

«Как же на меня похож», – невольно думается Льву, когда он вынимает купюру из кошелька и протягивает сыну. При том что под сходством он имеет ввиду не какие-то внешние унаследованные черты, а скорее унаследованную судьбу. Глеб проживает ту же жизнь, какую в свое время проживал и Лев в таком возрасте: первые сигареты, первый алкоголь, первые девушки. Будучи акселератом, Лев познал последних рано; он знал, что и сын его идет по тем же следам, и обязательно придет к тому же.

Развиваясь физически так же быстро, как отец, Глеб смог разглядеть в этом свое преимущество и смекнуть, что дверей для него открыто куда больше, чем у большинства его сверстников. Вот только из-за отсутствия ума, Глеб видит их не так уж много.

До определенного момента Лев сам видел не больше дверей, чем видит его сын. Долгое время он уверялся, что положение его в жизни вполне достойное для мужчины: у него семья, хороший, хоть и нестабильный, заработок; жена пусть далеко не красавица, зато любовницы иногда попадались такие, что уровень самолюбия оставалось непоколебимо высок. Лев был такого склада человек, что всегда ругал тех, кто жил лучше него. «Все родители сделали, – говорил он. – Обманул, предал и своровал, вот и добился, свинья!» Хотя, он и не признавался себе, но будь у него такие родители или попадись ему возможность обогатиться за счет воровства или предательства, то он, вряд ли бы долго раздумывал над тем, воспользоваться ли такой возможностью или нет. Но последняя черта так же стала пережитком, как и многое во Льве.

Весеннее солнце за окном светит с дразнящим праздничным призывом; оно как бы рассказывает, как тепло сейчас за стенами этой серой тоскливой квартиры, как светло, как весело там! А Льву и хочется выйти из этой квартиры, хочется под свет и тепло этого солнца, и обновиться, и стать другим; и может он выйти из этой квартиры, из этой тоскливой серой жизни, но только вот сами квартира и жизнь из него не выйдут, и будут светить своей серостью изнутри. «И почему раньше все казалось одинаково хорошим? – вновь и вновь он приходит к этим размышлениям. – Почему раньше солнце светило и снаружи, и внутри, а теперь внутри все какое-то другое, серое, грязное, мерзкое, и я себя чувствую таким же?» Несмотря на все Лев понимает, что оставаться дома в этот день он не может, а потому начинает собираться. «Если уж и не быть причастным к тому солнцу снаружи, то хоть быть поближе к нему и подальше отсюда», – решает он. На шум окликается Люба и просит Льва подойти.

От ее изнеможенного сухого голоса в нем все сжимается; и не от отвращения к ней или ее болезненному виду, а, наверное, оттого что Лев и сам должен был подойти к ней, спросить не нужно ли чего; он же хотел уйти по-тихому, чтобы она не заметила или не успела заметить. Маленькая подлость, но Люба и такой подлости не заслуживает. «Она и мужа-то такого не заслуживает», – отдаленно подытоживает Лев, а точнее его совесть. Пока он колеблется Люба вновь зовет его, и голос ее звучит жалко; ведь даже произнося имя своего мужа, она как будто извиняется, что просит его внимания. Эта часть характера своей жены и раздражает Льва, она заставляет чувствовать себя свиньей – даже не чувствовать, а сознавать это.

Когда он оказывается рядом, в больших, от природы немного выпученных, выразительных карих глазах Любы тотчас отражается та же улыбка, что и на тонких, но красиво очерченных губах. Кожа вокруг глаз ее темней, чем на лице, словно тень падает на них, и эта особенность придает только больше выразительности ее взгляду. Люба всегда была женщиной кроткой, уступчивой, скорее всего, из-за острой неуверенности в себе; чаша терпения ее либо непомерно глубока, либо Люба просто не умеет терпеть и все принимает как свое, будь то вина или похвала. Она никогда не перечила Льву, никогда не спорила с ним и всегда была уверена, давая понять это и самому Льву, что он делает для них все возможное, все, что в его силах; и если уж и бывают трудное время, то не по его вине, а потому что «так сложилось» или потому, что «жизнь такая». И это тоже злило Льва – никогда он не делал всего возможного, а делал так, чтобы было комфортно ему. Иногда он срывался на Любу, кричал и ругал ее, хотя и знал, что должен кричать и ругать самого себя, ведь злость его это отсутствие примирения с собственной совестью. Люба же сносила это как заслуженное, и первой просила прощения. Она никогда не извинялась, по крайней мере, вслух, всегда только просила прощения.

– Ну? что такое? – спрашивает Лев как можно ласковее, присаживаясь на край кровати.

– Ты погулять? Хотела спросить, будешь ли мимо аптеки проезжать?

«Даже если и буду проезжать, но аптека будет на другой стороне дороги, она и настаивать не станет, скажет, что в следующий раз», – с жалостью думает Лев, а сам спрашивает: – Буду. Аптек сейчас много. А что случилось?

– Зуб болит. Купи, пожалуйста, что-нибудь от боли.

«”Пожалуйста”, она все еще говорит “пожалуйста”. Сколько лет вместе, а она все как в магазине каком-то. Неужели нельзя просто сказать: «Купил, мол, зуб болит, ведь нетрудно же».

– Тебе бы к зубному, а не терпеть.

– Это потом, потом… как поправлюсь, сразу же запишусь, – отвечает она, а Льву кажется, что говорят ее влажные глаза. – Сейчас тяжело пока мне на ногах долго стоять, но потом запишусь и вылечу. А сейчас только боль бы приглушить.

– Куплю, – тут же соглашается Лев. – Куплю. Скоро. Потерпи немного. – Он хотел было спросить, почему она не послала Глеба, но тотчас соображает, что это бе́з толку: либо купит не то, либо вообще потратит деньги на что-то другое, а потом начнет оправдываться, мол забыл. «Знаем, знаем, – говорит себе Лев, – сами такими были». Он так же понимает, что спроси про Глеба, то Люба тут же передумает, поняв, что Льву тяжело исполнить эту просьбу.

– Спасибо. Хорошей тебе прогулки, – желает Люба.

Лев целует ее в лоб, лицом ощущая болезненное тепло ее кожи, хотя пахнет мылом.

– Я скоро, – прощается он, а затем бросает последний взгляд на свою больную жену, которая в болезни своей выглядит куда хуже обычного, несмотря на расчесанные волосы и умытое лицо. И эта ее черта тоже раздражает жалость Льва, потому что он знает наверняка – Люба следит за собой только из-за него, точнее из-за того «него», за которого она его считает, но кем он никогда не являлся. Она знает о недостатках своей внешности, и потому всеми доступными ей силами, которых немного, она старается быть если не привлекательной, то хотя бы чистой и опрятной, даже если ее мучают жар и ноющий зуб.

На улице Лев негромко ругается, когда пачкает пальцы о грязную дверь своего автомобиля. Он садится в салон и хлопает ею трижды, прежде чем замок срабатывает, но затем снова выходит с последними оставшимися влажными салфетками, чтобы протереть фары; на номера же чистых попросту не остается.

Когда Лев выезжает на первую продольную, на ум сразу же приходят мысли о том, что весь этот город для него похож на кладбище, где площадь, овраг, парк или аллея представляют из себя памятники хорошим временам, свободным, безрассудным – такой и должна была быть жизнь. «Нельзя было возвращаться сюда, – вспоминает Лев о своей неудавшейся попытке освоится в столице. Он направляется в центр города, где чуточку лучше, чем во других районах, чуточку свежее. – Все тут с тоской напоминает о прошлом. В другом городе все казалось нетронутым, все, как бы ждало чего-то от меня, каких-то событий, а тут…»

Особенно болезненно проезжать мимо университета, где, как сам постановил Лев, и случилось то особое событие, которое положило начало необратимым изменениям в его личности. В прошлом он частенько сюда заезжал, зная, как много водится здесь приезжих молодых девочек, желающих выучиться и стать человеком. Иногда Льву везло, и он уезжал не один, но даже если и не везло, он никогда не расстраивался, потому что развлечения его на этом не заканчивались. Даже будучи женатым на Любе, он временами заезжал сюда. Льву кажется, что Люба знает о его изменах, но молчит, молчит, боясь спугнуть его малейшим упреком; а быть может, она думает, что и права не имеет на такой упрек. Остановка университета была транзитным местом его развлечений, ровно до того момента, когда он приметил одну девушку с такими природными данными, которые не спрячешь ни за одной одеждой. Звали ее Катерина Вольнова, как он потом узнал. Черные волосы, черные глаза, гладкая белая кожа; было в ней что-то простое, как и в любой другой красивой девушке, каких много, но в то же время присутствовало в Катерине что-то неуловимое, что-то, что заставляло смотреть ей в след со странным чувством, словно все хорошее, что только может быть в этой жизни уходит вместе с ней. Во взгляде ее, в осанке и движениях чувствовались гордость и достоинство – умеренные, не доходящие до спеси. Лев попытался тогда представить Катерину в образе продавщицы какого-нибудь магазина, или в образе кассирши, но не мог; он пытался вообразить ее в своих руках, но тоже не мог; наконец он пытался вообразить ее стенания от своих ласк, но слышал только смех. В тот момент, он не придал значения своему состоянию, и, включив первую передачу, медленно покатился к Катерине. Лев перегнулся через пассажирское сиденье, растянул губы в привычной для таких случаев улыбке, но тотчас, впервые за все время, ощутил, что улыбка эта глупа; он произнес слова, которые, обычно, произносил другим девушкам, но именно тогда слова эти звучали глупо; и если раньше при знакомстве Лев любил остроумно обыграть свое имя в какой-нибудь вульгарной шутке, то тогда, рядом с Катериной, остроумие это обращалось в глупость. И никакой помощи нельзя было ждать от своих больших и сильных рук, и от всего того, что обычно помогало в таких случаях. Катерина была той горой, которую никак нельзя было свернуть Льву. Хотелось ему нажать на газ и уехать, как и всегда он уезжал, когда получал отказ, но почему-то страшно было уезжать, и он продолжал катиться и глупо улыбаться, смотря на Катерину жалкими щенячьими глазами.

Как не клял себя Лев в вечер того дня, обзывая Катерину всякими последними словами, однако не мог он отказать себе в мыслях о ней и никак не хотел сознаваться, что, кажется, влюбился.

На следующий день он вновь решил поехать к университету – не с конкретной целью, а просто потому, что не мог не поехать, не мог оставаться вдалеке и в неведенье. Возникшее в груди тяжелое чувство теснило сердце и мешало дышать, и весь мир в один мир перестал казаться радужным: и солнце светило как будто для всех, кроме него; улыбки других людей казались настоящими, а вот свою улыбку Лев признавал фальшивой, и вообще, все казалось фальшивом без Катерины. Он понял, что хочет знать о ней все: встречается ли она, и если да – то с кем? а если нет – то почему? Лев выехал рано утром, не зная, во сколько начинаются у Катерины занятия и во сколько заканчиваются. Он караулил ее несколько часов, а затем не увидел, а скорее почувствовал ее появление. Она шла в компании какой-то рыжеволосой подружки, но едва сойдя с крыльца они разошлись в разные стороны. Катерина направлялась к остановке, и Лев, совершенно неосознанно, подпрыгнул на сиденье, собираясь завести автомобиль и подъехать к ней, не зная даже что́ сказать и стоит ли вообще что-то говорить. В какой-то лихорадке Лев смотрел за Катериной и трясущейся своей рукой с ключом пытался отыскать отверстие замка зажигания. Когда же ключ был вставлен и повернут, двигатель никак не заводился, а когда завелся, то Лев растерялся настолько, что не сразу сообразил, ка́к включить первую скорость, и что ручник не дает ему тронуться с места. В это время Катерина поздоровалась с какой-то другой девушкой, после чего их встретил мужчина на автомобиле куда лучшим, чем имел Лев. Мужчина тот коснулся плеч Катерины, а затем поцеловал ее в губы. Высокий, тощий, холеный, хотелось думать Льву, но почему-то не думалось. Наверное, потому, что не тот мужчина был плох или Катерина слепа, а потому, что Лев застрял в своей жизни где-то в таких далях, куда ни Катерина, ни ее мужчина, ни все их окружение даже не оглядываются.

Вообще вся эта ситуация показалась впоследствии Льву аллегорией – слово это он узнал позже – на свою жизнь. Все время до встречи с Катериной, Лев казался себе… хотя, он даже не задумывался над тем, кто́ он, ке́м себя видит в этом мире, и ке́м его видят другие. Он просто брал то, что перед ним лежало, а если это не давалось, он брал другое, и старался выжать все возможное из каждого дня. Но после того случая вся жизнь его показалась лихорадочным поиском замка зажигания, и пока остальные люди, подобные Катерине, находились уже впереди, уже где-то далеко, под каким-то особенным счастливым солнцем, Лев никак не понять, как включается первая передача в своей развалюхе; а когда же передача включилась, много времени прошло, прежде чем Лев вспоминает о неснятом ручном тормозе. Тронувшись, наконец, с места, он только начинает свой путь, в то время, как другие уже далеко впереди, и не догнать их уже Льву, и грустно сознавать в таком возрасте, что уж никогда за ними не угонишься, и так и останешься позади. Проблема была в том, что Катерина хоть и находилась в зоне физической досягаемости, но какая-то сущность ее, какую имеет не всякий человек, сущность эта – недоступна для такого ограниченного человека, как Лев; не хотел он этого принимать, хотел и пытался сопротивляться, но тщетно, потому что понял, а поняв, – невозможно не принять. Наверное, так некоторые люди принимают новость, что внутри их тела смертельная болезнь, и мало шансов у них на излечение; положение такое принимать не хочется, но не принять уже нельзя. Так и Лев отказывался принимать, потому что положение его обрекало на какое-то жалкое ограниченное существование, но одно только понимание не оставляло шансов. Он знал, что мог бы подойти к Катерине и унизить ее мужчину, а тот бы и пальцем не пошевелил и слова бы не сказал; одной пощечины хватило бы, чтобы свалить с ног. И было такое уже в жизни Льва, и чувствовал он себя победителем, но Катерина… все, касающееся ее опосредованно или непосредственно, не подчиняется привычным представлениям и правилам Льва. Он знал, что, унизив ее мужчину, сам он будет выглядеть как озлобленная безмозглая собака; а еще он знал, что после такого случая они вернутся под свое особенное счастливое солнце и, залечив раны, станут улыбаться привычными счастливыми улыбками, а Лев, вернулся бы к своей прежней жалкой жизни.

Проезжая мимо университета, Лев напрягается, крепко сжимает руль и всеми силами принуждает себя смотреть прямо и думать о том, что на дороге. Он даже задерживает дыхание, потому что малейшее колебание может принудить вновь повернуть голову и увидеть Катерину. И пусть ее там нет, но дух воспоминаний может оказаться куда болезненнее. «Лет пять, наверное, прошло, – думает Лев, – а все как в первый раз». Когда же университет остается позади, он вздыхает с облегчением; заворачивает за угол и останавливается около киоска, где продают какую-то недорогую выпечку, пакетированный чай, растворимый кофе из пакетиков. Раньше он бы точно не задумывался над тем, стоит ли утолять голод пакетиком чая в кипятке и булкой со сладким вареньем, но теперь – теперь это воспринимается уподоблением того, отчего Лев бежит все последние годы.

Он проезжает еще немного и останавливается у маленькой кофейни.

– Латте, – говорит он, поздоровавшись с продавцом, – с ванильным сиропом.

От этих слов по спине до сих пор бегут мурашки, а лицо охватывает щекотливая дрожь. Лев все равно чувствует себя чужим, какой-то ряженой обезьяной в мире людей. «Хотя такой кофе куда вкуснее пакетированного чая», – подытоживает он.

С годами Лев начал замечать, что люди, над которыми он смеялся, впоследствии стали на такую ступень, что могли бы теперь посмеяться над Львом, только ни времени, ни желания у них теперь нет на такие пустяки. Хотя, один вид их и положение уже как бы смеются над теми, кто когда-то смеялся над ними. И из этого Лев сделал вывод, что все взгляды его о том, какой должны быть жизнь – примитивны и пошлы, и служили они лишь для самоутверждения, которому много и не надо было – переспать с какой-нибудь девицей, заработать в командировке, а потом щеголять и кутить какое-то время, пока деньги эти не закончатся. После встречи Катерины Лев начал смотреть и на друзей своих, и на девиц, с которыми спал, как на таких же неуверенных и ограниченных людей, каким он был сам. Каким, наверное, и остался. В своем падении они искали повод для гордости; когда они его находили, то незачем уже становиться лучше, а находили они его всегда. Тот же, кто и вырывался из такого окружения был осмеян со скрытой завистью.

Первый год или полтора после встречи Катерины Лев, словно прозрев и осознав свое низкое положение, ослабел не только телом, но и духом. Он начал пить больше и чаще обычного, он продолжал изменять своей жене с такими женщинами, про которых нельзя сказать с точностью, была ли она часом ранее одна или в постели с другим. Лев как в горячке давился всей грязью своего мира, сам не зная для чего. Быть может, для того, чтобы огрубеть и перестать чувствовать что-либо вообще; или оттого, что ничего другого не оставалось; а может, Лев просто-напросто капризничал, как капризничает обиженный ребенок, который готов причинить себе вред, готов на всякую жертву назло родителям, лишь бы выпросить желаемое. Только родителей нет, и нет никого, в чьей власти дать то, чего он просит, однако рефлекс остался, и проявляется он теперь по-другому, по-взрослому. Хотя, анализируя сейчас тот период, Лев понимает, что просто озлобился на себя, на все свое окружение, на весь свой мир; и не имея сил преобразить себя и оставить прежнее позади, он испытывал потребность в разрушении, потому что оставить все как есть было не просто невозможно, но и невыносимо. Ведь кипела во Льве энергия, вот только что он мог? Какие перемены он мог осуществить тотчас? Никаких. И потому он бросился туда, где мог добиться мгновенной отдачи, туда, где все ему знакомо и все создано для таких, как он. Однако в какой-то день Лев проснулся и понял, что больше так продолжаться не может: нельзя жить так, как он живет сейчас, и пусть не получится жить так, живут Катерина и подобные ей люди, но можно и по-другому, ведь это лишь две крайности, а между ними места много. Тошно ему было от мыслей о том, чтобы вновь уезжать на заработки, затем отдавать часть жене, а другую тратить на что попало. «Свинарня какая-то», – обозвал он такую жизнь.

Отойдя от киоска, Лев присаживается на теплый капот своего автомобиля, отпивает немного латте с ванильным сиропом, вздыхает с удовольствием, а затем даже улыбается. Кажется, что витает в воздухе какой-то приятный случай, какая-то возможность, которую только ухвати, – и жизнь изменится тотчас. Однако стоит только протянуть руку, как становится ясно – случая этого нет, нет и возможности, и все это лишь обман какого-то особенного настроения, которое возникает на прогулке в периоды глубокого уныния. По каким-то неясным причинам в голове появляется необычная легкость мысли, а в душе – вера и надежда в необъяснимые силы, которые существуют и хотят тебе добра. Лев знает это настроение, и потому не протягивает руки, не старается ухватить возможность, а просто наслаждается этим временным обманом, зная, что по возвращении домой все станет на прежние места. «Но сейчас нужно отвлечься, нужно набраться терпения», – говорит он себе.

После почти полуторагодичной «свинарни» Лев очнулся с неотвратимой тягой к переменам, пусть и не кардинальным, и не тотчас, но сами перемены необходимы были ему как движение, потому что все, казавшееся ему когда-то движением, теперь предстало быть таковым. «И хомячок в колесе думает, что двигается, и даже радуется тому, вот только ничего не меняется в его жизни», – таким Лев нарисовал свое чувство. И он начал делать то, что считал движением: начал читать книги, хотя за всю жизнь свою прочел не больше двух, и те – когда-то в школе; купил себе новую одежду, более придирчиво стал относиться к покупаемым Любой продуктам, напрочь отказался от алкоголя, подумывал о том, чтобы накопить денег и открыть свое дело. И какое-то время он ощущал движение, ощущал изменения, по крайне мере Люба была крайне довольна в этот период, она даже похорошела собой, видя, как муж преображается. Однако Лев быстро понял, что за всей новой одеждой, за всеми новыми продуктами и блюдами, за попытками создать новую семью – за всем этим все тот же прежний Лев Николаевич Поздных. Ему нравилось то, что он носил идею создать свое дело, но, когда мысль, одна за другой, толкали его на планирование, на выяснение того, из чего же будет состоять само это «дело», тот Лев заходил в тупик. Наконец он признался себе, что только тешился этой фантазией, хотя знал, что нет у него желания создавать свое дело, а, значит, нет ничего. Именно в то время он и узнал имя и фамилию Катерины. Покупая книги, он увидел один из графических романов, на обратной стороне которого была ее фотография. Больно было видеть ее лицо, больно было видеть ее успех на фоне своих жалких и смешных потуг. После этого Лев снова опустил руки, правда он не запил вновь, и не пошел к другим женщинам. Он понял, что слишком стар уже для того, чтобы изменить в себе что-нибудь; все механизмы в его характере давно уж сформировались, а своими переменами он только палки в колеса ставит. Как бы он себя ни убеждал в необходимости реагировать на привычные вещи по-другому, он не мог себя пересилить. Мыслью же понимал, что необходимо думать в одном направлении, и думал, с усилием, вниманием и контролем, – но думал, однако все его чувства, все его рефлексы «думали» в другом, привычном направлении. Видя красивую девушку, садящуюся в автомобиль, стоимость которого вчетверо превышала стоимость его квартиры, Лев тут испытывал желание так или иначе оскорбить ее, осадить, высказать что-то такое, чтобы ее положение обернулось чем-то, чего следует стыдиться, и за счет этого себя показать молодцом. Это был рефлекс, хотя мысль его и спрашивала: «Почему ты злишься на эту девушку? Что плохого она сделала? И разве не должна пользоваться тем, чем она может пользоваться? Пусть это заслуга родителей, мужа, любовника – неважно. Она никому не мешает. Так почему первое, что тебе хочется, так это унизить такого человека? Почему первой реакцией является злоба и почему ты ей повинуешься?» И Лев этой мыслью укрощал свои рефлексы, как какое-то животное в себе. Только понял, что укротить это животное навсегда не получится. Придется делать это каждый раз и до конца жизни. «Стар я для перевоспитания», – признавался себе Лев.

Пытался Лев повлиять и на сына, понимания, что тот растет точной копией его самого, со всеми недостатками и не немногочисленными достоинствами. И не то чтобы поздно было приняться за воспитание Глеба, вот только во все эти годы Лев не принял никакого активного участия в становлении личности сына; Люба же слишком сердобольна и простодушна, чтобы хоть иметь какой-то авторитет в глазах Глеба. Оттого Глеб рос как растут многие дети – сами по себе. Наверное, огромную роль в его непослушании и независимом мышлении сыграло быстрое физическое развитие: на примере своих сверстников Глеб понимал, что он выше, сильнее, больше остальных, многие его сторонятся; те, кто поумнее – побаиваются; те, кто поглупее – слушаются. Он на равных общался с ребятами из классов постарше, что бывает очень редко. Все это давало понять Глебу, что он имеет определенный вес, а потому какие-то наставления отца, который никогда внимания на него не обращал – пустой звук.

Раздражала Льва такая независимость сына, но раздражение это было мысленным, не чувственным, потому что чувствами он все прекрасно понимал – сам был таким же. «И для чего что-то менять? И так все хорошо».

В конце концов Лев узрел, что ничего он поменять уже не может: ни себя, ни семью, ни свою жизнь. И хотя какое-то его чувство по-прежнему стремилось к новой жизни, к тому особенному счастливому солнцу, под которым он впервые заметил Катерину, все остальное в нем противилось такому стремлению, и жаждало забиться в свой грязный темный угол, где пусть и нет такого солнца, нет таких людей, зато все в этом углу знакомо – в нем какой-то свой особенный болезненный уют.

По прошествии нескольких месяцев Лев начал забывать о своих стремлениях, даже о Катерине, поутихла и боль. Хотя, время от времени, все возвращалось и тогда накрывало так, что хотелось сжаться и просто исчезнуть. Оставалось только терпеть. Вот как сейчас. Смирившись же со своим положением и с отсутствием искреннего порыва для изменений, Лев не смог вернуться к прежней своей жизни – по крайней мере полностью. Иногда показывалась протянутая рука, и Лев уже не отвергал ее, сжимал и на какое-то время возвращался к уже проверенным, в чем-то даже родным, удовольствиям.

Допив свой латте, Лев выбрасывает стаканчик, а затем покупает себе еще один. Правда банковская карта не срабатывает. Выручает кредитка, но настроение портится. «Приехали, – думает Лев, всеми силами стараясь не думать о деньгах хотя бы сейчас. – Потом. Вечером. Тогда уж без разницы будет». Лев садиться за руль и на этот раз захлопывает дверь с первого раза. Он решает доехать до набережной и побыть около воды – хотелось Льву растянуть свое обманчиво-хорошее настроение, внушающее веру и надежду в то, что все само собой образуется, и образуется хорошо. Тем более что погода располагает к тому.

Дороги практически пусты, людей на улицах мало, и потому Лев чувствует какой-то простор мысли среди такой пустоты. В одной руке он держит стаканчик с кофе, а во второй – руль. И хочется ему в настоящую минуту, чтобы вся жизнь протекала вот так неспешно, и чтобы настроение всегда было таким, словно вот-вот случится что-то хорошее; а главное – движение! ощущение движения! «Как будто всегда за рулем, вот как сейчас, только без машины», – подытоживает Лев. Он переключает скорость, на время отпуская руль, и даже успевая отпить кофе. Подъезжая к перекрестку и, собираясь повернуть направо, он поворачивает голову в сторону поворота, за которым находится пешеходный переход, и сердце тотчас срывается и тяжелым безжизненным мешком обрушивается куда-то в область желудка. Едва лишь он поворачивает голову, как на глаза ему попадается черные волосы, которые невозможно не почувствовать даже ночью. Волосы Катерины. И снова становится больно, как в первый раз; и снова Лев чувствует себя крошечным, отсталым человечком перед теми масштабами, которые представляет собой Катерина. Все в ней кажется исключительным и хара́ктерным: начиная особенностями внешности, доступных только для глаз, и кончая такими деталями, которые возможно лишь прочувствовать – будь то взгляд, движение губ или походка.

Но вот она поворачивается ко Льву и, кажется, смотрит на него – не на автомобиль, как это часто делают пешеходы, а именно на Льва – смотрит своими черными глазищами со странным выражением то ли испуга, то ли мольбы, словно хочет что-то сказать, и даже не сказать, а выкрикнуть, предупредить. Катерина даже призывающее вскидывает руку. Все это длится какое-то мгновение, прерывает которое страшный грохот; ремень безопасности натягивается, глубоко впиваясь в тело Льва, но боли он не ощущает. Ногами он продолжает вдавливать педали сцепления и тормоза в пол. В момент столкновения кофе проливается ему на рубашку. И нет в его голове мыслей, и нет какого-либо чувства, потому что грохот этот, хоть и слышится впервые, но нельзя, просто невозможно спутать его с каким-либо другим звуком, и Лев знал – еще до возникновения грохота, в самый первый миг столкновения – понял, что не в автомобиль он врезался, а в человека.

И смотрит Лев перед собой, но ничего не видит; и руки его с такой силой сжимают руль, но не ощущает он ни рук, ни своего тела вообще; и на уме нет ни одной мысли, и на душе нет ни одной эмоции. Только сердце стучит – гулко, как, наверное, звучат шаги человека, бегущего по узкому темному коридору от чего-то страшного. Кажется, что и сердце Льва истязает себя, чтобы только вырваться из груди и сбежать. Какая-то немощь охватывает его, полное отупение всей нервной системы. И необходимо что-то предпринять, но даже инстинкты не подают сигнала к какому-либо действию. Хотя, слышит Лев свой голос, но настолько этот голос тих, что почти не существует; голос этот надрывается, кричит, как один человек, задавленный миллионной толпой, которая неуклонно движется в сторону обрыва, и никто из этой толпы не видит обрыва и не может понять, куда́ они направляются – никто, кроме одного человека, чей одинокий голос настолько слаб, что почти не существует. Однако по непонятной причине в какой-то миг загорается во Льве какой-то огонек – ни мыслей, ни чувств не возникает, но рука его сама тянется к коробке передач и с необычной точностью включает заднюю передачу, другая рука выворачивает руль. Когда же Лев, разгоняя нескольких собравшихся человек, проезжает дальше, то видит он сбитую им женщину, а рядом мужчину, в котором он тотчас узнает любовника Катерины. Только сейчас никакого отклика увиденное не вызывает, а когда и Катерина, и ее бывший любовник, и сбитая женщина оказываются позади, Лев забывает их, и просто давит на педаль газа, чтобы оказаться как можно дальше. И кажется ему сейчас возможным не просто уехать с места происшествия, но таким образом перестать быть его участником – разорвать невидимые нити, которые связывают его с произошедшим, чтобы все сделалось так, будто его там и не было вовсе. Быстрее и дальше от этой вселенной.

Какая-то мысль сигнализирует Льва о камерах на светофорах, где он игнорирует красный свет, но другая мысль тут же напоминает о слое грязи на автомобиле и номерах. «Их не видно, – с необычной для себя хладнокровностью думает Лев, и звучат слова эти как приказы, – ни передних, ни задних. А мое лицо? – задаваясь этим вопросом, Лев чувствует, что должен ужаснуться, однако поступает новый приказ: – Тебя не запомнят, никто не успел рассмотреть. Все видели только ее, и все запомнят только ее, – и приказ не позволяет зародиться страху». Проехав один район, Лев снижает скорость. Он оглядывается, чтобы убедиться в отсутствии погони или хотя бы тех автомобилей, который были там. Лев включает аварийные огни и останавливается у тротуара. Затем снова оглядывается – ни один из проезжающих редких автомобилей не останавливается вместе с ним, не слышно сирен, никто не приближается к нему с угрожающей стремительностью. День как день. Все спокойно. Все тихо, как будто ничего и не произошло. Но Лев этой тишине слышит шум, невыносимый оглушающий шум, который невозможно описать. Наверное, шум этот – звук крушения чего внутри него, а чего – пока неясно. Это похоже на то, как в состоянии шока можно сломать кость, можно получить невероятные увечья, но не ощущать боли, не понимать что́ сломано или где порезано. Так и сейчас Лев понимает – что-то в нем сломалось, что-то больше не будет в нем работать так, как работало это раньше. Но боли нет, нет пока и полного осознания произошедшего. А еще тишина и спокойствие вокруг кажутся Льву обманом. Вот прогуливается пожилая пара, на остановке неподалеку разговаривает какая-то девица с подругой – на всех их лицах легкие улыбки. И почему-то кажется Льву, что они знают о случившемся, знают и даже посматривают в его сторону, но уже без улыбок. Все знают. Все знают о том, что он сбил человека. Но для чего-то претворяются и ведут себя как ни в чем не бывало. Выключив аварийные огни, Лев трогается с места и решает сделать огромный крюк через весь город, чтобы только держаться от того места как можно дальше. «А лучше поехать в овраг, поехать и вымывать машину, – думает Лев, ведь только сейчас до него по-настоящему доходит понимание, что он совершил преступление, что его будут искать, и если найдут, то посадят; и посадят надолго. – Десять, двадцать лет? Кем я тогда выйду – если выйду? Почти шестидесятилетним стариком. А как же Люба? И что будет с Глебом? – сознание Льва хватается за образы жены и сына, и несмотря на то, что когда-то Лев серьезно намеревался бросить их, чтобы начать новую жизнь, сейчас же сознание Льва как будто нарочно использует их образы, чтобы возыметь цель защитить их, позаботиться об их благополучии, а для этого необходимо остаться на свободе, нужно не попасться, нужно избежать. – Ведь это была случайность!»

На каком-то участке дороги Лев вновь останавливается и проверяет, действительно ли его номера настолько грязны, чтобы невозможно было прочесть их. Убедившись в том, он снова садится в автомобиль. «Только что помытая машина всегда выглядит, как новая, она совершенно другая», – внушает себе Лев.

Через два с половиной часа он оказывается в овраге, через который протекает совсем узенькая речка. Достав ведро из багажника, он принимается обливать кузов и лихорадочно надраивать его тряпкой. Спустя час такой работы он находит в бардачке полироль для пластика, но решает, что она подойдет и для металла. Еще около получаса он натирает полиролью весь автомобиль и даже колпаки на колесах. Во все время этой работы он периодически останавливается и взволнованно осматривается по сторонам, чтобы убедиться, не следит ли кто-нибудь за ним, и именно в эти мгновения его пронизывает крупная дрожь, а к сердцу подступает страх. Хотя, как только Лев возвращается к мытью, то все волнения ненамного, но отступают, будто бы деятельность каким-то образом скрывает его за собой. Однако вместе с тем Лев понимает, что пока еще не способен прочувствовать всего масштаба произошедшего; слишком велико потрясение.

Вымытый автомобиль и правда оказывается совсем другим, и это приободряет Льва. «Не узнать, – шепчет он с ненормальным тревожным восторгом, – ведь не узнать! Как новая! Совсем другая! – но за восторгом от обновленного вида автомобиля приходит другая мысль: – Но она видела тебя, она смотрела прямо на тебя!» И Лев вздрагивает. Он бросается к воде, но через два шага резко останавливается, не понимая, чем вода ему может помочь, после чего возвращается к автомобилю и всматривается в отражение своего лица в темном стекле пассажирской двери. «Ведь она меня видела, – повторяет он, – ведь видела, а если запомнила? А если узнала? Ведь тогда найдут? Ведь я ей даже имя называл, а такое имя такое сразу запоминается. Да и лицо мое, но!.. – и только сейчас Лев понимает, что он видит свое отражение потому, что боковые передние стекла тонированы. – Значит, не могла увидеть? – с какой-то радостью проносится в нем предположение. – Ведь она была… была на расстоянии, сколько же? Никак не менее трех, а то и пяти метров! – И Лев тут же отходит на три огромных шага от автомобиля и пытается рассмотреть салон, через переднее боковое стекло. Через десять минут всевозможных попыток с переменой расстояний, изменений угла обзора – Лев даже вспомнил, что солнце в тот момент должно было светить как раз на стекло, и таким образом не оставлять шансов разглядеть что-либо вообще, кроме бликов – через десять минут, он наконец успокаивается, и даже улыбается, хотя, настоящей улыбкой это назвать никак нельзя: губы его одним резким движением растягиваются, как будто от боли, притом как-то деланно, неестественно; так, наверное, улыбался бы человек, которому в ногу вонзают нож при условии, что если он хоть на мгновение перестанет улыбаться, то второй нож тотчас проткнет его шею. Трусость и малодушие принуждают Льва радоваться тому, что он, скорее всего, остался неузнанным, но все остальное в нем – уже всадило нож по самую рукоять и теперь медленно вращают лезвие, причиняя такую боль, последствия которой еще долго будут мучить Льва. После мытья он еще долго расхаживает перед автомобилем, затем подходит к речке и умывает лицо, затем вновь принимается ходить из стороны в сторону. «Нужно ехать», – думает Лев, однако ехать ему никуда не хочется, ведь здесь, в овраге, где нет людей и куда не доходят многие городские шумы, здесь он чувствует себя в безопасности; как в каком-то ковчеге, за пределами которого повсюду таится опасность. После нескольких минут подобных фантазией Лев останавливается и думает о том, что вдруг кто-то за ним наблюдает, кто-то из тех возвышающихся домов неподалеку от края оврага. Вдруг они, пусть и случайно, но видят его, видят его лихорадочные хождения из стороны в сторону. «Подозрительно ведь, – думает Лев. – Какой нормальный человек расхаживает после мытья из стороны в сторону!» Ему кажется, что при поиске виновного в случившемся, станут опрашивать всех людей в городе, все будут знать и все станут вспоминать, а чье поведение им показалось подозрительным, и вот тут-то все укажут на Льва. «Скажут, что помыл машину, да ладно – ведь моют, но он как-то странно выхаживал, туда-сюда, туда-сюда, раздумывал над чем-то, видимо, волновался сильно, спокойные, невиновные люди так не делают», – быстро соображает Лев и тотчас верит своему соображению. Сейчас ему никак не приходит в голову такой простой факт, что каждый день происходит похожее происшествие, но ни он, ни его знакомые даже не знают о том, и никто никого не допрашивает, но сейчас все в голове Льва перевернулось – во всем он видит опасность, во всех людях он видит потенциальных смотрителей, которые только и ждут того, чтобы Лев выдал себя, выказал свой страх, свое волнение и тем самым дал бы повод сдать его полиции, которая наверняка уже ведет розыск по всему городу. «Надо ехать», – поступает приказ, и Лев тотчас подчиняется.

Ехать он старается аккуратно, чтобы не запылить автомобиль. И кажется Льву, будто провел в этом овраге целую жизнь, а не какой-то час или полтора; и усталость он ощущает такую, как если бы не спал целую жизнь. Легкий озноб охватывает его при выезде на дорогу. «Надо купить обезболивающее», – вспоминает Лев, но расстояние в полтора километра при его состоянии воспринимается вдесятеро больше. Притом что на каждом шагу его могут опознать случайные прохожие, заметить в нем что-то подозрительное, и ведь тогда все!.. «Меня закроют!» – думает Лев, но тут же понимает, если он приедет домой без обезболивающего – это тоже может показаться подозрительным. «А почему вы уехали за обезболивающим для жены, а вернулись ни с чем? – представляет себе Лев голос сотрудника полиции. – Забыли? Но что заставило вас забыть? И где вы были? Почему так волнуетесь? Что могло случиться такого, чтобы муж забыл о том, что его жена мучается от боли, и ка́к он мог забыть о главной своей цели – купить ей лекарства?»

По пути в аптеку Лев с тревогой пытается придумать обстоятельство, при котором он поехал сначала в центр города, а затем вернулся и купил лекарство для жены уже. «Ведь могут спросить, а потому нужно придумать что́ я стану говорить, ведь на ходу придумывать я не умею!» От этих размышлений Лев пробуждается уже в аптеке, когда невысокая и плотная женщина с румянцем на лице и прилипшей ко влажному лбу кудрявой челкой, переспрашивает, какое из трех предложенных обезболивающих он выберет. Но Лев смотрит на нее как-то глупо, непонимающе; глубоко посаженные глаза его, как будто в тени под самим лбом, только подчеркивают этот непонимающий взгляд.

– Мне от боли, – говорит Лев, – чтобы зубы не болели.

Фармацевт выкладывает три упаковки и, указывая на каждую, озвучивает цены в порядке возрастания.

Такой просто выбор сбивает с толку Льва – он вновь думает о том, может ли его выбор показаться подозрительным.

– По д-дешевле, – с огромным трудом выдавливает он и ругает себя за то, что получилась такая неловкая заминка, и что голос его прозвучал не так, как должен звучать у нормального человека, который не совершал никаких преступлений. После оплаты Лев всеми силами принуждает себя идти спокойно, без резких движений, и кажется ему, будто ступают его ноги по тонкому канату, растянутым над пропастью – одно неверное движение, и все вокруг тотчас уличат его, увидят все мысли, прочтут как книгу. Но вопреки страху, Лев проходит по канату до самого конца, даже не покачнувшись, хотя лицо его и спина покрываются холодным по́том. И складка кожи под затылком на толстой шее его неприятно разлипается, стоит только Льву наклонить голову. Как бы ни хотелось сорваться на бег, он все-таки добирается до автомобиля неторопливым шагом – по крайней мере, он думает, что тако́й шаг выглядит неторопливым, но на деле же двигается так, будто тело его непрестанно подвергается электрическому разряду; так, наверное, двигаются марионетки, когда неумелый кукловод слишком резко дергает за нити, отчего все движения становятся нервическими, дерганными. Однако на навыках вождения это почему-то не сказывается.

Паркуется Лев под развесистым деревом, где никто и никогда еще не оставлял автомобиля из опасений получить царапины на кузове. «Подозрительно ли будет вот так?.. – с опасением вновь задумывается Лев, но тут же приходит к выводу, что так лучше: – Ведь если и буду искать похожий автомобиль, то ведь будут проезжать как бы мимо, не заглядываясь, а тут она с расстояния вообще не видна».

Настоящим испытанием же становится поездка в лифте, где Лев оказывается наедине с их местным участковым. И как это часто бывает, стоят они в крошечном лифте почти вплотную друг к другу, и смотрят каждый в свою точку на стене. Сердце Льва бьется так сильно, что кажется, нельзя не заметить этого, что вот еще немного, и начнет вздрагивать куртка на груди. Бесконечно долго лифт добирается до седьмого этажа, где проживает Лев, и за это время, сердце, наверное, успело трижды рассказать участковому обо всем на языке Морзе. Но двери открываются, выходит Лев, а участковый остается.

Весь в поту он заходит в квартиру и наконец позволяет себе свалиться на пуф, закрыть глаза и выдохнуть. Непонятно, сколько проходит времени, но Льву почему-то уютно находиться здесь – в темном углу, в темной пыльной тишине, сжавшись всем телом в плотный комок; и никто его здесь не видит, и хочется верить, что никто и не подумает искать. Хочется уснуть прямо здесь, затем проснуться, и не помнить ничего, или же понять, что все было сном. Однако состояние это прерывает Люба:

– Лева?.. – Слабость и немощь отчетливо слышатся в ее скрипучем голосе. – Лева, это ты?

– Да! – гаркает Лев, а затем уже добавляет шепотом: – Я это, я… – И встает с пуфа с неохотой. На кухне наливает в стакан воды, после чего оказывается перед женой и протягивает ей коробку с обезболивающим, а стакан опускает на пол возле постели. – Только инструкцию прочти.

– Конечно, прочту. Спасибо, – благодарит Люба с особенным добродушием, которое в ее болезненном состоянии, но все-таки при опрятном внешнем виде, кажется трогательным, жалобным. Наверное, Любу невозможно довести до состояния животного, – когда все манеры, такт и деликатность исчезают под напором животной природы; когда хочется разрушать; когда нет уже мыслей, нет слов, нет ничего человеческого… нет, никогда Люба не сможет стать такой. Причини ей боль, и она не выкрикнет ни одного ругательства, а только стерпит все с мольбами и слезами. И жалко почему-то сразу становиться Льву свою жену. Жалость и раньше просыпалась в нем, но не такая, как сейчас – раньше жалость эта возникала тогда, когда свинство Льва по отношению к человечности Любы достигало таких масштабов, что уж он сам не мог стерпеть своего поведения, но тогда он и злился – злился, потому что уж лучше она б на него кричала, ругала, ударила разок другой. Но ничего такого Люба не делала, а только верила каждому его слову, даже если слово это было абсурдно, смешно и пошло; а она верила, всем сердцем верила, и не мог Лев не злиться на такую наивность, но более за то, что чем более он пользовался этим качеством Любы, тем более он видел в своем отражении свинью, а не льва. Однако сейчас в нем другая жалость, без злости, и кажется, что только в эту минуту Лев понимает, что полюбил он Любу именно жалостью. И хочется ему вот так посидеть с ней рядом, поговорить, утешить, развлечь; почему-то как-то мила она ему сейчас, особенно мила; и смотрит он на нее как-то по-новому, смотрит не только глазами, но и чувствами, и кажется она ему прекрасной женщиной, лучше даже тех молодых девиц, чьи манеры и тела только и способны, что пробуждать во Льве животного, свинью. «Куда им до нее», – со странной для себя нежностью думает Лев, но сам не понимает, что настроение его подкреплено страхом за совершенное преступление; не в его силах оставаться одному, потому что страх этот сгрызет до костей, измучает и сведет с ума. Какой-то механизм в разуме Льва знает это, и оттого, наверное, принуждает смотреть на Любу иначе, смотреть с некоторым обожанием, ведь она – спасение его, одна она признает во Льве человека, и всему поверит, и все простит, даже если Лев и не выскажет все открыто, а только так – про себя, мысленно, но и мысль она поймет, во взгляде отыщет и поймет, и простит, а одиночество – погубит.

– Ну, что ты? Лучше стало? – поглаживая горячую руку Любы, спрашивает Лев.

– Стало, – улыбается Люба. – Не болит больше. Спасибо. – Но улыбка ее оголяет верхнюю десну, и, зная о том, Люба – несмотря на то что улыбка вообще редко появляется на ее лице – нарочно сводит губы и прикрывает их пальцами, хотя, влажные глаза ее продолжают улыбаться.

И проникается Лев этим простым жестом: замечает какую-то красоту своей жены, какой раньше не замечал. И, видимо, взгляд его настолько ясно выражает настоящие переживания, что Люба приятно смущается, и выглядит она в таком смущении, как девочка, получившая свой первый цветочек и первый поцелуй в щечку.

– Ну, что ты? – повторяет Лев, своим низким глубоким голосом. – Совсем как маленькая. – Он отдается новым чувствам, хотя правильнее назвать это побегом. Ведь спасаясь бегством, часто человек находит такие места, мимо которых в обычное время он проходил тысячи раз, но не замечал их или же старался не замечать, а теперь – вот они, милые, спасительные, и такие уютные, защищают от напасти, и кажутся они самыми прекрасными, пусть даже это зловонный переулок с кучами мусора, но чем страшнее враг, тем милее убежище. А есть ли враг страшнее вины? Для Льва же убежищем стали собственные дом и жена.

– У тебя хорошее настроение, – звучит не то вопрос, не то утверждение, однако говорит это Люба потому, что очень хочется ей что-то сказать и тем самым поддержать и настроение Льва, и возникшую между ними любовную игру, которой очень не хватает ей, и которая невероятно редка в их отношениях. – Хорошей выдалась прогулка? – Люба спрашивает с искренним участием, хотя при всей сложившейся ситуации вопрос должен звучать иронически, ведь может ли любящий муж наслаждаться прогулкой, когда жена его не встает с постели вторую неделю? Но Люба так не считала; наоборот, из-за своего беспомощного состояния она чувствует себя тяжелым ярмом на шее семьи. Она очень мучается не только болезнью, но и мыслями о том, что состояние ее не улучшается, и потому Лев должен кружиться вокруг нее. «А ведь еще и зуб, – думает Любовь стыдясь. – А больничный – без оплаты, да как бы еще не выгнали с работы». Она замечала недовольство Льва по поводу хлопот, доставляемых ею, но не могла винить его, зато могла винить себя, и винила, винила свое слабое здоровье. «Тут весна начинается, солнышко наконец, тепло, а вместо прогулки приходится искать лекарства, обезболивающие… все приходится делать ему одному, а я только лежу и никак не могу выздороветь». Но сейчас, когда Лев смотрит на нее таким особенным взглядом, когда он гладит ее руку и голос его звучит просто и ласково, Люба даже не ощущает, как улыбается, но все равно, уже по привычке, держит пальцы у губ; и как-то радостно ей и легко, что хочется заплакать; и, наверное, это один из тех редких дней, который кажется твердым фундаментальным началом чего-то хорошего в жизни, каких-то необратимо хороших перемен. Несмотря на то что предчувствие такое всегда является обманчивым, Люба вверяет ему всю себя каждый раз, и каждый раз верит, что теперь-то оно не обманет, не исчезнет, не бросит, а останется и изменит ее жизнь и жизнь ее семьи к лучшему.

А Льву же кажется, отвлекись он хоть на мгновение, как тотчас услышит грохот, с которым кузов его автомобиля сталкивается с человеческим телом; увидит пустой, беззлобный, обреченный взгляд того мужчины – бывшего любовника Катерины; а если обернется, то увидит и саму женщину, которую он сбил. Ее присутствие за спиной ощущается с того момента, как Лев ступил за порог своей квартиры, и с тех пор только обостряется. И потому Лев неустанно говорит с Любой, постоянно касается ее, постоянно ласкается, делает все, что вызывает чувства, за которыми он может спрятаться от страха, от мучительного чувства вины; сам он этого не понимает, но прекрасно понимает, что не будут его отношения с жизнью такими же, как прежде.


II

Мстислав

– Сходим погулять? – спрашивает Венера, сидя на коленях перед большим необрамленным прямоугольником зеркала. Взгляд ее направлен на отражение раскрытого «ракового корпуса» на диване, над которым видна лишь копна нечесаных светлых волос.

Не менее чем через минуту книга опускается ровно настолько, чтобы показались только глаза, и глаза эти отвечают вопросом:

– А сколько время?

– Половина четвертого, – тотчас с готовностью отзывается Венера и склоняет голову набок.

Проходит, наверное, еще одна минута, прежде чем Мстислав отвечает; хотя, зачитавшись, он и не замечает этих продолжительных пауз:

– Три тридцать значит. Если только недолго, где-нибудь поблизости, то можно. В пять надо писа́ть садиться.

Все слова Мстислав произносит голосом ровным, механическим, как будто бы записал этот ответ на внутренний свой магнитофон, словно заметку, а затем, слишком занятый своим делом, включил его вместо того, чтобы ответить самому. В каком-то смысле так оно и было. Мстиславу не хотелось отрываться от чтения; ему не хотелось тратить время на какую-то прогулку, но он уже смог примериться и даже полюбить такие вот бесцельные гуляния с Венерой. Он может пожертвовать временем, которое уделяет чтению, но не может отдать один из промежутков дня, отведенные для написания книги.

– А нельзя погулять без таймера? Вот так просто – не думая о времени, – пока еще беззлобным, но как бы устало упрямым голосом произносит Венера. – Выйти из этого района, сесть на трамвай, поехать в центр, погулять у воды, и не смотреть на часы, а просто погулять. Неужели это так сложно? – добавляет она, не в силах дождаться окончания очередной молчаливой минуты.

– Ты же знаешь, что нет. Не смогу. В позднее время думать сложно, а писать – невозможно вовсе, – сдерживая раздражение, отвечает Мстислав и старается удержать внимание на тексте перед собой.

– Но мы уже давно никуда не выходили, только и сидим здесь, и ходим от дома до магазина и обратно. Мне скучно, мне грустно, мне дышать тяжело.

Сколько бы ни сопротивлялся Мстислав, он все-таки против своей воли говорит, чтобы она в таком случае прогулялась одна; зная, что фраза эта обязательно поведет к ссоре.

– Но я не хочу одна, я хочу с тобой. Неужели я многого прошу? – проговаривает Венера, отвернувшись от зеркала. А такой жест означает решительное наступление, Мстислав знает это по опыту.

– Ты просишь меня не делать того, что необходимо не только даже для меня, но для нас. В случае успеха, успех этот будет для нас обоих. – Мстислав вставляет закладку в книгу и захлопывает ее, пожалуй, слишком громко, чтобы казаться спокойным.

Его раздражает любое вторжение в установившейся распорядок дня, любое отклонение от заданного вектора своих главных занятий: чтения и письма. Уже давно сочиняет Мстислав, и только в последние несколько лет он понял: не должно это занятие оставаться в разряде какой-то лишь духовной отдушины, не должно оно быть на периферии, а место ему в самом центре, чтобы вся жизнь вращалась вокруг него. И нельзя назвать истинной причины такого преображения в уме и душе Мстислава. Быть может, наступило в его жизни такое время, когда уж хочется всякому человеку иметь призвание, иметь значение в глазах своих и общества – пусть и не всего; быть не только исполнителем, но и созидателем. А может, хотел он просто лучшей жизни, и видел, что возможно это, и верил, что в его силах достичь такого положения, а если и нет, «то нельзя в том убедиться не попробовав, – подытожил когда-то Мстислав. – А не попробовав, тяжело потом и жить, а еще тяжелее, наверное, умирать; умирать, думая, что была в жизни возможность, и упустил ты ее из страха, из-за неуверенности своей. Ведь загубить свою жизнь можно двумя способами: не добиться желаемого и наконец осознать свою немощность, неспособность к тому делу; а второе, не заниматься этим делом вовсе – и даже если жизнь будет хорошей, с достатком и любящей семьей, то будет в сердце сидеть заноза, а перед смертью загноится она так, что все хорошее, являвшееся утешением, обернется нестерпимой болью». В какой-то момент, читая одну из купленных книг, он понял, что может писать не хуже, а то и лучше. «Если и такое издают, то почему я боюсь?» На следующий же день он начал писать свою первую книгу, и продолжает идти к своей цели немногим более трех лет, не теряя желания, а лишь все больше понимая, что так и должно быть, что это действительно его среда, в которой он хочет жить, которой хочет дышать и отдавать все силы и время. Главным же признаком, говорящим в пользу творчества как основного дела жизни, Мстислав считает довольно простой факт: отданное творчеству время он считает не потерянным, наоборот, в этом он чувствует какое-то приобретение. Основная работа не вызывает в нем такого чувства. Поработал, получил деньги, потратил, и ничего более не остается. И время отдал на что-то бесполезное, и деньги отдал: на еду, чтобы были силы на эту работу, на проезд, чтобы добираться до работы, и на отдых – чтобы не сойти с ума от этой же работы. В случае с творчеством – все по-другому.

– Для нас? А ты не подумал, что «мы», это ведь и я, и у меня тоже есть желания!

– Но желания эти все равно надо как-то подстраивать под работу. Ведь если я не пишу, ведь когда я на нормальной работе, которая приносит доход, ты же не просишь меня уйти с нее и погулять с тобой. Книга! – Мстислав указывает на закрытый ноутбук на столе. – Книга! – это такая же работа! А ты относишься к этому, как к какой-то игрушке, и что мне думать из этого? А если книга эта и последующие станут нас кормить, ты тоже будешь говорить, что вот, брось, пошли гулять, потом сядешь? Так?

– Книга, книга, книга… – повторяет Венера, – а если я заболею, ты тоже вот так будешь у книги сидеть и глаза закатывать, если я вдруг помешаю тебе кашлем?

Вопрос этот знаком Мстиславу, знакома ему и противная черта характера Венеры, когда выдуманные преувеличение она начинает переживать как реальные. И сейчас, она как бы не здесь, а лежит на кровати в горячке и стонет от боли, просит воды, а сам Мстислав сидит за столом и не слышит ее за музыкой в наушниках.

– Но ты же не лежишь в постели, и ты не больна, и вообще: хватит уже. Ты рисуешь меня какой-то скотиной, какой я никогда не был. Да и хватит крайностей; между ними тоже есть жизнь, и именно между ними и надо жить. Вся проблема всех идей на свете – это то, что, приняв ее, всякий бросается в крайности, но вся суть в балансе. Вот и ты туда же: я говорю, что не могу, потому что писать надо, нельзя времени терять, а что говоришь ты? Ты еще не в постели, ты не больна, но уже делаешь из себя больную лишь бы все повернуть в свою пользу. Мы могли бы сходить погулять раньше, можем сходить завтра, в чем проблема?

– Проблема в том, – произносит Венера уже не беззлобно, а с претензией, – что ты свое время ценишь, куда больше моего.

– Да не мое это время! Не только мое! – не выдержав, наконец вскрикивает Мстислав. – Это наше время, понимаешь?! Наше! Ты хочешь другой жизнь, лучшей жизни, хорошей жизни, и я тоже хочу – мы хотим! А какой выход видишь ты? Какой? Ты со своей работой что-нибудь сможешь? Или ты считаешь, что я со своей работой смогу продвинуться? А выход только в книге! Наш! выход, понимаешь? Наш!

– А если не получится? Что тогда? – спрашивает Венера вся сжатая, напряженная.

– Буду писать новую, а потом, если понадобиться еще, и еще, и еще. И для меня это жизнь, и ты это знала всегда. А если не получится, то ничего не будет! конец будет! не станет хорошей жизни! И нас не станет!

Всю эту речь Мстислав выпаливает с гневом, отрывисто, подчеркивая тут или иную фразу жестом. В конце концов Венера поднимается с колен и уходит на кухню, сказав напоследок, что ему ни до кого нет никакого дела, кроме себя и своей книги. Мстислав хотел было вновь приняться за чтение, но негромкие всхлипы, неизбежно сопровождающие последствия каждой ссоры, раздражают его. Он понимает желания Венеры, но не принимает, потому что она не понимает его желаний. Никак не может понять, что книга его может оказаться единственным ключом в другую жизнь, небогатую, неяркую, но наполненную деятельностью, которая придает всему смысл. Пусть немного будет денег, но ведь куда важнее чувство значимости своей работы и неограниченная возможность собственного роста. «Ведь как не выполняй свою настоящую работу, а все равно больше никто не заплатит, а что хуже – огромное количество дураков, доведя своей беспечностью и глупостью собственную жизнь до непозволительной нищеты, согласятся сделать эту же работу за куда меньшие деньги, за копейки, а потом жалуются, что платят мало», – но что еще печалило Мстислава, это невозможность обрести профессиональное лицо в своей профессии, чтобы заказчики могли сказать: «Вот, это люди ответственные, они и берут больше, но зато будем уверены, что все будет хорошо!», но нет такого. Все берут кого подешевле, и качество совсем неважно; а потому как не старайся – ты лишь обычный легко заменяемый кадр. Идти в подрядчики Мстислав не хотел, потому что прекрасно понимал свой характер: не управленец он, и не его эта сфера – управлять людьми, зато он прекрасно мог управлять собой, и работа писателем как раз предлагала ему такое условие. Ведь в большинстве своем все зависит от него самого; и в его силах приобрести лицо, узнаваемое, уникальное, и не быть похожим на одного из игрушечных деревянных солдатиков, у которых на всех одно лицо.

Предприняв еще несколько попыток сосредоточиться на чтении, Мстислав наконец сдается – всхлипы Венеры обладают каким-то особенным звучанием, и не способна заглушить их даже музыка. Мстислав еще около минуты лежит на диване, смотря перед собой и вроде бы раздумывая о чем-то, но в то же время ни думая ни о чем. Он знает, что стоит ему только начать мыслить, как тут же раздастся очередной всхлип плачущей Венеры и тем самым просигнализирует о ее состоянии, напомнит о ссоре, о разговоре, который повторяется из раза в раз – а при таком раскладе мыслить о чем-то невозможно, и это становится ясно еще перед фазой зарождения мысли, оттого, наверное, всякая мысль обречена на верную смерть, еще не родившись. Именно это состояние более всего и раздражает Мстислава, ведь вместо того, чтобы каждый день проводить плодотворно, уделяя все свободное время делам, которые способны изменить жизнь к лучшему, вместо этого они должны ссориться, невольно придаваться этой гадкой неизбежной злобе друг на друга, а потом тратить время и силы на внутренние обвинительные и оправдательные монологи. Когда как куда правильнее вместе делать одно дело, вместе стремиться к жизни с бо́льшим смыслом, чем сейчас, и понимать, что будет непросто, будет даже тяжело, и свободного времени может и не быть вовсе, но все это делается для того, чтобы в будущем все это было. Не всякому дано беспечностью своей добыть себе счастье, по крайней мере, Мстислав давно уже понял, что если он и сможет чего-то добиться, то только неустанным трудом и дисциплиной, потому что ничем другим он не обладает. Нет в нем харизмы, нет ничего такого, что располагало бы к нему этот мир.

Через минуту такого тупого бездействия Мстислав, игнорируя всхлипы Венеры, вскакивает с дивана, быстро одевается и уходит. С одной стороны, он чувствует потребность остаться, успокоить ее, поговорить, разложить все это по полочкам, потому что ссора – это предельный уровень беспорядка в отношениях, за которым неизбежно запускаются процессы саморазрушения; но с другой стороны, Мстислава раздражает эта потребность, ведь себя он считает правым и в каком-то смысле даже потерпевшим, потому что из-за таких бессмысленных стычек страдает его книга – его работа.

На улице становится легче. Здесь нет всхлипов Венеры, и Мстислав вновь получает способность мыслить.

Часто он сравнивает себя и свой путь к цели с тем, как истощенный голодом и жаждой человек ползет по безжизненной пустыне в поисках воды и пищи; а рядом легкой и бодрой поступью шагает Венера, беспрестанно твердя, что ей необходимы внимание, понимание и забота; и не видит она, что́ представляет из себя Мстислав пока пытается достичь желаемого.

Разумеется, Мстислав не размышлял над тем, что Венера является не только набором таких ничего, казалось бы, незначащих потребностей, но что и она имеет свой путь, свое пусть и не совсем ясное ви́дение лучшей жизни. И если Мстислав хочет быть кем-то, и понимает это; то Венера хочет просто быть – здесь и сейчас, но не может этого понять вот так точно, как способен понимать Мстислав. Не может Венера объяснить это словами, выстроить целую концепцию, какую выстроил Мстислав, но чувствами – чувствами она знает, что счастье ее именно в таких коротких отрадных моментах, как прогулка, как поход в кино или вкусный ужин, или поездка куда-нибудь к морю, или просто поездка – неважно куда и за чем, но, к сожалению, ничего из этого не имеет значения для Мстислава, хотя он и утверждает обратное, говоря, что пока не время для таких развлечений.

До пяти еще чуть более часа, а значит можно Мстиславу пройтись до книжного магазина, расположенного в торговом центре, побродить там, может, что-нибудь купить. Его расслабляют блуждания среди книжных стеллажей, и несмотря на внушительный запас уже купленных книг, он все равно продолжает покупать новые. Да и не мог он и не умел гулять бесцельно. Всегда должен быть какой-нибудь транзитный пункт, будь то какая-нибудь точка, чтобы купить чая или какао, или же книжный магазин.

И уже находясь в прохладных рядах меж стеллажей с книгами, Мстислав который раз задумывается о том, что станет с его жизнью, если он так и не сможет добиться желаемого места в этой жизни. «Пусть даже удастся переехать в Москву, пусть даже удастся устроиться на хорошую зарплату, вместе с Венерой, пусть и ей повезет, но что дальше? Ведь центр любой жизни человеческой – это труд его, работа, деятельность, потому что отнимает большую часть времени. И если работа это противна и только и дает, что деньги, пусть не только на пропитание, пусть еще на одежду и стоматолога, пусть даже на поездки к морю, в горы, пусть еще на что-то, но! но что все это, как не побег? Побег от всего этого кошмара; и будь то отпуск – остается только отсчитывать дни до конца его, а будь то выходные – отсчитывать часы. И как бы далеко не убежать – всегда на плече будет ощущаться тяжелая ладонь этого бремени, которая так или иначе вернет на прежнее место. Прогулка, поход в кино, поездка на море – все это побег, побег, побег! И вся жизнь превращается в заведомо провальные попытки побега из той тюрьмы, в которую многие погружают себя добровольно. «Надо же ведь как-то жить», – говорят они. Но подобные Мстиславу «ведь как-то» жить не могут, потому что имеют внутри себя что-то такое, что со временем начинает загнивать, и если не предпринять соответствующих мер, то гниль эта дает метастазы, и какое-то время спустя уж вся жизнь становится гнилью, и ничто не может радовать. Мстислав почувствовал и вовремя спохватился, поняв, что нельзя ему жить вот так, как в сказках живут игрушечные солдатики с одним лицом на всех: днем служить игрушкой в руках ребенка, а ночью оживать на короткое время для себя. Но только для чего оживать? Чтобы острее почувствовать все лишения, какие только может чувствовать игрушка? Ведь свобода там и чувствуется – на свободе за день до лишения ее. Как и жизнь. Как и все на свете.

Побродив в книжном магазине среди книг, Мстислав покупает одну из раздела классической литературы, а на выходе из торгового центра покупает какао с мятным сиропом. Неспешным шагом он направляется обратно домой. Раньше, до приезда Венеры, такой маршрут был почти что единственным вариантом прогулки Мстислава. Немного развеяться, немного подышать, а затем вновь за работу. Вот так и сейчас. Без нее нет необходимости находиться на улице дольше; без нее любая прогулка, это лишь удовлетворение какой-то потребности, вроде голода. И неважно, будет ли еда вкусной, красиво сервированной, разнообразной, важно только то, чтобы в ней были все необходимые вещества, была энергия для дальнейшей работы; так и с прогулкой – неважно где, важно просто оказаться на улице. Присутствие Венеры же, наоборот, превращает прогулку в непростое удовлетворение такой потребности; оно привносит в этот процесс какую-то эстетику что ли, какую-то неосязаемую многогранность, о существовании которой Мстислав имел лишь туманные представления. И почему-то именно с приездом Венеры каким-то образом появились у Мстислава реальные пути к издателю, появились уже такие обстоятельства, которые давали реальную надежду на результат, а не ту пустую надежду на то, что все само собой образуется. Мстислав и раньше имел предположения о делимости мужчин на два типа: первые достигают определенного успеха только в союзе с женщиной – в одиночку, все попытки их тщетны; второй же тип, вопреки первому, достигает своего только в одиночку, а всякая женщина лишь тормозит, а то и вовсе мешает развитию. С Венерой же он начал все более уверяться в принадлежности своей к первому типу. Хотя, ссоры часто заставляют задумываться над тем, что отношения его с Венерой – преходящие.

По возвращении домой Мстислав обнаруживает отсутствие Венеры. Но разве можно было предположить, будто она останется дома? Не может она жить так, как живет Мстислав – внутри своей головы, внутри воображаемого будущего и одной только целью. Это в его силах сидеть в четырех стенах, на старом деревянном полу с толстым слоем облупившейся краски и под потолком, с которого опадают хлопья побелки, и не замечать этого, смотреть, но не видеть. Венера та́к не умеет и научиться, наверное, никогда не сможет. Ее природе требуются материальные простор и красота, и не в перспективе, а здесь и сейчас, иначе вся она начинает увядать. Губит ее также одиночество, особенное такое, как сейчас, и даже не одиночество, но вынужденная изоляция; хотя, главный ее враг – невольное предчувствие, что каждая ссора это конец чего-то хорошего, и начало чего-то плохого; что это критическая черта, за которой меняется весь мир и вся жизнь, и потому каждый конфликт для нее – это маленький несостоявшийся конец света. Оттого ли под ее глазами такие глубокие морщинки, несвойственные юности, и старящие при пристальном осмотре красивого ее лица? Этого Мстислав не знал, но знал, что при более пристальном осмотре не только тела, но и души Венеры, становится ясно, что морщинки эти все-таки ничуть не старят ее юности, не портят красоты, а отражают они несложную карту отнюдь не простой ее жизни.

Открывая ноутбук, Мстислав уже отработанным усилием воли постепенно прогоняет из головы мысли о ссоре, и весь отдается книге. С негромкой музыкой в наушниках. «Вроде бы и неплохо, – думает он, – но разве можно ли себе это доказать уж до самого конца, чтобы не было вопросов и не было колебаний? Чтобы знать, что мой текст – хорош, знать это как дважды два и без всяких абстракций? А захочется ли тогда писать, если уж я буду знать наверняка, что хорошо все? Наверное, буду, но не из желания доказать себе, что я чего-то стою, а просто потому, что кушать хочется, а это уже прямая дорога к рутине, где захочется мне стать художником, и в этом искусстве что-то доказывать – себе и всем. О том ли думал Писатель у Тарковского?»

Через три часа замо́к входной двери громыхает так, что слышно даже в наушниках с включенной музыкой. «Вернулась», – проносится мысль у Мстислава, и он подсчитывает объем написанного за сегодня, а затем заносит число в отдельную таблицу. А таблица эта – с датами числа, месяца и года, с объемом написанного за день, с подведенным недельным итогом – она как напоминание, что не зря проведены были эти дни, и что много было сделано и еще много будет сделано; и нет чувства впустую потерянного времени, а числа в таблицы тому доказательства.

Дневной объем был даже перевыполнен, и внутренний цензор Мстислава остался доволен, оттого даже весь день кажется продуктивным и удачным. Но вот входит Венера: молча, с тем особенным напряжением, которое сопровождает всякого человека, упорно игнорирующего присутствие другого; и напряжение это наполняет всю комнату чем-то неосязаемым, но густым – прекрасным проводником злобы и обиды. Каждое движение Венеры, которое при любом другом обстоятельстве не должно привлекать никакого внимания, сейчас сквозит каким-то небрежным пренебрежением, какой-то оскорбленной гордостью. Несмотря на то что Венера находится в нескольких метрах от Мстислава, все это пренебрежение так легко распространятся, что кажется Мстиславу, будто бы должен он посторониться или вообще исчезнуть, чтобы дать больше пространства Венере. Вот так огромное счастье может вместиться даже в крохотную комнатку, а маленькой обиде порой нет места не то что в одной квартире – в целом городе не может развернуться она. «Наверное, и она чувствует тоже», – думает Мстислав, смотря как двигается Венера: тяжело, медленно, словно по пояс в воде.

– Хочешь какао? – спрашивает он голосом простым, беззаботным, как будто и не было ссоры.

– Хочу, – бурчит Венера в ответ, и чувствуется оттепель в ее голосе.

После трех простых слов вновь в квартире становится свободно, даже дышится легче, не давит больше злоба и обида, а как будто рассыпались, и осели они куда-то под полы.

Еще до переезда Венеры Мстислав был уверен, что любая проблема в отношениях требует терпеливого обсуждения, каждая ошибка и каждый конфликт должны предупреждаться разговором. Но в натуре не получалось так, а если и получалось, то была не дискуссия, а базарный спор – для каждого стакан был наполовину пуст. Так и повелось, что некоторые ссоры с Венерой заканчивались таким вот примирением: простым, мгновенным. Наверное, потому, что оба понимают все, понимают, что нет правого, нет виноватого. Оба правы, оба виноваты. И говорить об этом не имеет смысла, а лучше сразу с первых слов примириться.

Пока Венера переодевается, Мстислав наливает молока в турку и ставит на огонь.

– Как книга? – спрашивает она.

– Пишется. Сегодня отправил отрывок в другие журналы, – говорит он, выдавливая в стаканы немного сгущенного молока. – С одного, кстати, пришел ответ. Отказано. Пишут, что мой роман не подходит их журналу. В ответе еще и ошибку в моем имени допустили. А знаешь, что самое гадкое? – Коротким вопросительным стоном Венера выражает свой интерес, и Мстислав продолжает: – То, что какая-то часть мне радуется ответу; то есть тому, что хоть какой-то ответ есть. Ведь отовсюду – одного только молчание. А тут мне хотя бы ответили, но чему радоваться, если пользы нет?

– Тому, что это работает? Тому, что не все еще запущено, и не ждут в таких журналах тексты именитых людей, а читают и простых, – предполагает Венера и оказывается права.

Первая книга Мстислава, а точнее три первых книги, объединенные одним сюжетом, по сути своей оказались черновиком, в котором он искал свои методы для работы с текстом, которые ближе его характеру, его воле, его природе. Сколько надо писать за день: не мало, но и настолько много, чтобы не в силах писать следующий день? По сколько часов сидеть за работой, чтобы, опять же, не мало, но и не до изнеможения? Что́ надо делать, чтобы придумывать сюжет: сидеть ли и думать, общаться с кем-то, выписывать мысли, и смотреть на них, как на шахматные фигуры, ведь куда проще думать над ходами, когда все основное перед глазами, и не надо держать в памяти местоположение всех фигур и сделанных ходов. Когда же все было написано, Мстислав пытался устроить свою книгу на площадках самиздата, но, потратив много денег на бессмысленную рекламу, понял, что интернет – это пространство сугубо жанровой литературы, и его книга там просто лишняя. Новую же книгу он начал писать не с пустого места, а со знанием того, что его ожидает, и потому в нем до сих пор присутствует уверенность, что эта книга, этот роман – единственный ключ его, чтобы перестать уже рассматривать золотое сияние через замочную скважину, а вставить этот ключ, отпереть дверь и войти в это сияние самому. Но все непросто. В метафорах все просто, а в жизни нет. «Метафоры годны только для того, чтобы прошлое описывать, – уверен Мстислав, – а выстраивать планы на будущее…»

– Когда ожидается конец? – Взглядом Венера указывает на закрытый ноутбук на столе.

– Не знаю. Ожидался еще в начале зимы, а тут уже весна. Но я все ближе и ближе. Да, может, и хорошо, что книга такой объем набирает, а, может, и нет. Не знаю. Но кажется, что хорошо.

– А что с командировкой? – спрашивает Венера, отпивая горячего какао.

Командировка была синоним переезда потому, что может принести Мстиславу сумму, достаточную, чтобы переехать в Москву. Принести куда быстрее, чем если работать в только городе и откладывать. А откладывать Венере не хотелось, потому что их совместный заработок не так уж высок, и часто приходится в чем-то ограничивать себя. Хотя, Мстислав никогда не думал оставаться в своем родном городе, но переезжать и перевозить в Москву свою жизнь – он пока не хотел. Потому что там его ждала та же работа, те же проблемы, те же мысли. Он хотел переезда, хотел всяческих перемен только тогда, когда книга будет не просто дописана, но и реализована, чтобы лежала она на полках в магазинах, и чтобы мог Мстислав себя прокормить на заработок писателя. Только при соблюдении этих условий он видит смысл дальнейших перемен; и вообще каких бы то ни было перемен. Он даже не планировал съезжаться с Венерой, потому что это тоже являлось такой переменой, воплотить которую он хотел уже после первых уверенных шагов с книгой. Но вопреки тому жизнь будто бы всучила Венеру Мстиславу, поставила его в такое положение, что уж не мог он ее не принять в свою жизнь, не мог оттягивать, а должен был сделать однозначный выбор: либо с ней он, либо без нее; либо он следует своему слову, либо он подлец. А не следовать своему слову Мстислав не мог, хотя и в чувствах своих уверен он тоже не был.

– Две есть на примете. Но пока – как и всегда! – ничего не ясно. Все туманно, все непонятно. Ты хочешь сразу же уехать? – прямо спрашивает он Венеру. – Сразу, как только будет нужная сумма?

Венера задумчиво кивает, смотря куда-то в угол комнаты и сжимая у груди бокал с какао, а затем только говорит, не отрывая взгляда от угла:

– А зачем медлить? Что́ тут делать? Ходить в овраг? ездить в центр? гулять до воды? и все? Это не город – это развалина, – произносит Венера голосом спокойным, хотя на лице ее появляется неподдельное брезгливое выражение, словно видит она что-то очень мерзкое, однако выразительные морщинки ее под глазами почему-то выражают грусть, и весь задумчивый взгляд тотчас пропитывается этой грустью.

И кажется Мстиславу, что смотрит Венера как будто на себя, точнее на другую версию себя: неудавшуюся, неразвившуюся, погрязшую в страхах, неуверенности, нерешительности; и жалко ей себя, с одной стороны, но ясно уже, что если продолжать себя жалеть, то не изменится жизнь. Пора уже перестать жалеть свое прошлое и начать воспитывать свое будущее. Вот только ви́дение Венеры этого будущего кардинально отличается от ви́дения Мстислава – все, что для нее представляется главным, для него – лишь побочное. Но понял это Мстислав лишь спустя несколько месяцев после приезда Венеры.

Будучи брошенной отцом на попечение своей бабке, которая была далеко не благосклонна к своей внучке, да и к сыну тоже, Венера всегда находилась в таком состоянии перманентного бегства от кошмара своей настоящей жизни, что все ее речи были преисполнены целями, схожими с целями Мстислава. Оттого Мстислав и уверился – одной жизни они хотят. Однако только впоследствии он понял особенность бегства Венеры, а именно то, что бежала она от своего отца, от своей бабки, от той жизни, в которой, так или иначе, оба этих близких человека непрестанно душили ее. Когда же она оказалась с Мстиславом, то кончилось ее бегство, а с ним и ее устремления. Наверное, потому и начали возникать всякого роды ссоры, непонимания, невысказанные обиды, но на ряду с этим нельзя сказать, чтобы Мстислав разочаровался, нет, он все еще по-своему любит Венеру, и видит с ней свое будущее, но в определенные моменты представление такого будущего исчезает, и думается Мстиславу, что куда лучше будет разорвать отношения с ней и разойтись, ведь если сейчас она не понимает смысла его творчества, то со временем вряд ли ситуация изменится. Но сейчас бросить Венеру он не может, потому что некуда ей идти, и не может он обеспечить такими средствами, чтобы она могла начать все заново одна, без него. Хотя, думается ему, что после переезда в Москву, когда все основные вопросы с жильем и доходом будут решены, то каждая следующая ссора может стать последней. Тогда разойтись станет легче. Не будет уже чувствовать Мстислав, что только игрушкой для него была Венера, которую он взял, а при первом непонимании – выбросил. Наряду с этим, Мстислав иногда задумывается, что, может, не должен окружающий мир быть похожим на картотеку, где все упорядочено, где на каждую карточку своя полочка? Что все куда сложнее, и Венера тем для него идеальна, что совсем неидеальна – тем и подходит, что не подходит? Может, только так и должен жить его мир – в постоянной борьбе за порядок, когда как присутствие Венеры будет пытаться разрушить его? И каждый раз, выстраивая такой порядок, Мстислав станет находить что-то новое в себе, в Венере, в самом мире, и это будет ключом для его творчества? А если он найдет другую женщину, которая подойдет под все его внутренние предпочтения, и выстроят они идеальный порядок, то что дальше? Лучше ли будет? Или лучше каждый раз все разрушать и строить заново?

Неясно.

Ничего в этой жизни не бывает ясным, кроме погоды.

III

Венера

– А выход только в книге! Наш! выход, понимаешь? Наш! А если не получится, то ничего не будет! конец будет! не станет хорошей жизни! И нас не станет!

Мстислав выпаливает эту речь не своим обычным спокойным голосом, а чьим-то чужим, животным, как будто проснулось в нем что-то чужеродное, что-то опасное, что может в любой момент броситься на Венеру и разорвать ее; оттого она вся сжимается, и внутренне, и внешне; и все начинает трястись перед глазами как в преддверии разрушения. Венера всеми силами пытается убедить себя, что это просто очередная ссора, не ведущая ни к чему плохому. «Так бывает, – внушает она себе, – потом все забудется, потом обязательно станет легче». Но слова эти не помогают. Не помогает даже опыт – ведь подобное уже случалось, и все потом возвращалось на свои места. Какая-то часть Венеры, к которой почему-то всегда прислушивается ее сердце, и которая никак не хочет подчиняться уму, эта часть, в случае конфликта с близким человеком, всегда разражается состоянием окончания целой эпохи жизни. Венере начинает казаться, что конфликт этот последний, и никогда уже не будет так, как было раньше – все станет по-другому: все хорошее обернется плохим, а все плохое – только усугубится. Так происходит и сейчас. Она начинается бояться Мстислава, потому что в ссорах он как бы сам не свой. Вообще каждый человек, которого знает Венера, в конфликтах превращается в какое-то безмозглое существо, чьи инструменты – гнев и угрозы; угрозы не прямые, не вербальные, но каждое движение, пропитано ими: взгляд, выражение лица – все грозит расправой за несогласие. Венера не выдерживает напряжения, встает с колен, и уходит на кухню. Невыносимо ей оставаться рядом с этим озлобленным существом; ведь сейчас это существо – а по-другому она не может назвать Мстислава – не может желать другого кроме того, чтобы все вокруг примирились с его правотой. Давит еще то, что квартиру, как и многое другое принадлежит Мстиславу и его семье, они предоставили все самое необходимое для их совместной жизни, а Венера приехала с небольшим рюкзаком и сумкой, практически без денег. А те что и были – прислал ей Мстислав. И хотя он никогда не использовал это в качестве давления, все равно это давило на Венеру. Ведь ей некуда идти, она одна, в чужом городе, живет и пользуется благами чужой семьи. А случись так, что все ее опасения станут реальностью, то идти некуда; такое обстоятельство приводит Венеру в ужас. Потому она просто уходит на кухню, садится за стол и, опустив лицо на ладони, тихо плачет. А в мыслях слышится, как Мстислав неприязненно повторяет: «Снова плачет! снова плачет! снова плачет!» Наверное, потому такое мерещится Венере, что однажды Мстислав уже обронил как-то фразу о ее плаче: «Чуть что – сразу слезы, сразу слезы! слезы! слезы!» и сказано это было с претензией, будто она прикрывается ими, чтобы вызывать к себе жалость. Все складывается воедино: давление того, что Венера в этом городе никто, не имеет ничего, кроме горстки одежды, и в крайнем случае ей некуда пойти, и некуда деться; прибавить еще то, что слезы ее – явление нежелательное, то есть даже к ним она обратиться не может, из всего этого вытекает напряженно-нервное состояние, как будто бы Венера зажата в узком промежутке между двумя сходящимися пластинами; даже воздуха как будто не хватает. Но ужасно то, что состояние это не проходит просто так, и даже если Венера раскроет все окна или выйдет на улицу, то дышать ей легче не станет, а пластины эти все равно продолжат сходиться, пока не раздавят ее. Наверное, будь Венера в открытом бескрайнем поле, то не могла бы не страдать от паники, вызванной этими сводящимися пластинами.

Проходит немного времени, после чего Венера слышит, как Мстислав собирается и уходит. Становится легче, но ненамного. Минуту спустя она сама встает и начинает собираться. Наносит тональный крем на лицо, рисует стрелки на глазах. Без косметики Венера чувствует себя слишком открытой, а оттого беззащитной, легко ранимой. Только губы ее всегда остаются нетронутыми, естественного бледно-розового цвета, с красивым четким очертанием, и небольшими сухими морщинками. Она вызывает такси и едет в соседний район. Там Мстислава не бывает никогда. Шанс встретить его в этом районе всегда равняется нулю, потому что если и уходит Мстислав в обиде, то только в ближайшую кофейню или книжный магазин; и то и другое располагается в одном месте – в торговом центре. Венера уверена, что он направился как раз туда. Убегает от ее плача, от ее присутствия.

«У него есть излюбленные места, маршруты, все ему тут знакомо, – думает Венера, находясь уже в пути. – А я тут чужая. Нет тут моих мест». Иногда кажется, что весь город относится к ней так же, как Мстислав. И сейчас этот город представляет угрозу, он давит, от него хочется убежать, скрыться, спрятаться. Протиснуться между сходящимися пластинами и вдохнуть спокойно.

Оказавшись на месте, Венера смущается, когда ногти ее дрожащих пальцев отбивают стаккато по пластиковой панели двери. Водитель, кажется, не обращает никакого внимания. Венера не задается вопросом, хотела ли она какого-то внимания с его стороны, незнакомого угрюмого мужчины; потому что хотела: хотела пусть и пустых, и глупых, и неуместных слов, которые только и имеют что намеки на известного рода взаимность. Она бы отказала; может быть, даже накричала на того за попытки «подкатить», но почему-то все равно хотела этого внимания, напускного сочувствия, ведь они могли бы хоть как-то помешать тем пластинам сжимать между собой Венеру.

Ей вспоминается отец, который также терпеть не мог ее слез. Он всегда вспоминается, когда ситуация кажется безвыходной и когда возникает обманчивое предчувствие неминуемой гибели чего-то, что составляло ее уют, спокойствие, постоянство и баланс; в общем, гибель всего необходимого в этой непростой для многих жизни – пусть без ярких эпизодов счастья, но и без роковых происшествий. Так, наверное, Венера и хочет двигаться по жизни: как по невысоким волнам, чьи движения предсказуемы, а потому и маневры на каждую из них уже известны, а потому можно наслаждаться видом, можно наслаждаться самим движением. Это Мстислав готов ломиться сквозь шторм и ветер, потому что двигается он к своей цели, как к святой земле, а Венере просто бы двигаться и наслаждаться предсказуемостью, постоянством. Всякий шторм ее пугает и заставляет искать убежища. Она достает смартфон выбирает Хтонову Майю, из двух номеров – домашний и рабочий – выбирает рабочий, а затем пишет сообщение: «Ты дома? – «Да» – «Я зайду? Мне плохо» – «Конечно, если что-то нужно?..» – «Скоро буду».

И вновь убегает Венера так, как убегала раньше, еще до Мстислава, когда жила с отцом, а потом и со своей бабкой. «Бабушкой» Венера при всем желании не могла ее назвать. Хотя, какое-то время ведь все было неплохо, было даже очень хорошо, если не прислушиваться к своим чувствам, а смотреть на происходящее хладнокровно, одним только разумом, смотреть и сравнивать. Ведь со временем взрослый человек только так и умеет смотреть на собственную жизнь – смотреть не ожиданиями своими, а лишь сравнивая то, что́ было, с тем, что́ есть сейчас. Иногда с тем, что ожидает. Затем выбирает лучшее и всем сердцем обращается к нему; и уж верит, едва не ли не плача, что вот оно – счастье пронеслось, а он и не заметил! Но ведь было! было счастье! и был человек счастлив!

Так кажется и Венере, что было счастье в прошлом, когда жила она с отцом. Матери своей она не помнит и не знает; даже фотографий не видела, да и не интересовалась она ею никогда. О работе отца она знала, что у него «своего дело», а затем узнала, что дело это «пошло вверх». Но по-настоящему Венера поняла значение этих слов, когда они переехали в центр города, в огромную светлую, современную квартиру, какую она могла видеть только в фильмах. В какой-то момент он купил вторую квартиру, куда меньше, но не менее уютную. «Это теперь твоя, когда захочешь, будешь ночевать в ней, а потом и жить!» – так сказал отец и добавил, что позже оформит и документы. Только «позже» так и не наступило – что-то произошло; что-то такое, о чем Венера не знала, только почувствовала.

Отец ее, Николай Сергеевич Дементьев, всегда был преисполнен энтузиазмом. Любое обстоятельство, требующее решения, он воспринимал с какой-то особенной страстью; сам процесс поиска решения представлялся ему чем-то занимательным, совсем необременительным, и все у него протекло в какой-то играющей манере. Несмотря на это, победа приветствовалась им, как старая добрая знакомая, которую приятно встретить, кивнуть, улыбнуться, может, ленно поболтать немного на скамейке под солнышком, но и не более. А затем брался за что-то новое, и всегда, так или иначе, доводил дело до конца; не всегда, правда, оказывался в плюсе, но это его никогда не тревожило, словно зная наперед итог ближайших сделок. Однако в какой-то момент Венера начала замечать, как привычный энтузиазм отца стал не то чтобы увядать, но появилось в нем что-то новое, что-то пугающее, будто язвочка появилось на коже – и, вроде бы, ничего страшного, но нельзя почему-то думать, что все по-прежнему хорошо; оттого так и смотришь на эту язвочку с надеждой на скорое ее исчезновение. Но сколько бы Венера ни смотрела на эту язвочку в энтузиазме отца – улучшений не происходило. Вскоре она начала замечать некоторую тревожность в его поведении, едва заметную, которая мелькает в несвойственном для того короткой напряженной и несознательной задумчивости; в совсем неуместной, деланной улыбке, непонятно для кого предназначенной – для себя ли или для Венеры? Она понимала, что если раньше отец вел себя как-то свободно, непринужденно, то теперь он почему-то старается вести себя так же, он принуждает себя, надзирает за собой, но глаза выдавали нарастающую панику. И однажды он произнес:

– А давай переедем в твою уютной квартирку, поживем там немного, – не было интонации вопроса, а только утверждение.

В этой же фразе Венера увидела, что весь энтузиазм отца уже покрыт язвами; скорее всего, неизлечимыми.

Тогда она не догадывалась, что отец давно уже начал увлекаться азартными играми. Где-то легально; где-то нет. Где-то везло ему; где-то – не везло. И именно здесь вся играющая манера его стала сдавать, потому что мало было играть хорошо – требовалась удача, а ее у Николая Сергеевича и не было, только в делах своих он компенсировал ее другими способностями, в делах он мог это сделать, в играх же – нет. Только никак не мог он додуматься до этого, и потому недоумевал, как же так: ведь в работе своей он решал такие вопросы, которые, казалось бы, и разрешить было нельзя, а в игре – бессилен как ребенок. Каждый проигрыш возбуждал естественное желание отыграться, возместить ущерб, но нельзя здесь было почувствовать себя победителем, победив. И он недоумевал, отчего такая пустота? Почему он не может встретить победу как раньше? Почему она проходит мимо, не замечая его? Ведь знакомы они уж много лет, и привыкли друг к другу! Что он сделал не так, что он делает не так?

Проигрыши довели до продажи большой их квартиры. А через год продали и ту квартиру, что была когда-то обещана Венере. Энтузиазм Николая Сергеевича постепенно уступил место болезненной тревожности. Он старался улыбаться, старался еще некоторое время быть прежним, соблюдать некоторые привычные ритуалы, но давалось все это тяжело – все начинало раздражать. Хотя, казалось бы, что́ мешало отказаться от игр? С такой мыслью Николая Сергеевич вступил в азартный мир; этим вопросом он и продолжал задаваться играя. Он не понимал, что походил на человека, страдающего смертельным заболеванием; на человека, который сам себя уже обрек на погибель, и потому не видел смысла в соблюдении привычных бытовых порядков. На все же попытки, касающиеся помощи, он сначала отшучивался, а потом злобно огрызался, говоря, что сам знает, что́ для него лучше.

Иногда случались с ним выигрыши, и тогда ждал Николая Сергеевич, как в горячке, ждал наступления того состояния, которое испытывал когда-то много раз – победа. Он привык к одному образу своей победы, однако здесь ждал чего-то такого, что превзошло бы испытанное ранее тысячекратно. Вопреки тому, какой бы выигрыш ни был, победа являлась в образе какой-то старой, пошатывающейся, размалеванной проститутки.

Около года Венера жила с отцом на съемной квартире. Между ними не осталось и тени прежних отношений. Все изменилось. И если раньше Николай Сергеевич мог отметить победу несколькими рюмками водки или бутылкой вина, то впоследствии начал он неустанно отмечать и свои поражения. Какое-то время немногочисленные друзья его пытались предпринять какие-то действия, однако подспорье их было встречено злобой, какой они еще не встречали. На смену былой свободе пришли ограничения, и помимо удручающего, щемящего контраста Николай Сергеевич мучился оттого, что скапливалось в нем какая-то мерзкая энергия, желчь, и не было для нее выхода.

Жизнь сжалась до критических размеров; а в малых пространствах беспорядок растет куда быстрее. Можно вообразить, что в хорошие времена каждое желание Николая Сергеевича проживало в отдельной квартире многоэтажного дома его ума; росли возможности – росли желания; каждое желание расширяло свою жилплощадь, и всем им жилось комфортно в таком доме. Но случилось беда, и теперь все эти желания, все мысли, привыкшие к комфорту, уединению и своей территории, вынуждены теснится в каком-то зачуханном общежитии с общими кухней и туалетом; первое время еще терпимо, но впоследствии в каждом таком желании просыпается тяга к потерянным просторам. Вот тогда начинается хаос – постепенно рушится общежитие от непрестанных побоев своих обитателей и грозилось задеть тех, кто непричастен к тому, но просто оказался рядом.

Венера в тот период училась в университете и не работала. Нужда в деньгах привела ее к отцу как раз в тот момент, когда все самое плохое в нем было раскалено до предела. Наверное, Николая Сергеевич и не хотел делать того, что сделал, не хотел говорить того, что сказал. Но он оказался живой бомбой, чьей взрыв распространяется повсюду: не разбирая, где свои, а где чужие.

С выражением невыносимого страдания на покрасневшем лице Венера бросилась тогда в свою комнату, ничего не видя из-за слез. Никогда она не видела своего отца таким; да он таким никогда и не был. До того момента не возникало между ними ни одного конфликта, и первый же стал переломным. Дверь запереть Венера не могла – не было замка́ – и от мысли, что отец ее может ворваться в любую минуту, нервическое состояние ее только усиливалось, а потому она загородила дверь небольшой тумбой и стулом. Она рыдала, уткнувшись лицом в подушку, потому что боялась шума. Только через час Венера смогла немного успокоиться. Страшно ей было выйти, хотя сильно хотелось пить, но еще сильнее – хотелось в туалет. Так она просидела в своей комнате до самого вечера; не вышла и тогда, когда не осталось сил терпеть. Только ближе к полуночи Николай Сергеевич ушел по каким-то своим делам. Венера отважилась выйти лишь через полчаса после его ухода. Она быстро помылась, постирала одежду, затем направилась к холодильнику, чтобы перекусить, но застыла, протянув руку к дверце. «Что́ случится, если я возьму что-то не то́? – спросила она себя. – А если все повторится?» В вопросе содержался ответ. «Все повторится». Венера тогда не решилась даже на то, чтобы открыть дверцу; лишь вскипятила воды и сделала себе приторного быстрорастворимого кофе. Просидев у окна, она выпила три стакана, зная, что отец придет обязательно пьяным. В последние месяцы он всегда возвращался пьяным. Но если раньше он всегда запирался в своей комнате, то после случившегося Венера пугалась неизвестности, непредсказуемости в его поведении. Невыносимым было оставаться дома в ожидании этой неизвестности. Венере казалось, будто голова ее на плахе, но топор не занесен – он брошен высоко в небо, и неясно: обухом ли обрушится на шею или острием, или вовсе упадет где-то в стороне. Еще, наверное, минуту Венера сидела, пытаясь что-то придумать, но ничего не получалось, как будто сломался тот механизм, который отвечает за возникновение мыслей. Тогда она обратилась к инстинктам, а они кричали о бегстве: неважно куда́, просто бежать – подальше отсюда. Венера тогда вскочила со стула, бросила в рюкзак зарядку к смартфону, оделась и вышла из дома. В лифте она написала нескольким своим подругам и, не объясняя ситуации, спросила их о возможности ночевки. Все нашли причины для отказа. Впрочем, подруги эти не были близкими – скорее только хорошие знакомые. Рассказывать же о случившемся Венера почему-то не хотела: может, потому, что таким образом она как бы признавала свершившееся как нечто необратимое, прогрессирующее, как начало чего-то очень плохого? А может, ей было просто стыдно – за себя, за отца; и выносить такую грязь за пределы их маленького мира… «Кому она нужна?» – думала Венера. Несмотря на пережитое потрясение, не могла она рассказать кому-то о случившемся.

Бродя по городу уже во втором часу ночи, Венера написала одному своему сокурснику, Кириллу, который оказался в сети. Они разговорились. Когда же она призналась о том, что в настоящую минуту гуляет по улице одна, то Кирилл предложил составить компанию, на что получил ответ: «Тут холодно», – «Тогда приходи ко мне». И Венера согласилась не раздумывая.

Кирилл проживал недалеко от того места, где находилась Венера. Он встретил ее и проводил к себе.

Отношения их нельзя назвать дружескими, однако простодушие и какая-то позитивная искренность Кирилла всегда располагали к нему. Никогда он не говорил ни о ком ничего плохого. Все у него было просто, красиво и хорошо, и потому даже самые посредственные разговоры с ним не то чтобы вызывали интерес, но странным образом пленили каким-то неожиданно открывавшимся комфортом. Умел он преображать донельзя заезженные темы во что-то очень живое.

Очень быстро Венера увлеклась какой-то незатейливой беседой, которую начал Кирилл, и уже показалось ей, что не было никакой ссоры с отцом, не было и побега из дома, а сидела она вот так с Кириллом на кухне и пила чай. Однако обретенные спокойствие и чувство безопасности дали трещину, когда Кирилл в своей обычной манере говорил о том, как прекрасно складывалась эта ночь, как необычно сложилась их встреча, и продолжал говорить о чем-то еще. При этом Венера не сразу даже поняла, как долго он уже поглаживал ее руку, и каким взглядом всматривался в ее глаза. Не требовалась проницательность, чтобы понять к чему он вел. Венера тотчас вообразила последствия отказа; ведь не из-за одной только доброты своей он пригласил ее к себе; не из интереса к ее личности проявляет столько внимания. И интересу его, и доброте нужно взамен что-то определенное; и окажется она на улице если того не предоставит – Венера знала это наверняка. Ей даже не пришлось себя принуждать – вероятность новой ссоры, в результате которой она вновь окажется на улице, и катастрофическое уменьшение границ безопасного пространства, которое с таким трудом было восстановлено в квартире Кирилла, привели Венеру в такой ужас, что перед глазами затуманилось, в голове все смешалось, а воля и вовсе ее покинула.

Она только тогда поняла, что осталась без одежды, когда грудью ощутила холод простыней, а на спине горячую, подвижную тяжесть.

Больно не было. Противно – тоже.

Хотя и приятного – также ничего.

Однако Венера знала, что теперь ее на улицу не выгонят, и что есть место куда бы она могла пойти в случае очередной катастрофы. Неважно даже, че́м приходится расплачиваться за это место; важно другое – Венера больше не чувствовала себя уязвимой, не переживала ужасного состояния безвыходности.

Николай Сергеевич же, однажды сорвавшись на своей дочери, сорвался где-то через неделю и во второй раз; а затем через месяц в третий.

Несмотря на что Венера дала понять Кириллу, что не желает каких-либо отношений, выходящих за рамки постели, его расположение и вся ситуация принуждали ее чувствовать себя обязанной – не могла она пользоваться Кириллом по одной только своей необходимости; нужно было учитывать и его необходимости.

Каждая ссора с отцом приводила Венеру к Кириллу. В каком-то смысле она считала такие отношениях страховкой; ссоры с отцом являлся страховым случаем, а «учет необходимостей» Кирилла – страховым взносом. В итоге это спасало ее от бесконтрольных представлений о неизбежном наступлении маленького конца света, о том, что дальше будет только хуже. Венера прекрасно понимала, что ссоры с отцом не является окончательной чертой, за которой только боль и тьма, но понимала это умом; сердце же, вопреки наставлениям ума, предавалось невообразимой тревоге, едва ли не панике, и только тогда успокаивалось, когда Венера находила для себя какой-либо приют, как будто можно в нем спрятаться, переждать конец света, переждать пока боль и тьма не пройдут мимо. Отсутствие такого приюта вызывало у Венеры подсознательный ужас и самую настоящую панику, ее трясло и бросало в пот от невозможности укрыться. А потому, со временем, на смену Кириллу пришел другой человек, и Венера уже не ждала пока с нее начнут спрашивать «страховой взнос», она знала, что без него нельзя; да и само обсуждение, намеки об обязанности делать «взнос» куда противнее процесса.

Мстислав появился в жизни Венеры как раз перед тем, как она с отцом вынуждены были оставить съемную квартиру и переехать в квартиру его матери, Дарьи Викторовны. Женщина она была строгой, чрезвычайно требовательной, неразговорчивой, оттого, наверное, каждое ее слово, произнесенное тяжелым голосом, оседало у памяти надолго. Еще одной из ее особенностей являлась такая манера выражения, при которой в одном или нескольких словах умещалась целая мысль.

– Не работаешь? – как-то обратилась Дарья Викторовна к Венере: лениво, с усилием, словно поднимала что-то тяжелое, чего поднимать она не должна, а потому делает одолжение.

И два слова эти воспринимались Венерой, как целая речь о том, какая она ленивая, неспособная, жалкая иждивенка, на уме которой одни только дурь и пошлость.

Сказать простое «нет» Венера не могла, потому что выразила бы согласие с подтекстом этого вопроса; сказать «нет» и тут же начать оправдываться – то же согласие, но с «но», которое никакой роли не сыграет.

– Учусь, – коротко ответила тогда Венера.

– Умными хотят стать, – проворчала Дарья Викторовна, отвернувшись и принявшись за свои дела, – только работать никто не хочет – времени у них нет.

Абстрактность таких высказываний раздражала Венеру. «Лучше бы дурой назвала», – думала она. Но, наверное, на то и рассчитан эффект – чтобы человек в процессе раскрытия настоящей подоплеки примерял бы на себя всевозможные оскорбления. Оттого и непрестанное раздражение, что невозможно ведь отгадать, не в силах Венеры просто проигнорировать. И хочется ей порой прокричать: «Ну скажи! скажи уже! скажи, что я ни на что не способная дура!» Но скажи такое прямо, Дарья Викторовна лишилась бы всего своего могущества.

Дома отец почти не появлялся. Иногда мог отсутствовать по несколько дней кряду. С матерью своей не общался, впрочем, как и она с ним; с Венерой же, если и разговаривал, то как-то напряженно, осторожно, сдержанно, словно зная о том, что в любой момент он может сорваться и накричать на дочь – повод к тому всегда найдется. Но кажется, потому он и держался такого поведения, что боялся повторения прошлых ссор. Впрочем, ссора все-таки вышла, но не с отцом, а с его матерью, которую Венера никак не хотела называть «бабушка». При очередном абстрактном замечании Дарья Викторовны, Венера вспылила, не смогла сдержаться и выкрикнула ту самую фразу: «Назови уже меня дурой и успокойся!» На что Дарья Викторовна ответила на выдохе, как бы свысока, очень тихо и холодно, с некоторой даже патетикой: «Да если бы только дурой…»

Тогда же Мстислав предложил Венере встретиться. Между ними уже имелись некоторая близость в отношениях, доверительность. Через несколько дней он приехал, и всю следующую неделю они провели вместе. С Мстиславом Венера впервые почувствовала себя защищенной; она уже отвыкла, как свободно можно передвигаться по квартире без опасения встретить пьяного и раздраженного отца или нарваться на очередную абстракцию от его матери; при всем этом в Мстиславе она чувствовала что-то большее, чем защиту; чувствовала какую-то неизменность, наличие несокрушимого ядра, представленное совокупностью жизненных целей и ценностей.

Через неделю Мстислав уехал. А еще через месяц исчез и отец, не оставив ничего после себя. Из-за нервного стресса возникли осложнения, которые привели Венеру на хирургический стол гинекологического отделения. За две недели, проведенные Венерой в больнице, Дарья Викторовна ни разу не навестила внучку и не оказала никакой помощи. Единственную помощь оказывал Мстислав, прислав некоторое количество денег, на которые Венера могла покупать еду и необходимые лекарства. Когда же она вернулась в квартиру Дарьи Викторовны, то та была удивлена, считая, что дочь последовала за отцом под тем же предлогом.

«Отец твой всегда врал, и исчез, вот и ты: сказала, да и исчезла!» – проворчала Дарья Викторовна.

И тогда Венера поняла: останься в этом городе, в этой квартире, в сени характера и власти своей бабки, то станет это тем концом света, которого боится ее сердце. Страх этот послужил поводом для активных действий, и уже через неделю, Венера переехала к Мстиславу.

Она считала, что с ним все будет по-другому. С ним, действительно, многое стало другим, но в главном все же обманулась. Каждая их ссора оборачивается тем же неконтролируемым паническим приступом ужаса, будто бы проведена черта, и начинается новая эпоха жизни – эпоха нескончаемых боли и тьмы.

Выйдя из такси, Венера знала, что ее ждут, но все равно отправила сообщение с уточнением, ждут ли ее.

«Конечно, дома, – тотчас приходит ответ, как будто написан он был заранее, и человек, отправивший его, знал об уточняющем сообщении от Венеры. – Я очень жду».

«Конечно, ждешь», – думает Венера, без сарказма, без злобы, а с какой-то примирительной уступчивостью, которая необходима для того, чтобы человек стал человеком. Как будто вручить ребенку долгожданную шоколадку, чтобы тот перестал хныкать и вновь стал ласковым и улыбчивым. Но если в ребенке еще можно воспитать сдержанность и терпение, то во взрослом человеке этого сделать уже невозможно. Иногда Венера находила в этом преображении что-то даже умилительное.

Она приближается к старенькой пятиэтажке. Район здесь тихий, много зелени, но почему-то все кажется серым, безрадостным, пыльным. Да и многие люди здесь – соответственные. Некоторые выкидывают мусор прямо из окна; под вечер скамейки забиты подростками с лицами, умудренные какими-то тяжелыми не по возрасту проблемами; на весь остальной мир они смотрят презрительным, обесценивающим взглядом, словно только их мир и их проблемы имеют значение, а остальное – так, пыль. Некоторые уже взрослые люди здесь похожи на собак, непрестанно лающих друг на друга, и не в их силах понять, что не невозможно перелаять другую такую собаку. Однако очень они довольны тем, что некоторые облаянные люди не отвечают им, а значит, понимают, что тщетно тягаться – сила на их стороне. И никогда они не узнают, и, может быть, правильно это будет – не знать, что ты лишь собака, гавканье которой люди просто предпочитают не замечать. Живут собачьей жизнью. Умирают собачьей смертью. Хотя, перед смертью, может, и понимают что-то. Раннее понимание же равносильно смерти, а умирать не хочет ни одно живое существо.

Третий этаж. Девятая квартира. Номерка нет, но она первая слева. Разумеется, Майя здесь не живет, и писала Венера не ей, просто так проще скрыть номер своего убежища. Домашний номер действительно принадлежит Майе, но вот рабочий – это номер Германа Исаевича, который и отпирает дверь Венере.

Невысокий, худой, с впалыми щетинистыми щеками и очень большими, по-щенячьему кроткими, карими глазами. Имея почти тот же рост, что и Венера, он все равно каким-то образом умудрялся смотреть как бы снизу вверх. Губы его большую часть времени улыбались какой-то услужливой, учтивой, но от этого не менее добродушной улыбкой. И даже если ругают Германа Исаевича или оскорбляют – улыбка не сходит с его тонких губ; только брови, как два подвижных стержня под кожей, выразительно складываются домиком, выказывая внутреннее страдание.

Венера не знает его возраста, однако уверена, что Герман выглядит куда старее – не старше! – чем оно на самом деле. Непонятно только, что́ привело его к тому; и неясно откуда у нее такая уверенность. Не раз Венера пыталась найти в Германе что-то такое, что заставляет ее чувствовать этот контраст: глаза, улыбка, смех, голос, взгляд, но так ничего и не обнаружила.

В каждую их встречу на Германе была неизменная черно-красная клетчатая рубашка, застегнутая до последней пуговицы на шее и заправленная в темные брюки.

– Венера! здравствуйте! – радушно приветствует Герман Исаевич.

Есть в его внешности, в поведении, даже в способности очень четко проговаривать слова что-то архаичное. «Ему бы в девятнадцатый век, дворянином быть, с живой интеллигенцией общаться, – думала как-то Венера, воображая Германа в советующем наряде и в соответствующей комнате с пером в руке, – там его место».

В первое время он даже обращался к Венере по отчеству. «Здравствуйте, Венера Николаевна», – говорил он, чуть кланяясь. А Венера так и ждала добавления вроде: «Княжна, милости просим!» Его тону она никогда не уподоблялась и всегда разговаривала на «ты», а он не имел ничего против.

Квартира у Германа Исаевича маленькая, однокомнатная, с совсем крохотной кухонькой. Убранство ее не носило отпечатка современности, однако и не присутствовало того самого, знакомого каждому русскому человеку, вида «бабушкиного жилища»: с коврами на стенах, со старыми пледами и характерной посудой. Несмотря на это, Венера всегда чувствовала здесь уют, какой бывает только там, где жива еще ценность дома, как семейного гнезда; как места, которое никогда не покинут его обитатели, если только умерев.

– Чай на столе, – приглашающе говорит Герман.

Вновь возникает у Венеры чувство, будто она не в квартире незнакомого мужчины, а в гостях близкого, радушного родственника. Появление ее здесь всегда желанно. «Странный человек, – такая мысль возникает всякий раз, когда Венера чувствует эту иллюзию, – странная его жизнь. Как он только сохранился». И уверена она почему-то, что не перверсия это, а именно созданный каким-то силами характер, хотя за пределами их встреч Венера ни разу не встречала Германа.

Рада бы Венера просто прийти сюда, как к близкому родственнику, поговорить за чаем о своих страхах, успокоиться, получить ласку, потом посидеть молча без какой-либо неловкости, просто смотря в окно, попрощаться и с новыми силами вернуться к своей жизни. Но вопреки тому Герман не ее родственник, и радушие и учтивость его, как и у всякого мужчины, проявляющего внимание к девушке, небезграничные, и требуют особенного отклика.

Сняв легкое весеннее пальто, Венера остается в одном черном платье. Прихожая в такой квартирке всего два метра в длину и метр в ширину, поэтому в комнате они оказываются в три-четыре шага. С определенной мыслью она вглядывается в большие глаза Германа, отчего сам Герман как будто робеет; улыбка на тонких его губах приобретает видимое напряжение из-за прилагаемого усилия ее сохранить, но вот взгляд неподвластен никакому контролю, и видится и чувствуется в нем мольба о пощаде. Но мольба эта пропитана сладострастием. И кажется, будто особым несознательным удовольствием для Германа является нарушение какого-то своего чувственного достоинства – является вопреки его воле и отношению к этому удовольствию; и именно сейчас происходит это нарушение, под выразительным взглядом Венеры, сосредоточенным на ясной уже для Германа мысли.

Ни одна мышца в лице Венеры не напрягается, не происходит на нем никакого движения, но странным образом оно преображается: возникает какое-то тонкое, но почему-то легко уловимое изменение, какое возникает, когда принято окончательное решение.

Наверное, только человеку доступно такое неподвижное преображение, потому что только человек способен преобразиться от одной лишь мысли, которая, однако, является решающей, окончательно разделяющий какой-то фрагмент жизни на «до» и «после».

Стоя перед Германом, Венера поворачивается к нему спиной, ни на мгновение, не отрывая взгляда от его больших умоляющих щенячьих глаз; и даже повернувшись уже спиной, она продолжается смотреть на него через плечо.

– Помоги, пожалуйста, с молнией, – произносит Венера голосом непохожим на тот, которым она пользуется в обычных разговорах. Нет в нем какого-то привычного наполнения, а осталось только тихая, непокрытая откровенность, которая не способна на превратности; как монета, чьи аверс, реверс и даже гурт имеют одинаковый рисунок; как игральная кость с одним и тем же числом на всех гранях.

После этих слов Венера слегка склоняет голову и отворачивается, чтобы не мешать своим взглядом.

Кажется, Герман и хочет что-то сказать, но не может; какое-то время он даже не дышит, но затем сдается и, кряхтя, выдыхает. Венера представляется для него такой незащищенной, такой доступной со склоненной головой и обнаженной белой шеей; чувствуется в таком ее жесте какая-то послушность, как будто Герман является таким человеком, что нельзя никак иначе, кроме как покориться ему. И это возбуждает в Германе уверенность в наличии в себе какой-то силы, какой-то особенности, которая принуждает ее покоряться, и, наверное, это и сводит Германа с ума.

Одну руку он мягко опускает на плечо Венеры, указательным пальцем же второй руки проводит по молнии снизу вверх, а как только доходит до замка́, то подхватывает его и с жужжанием опускает к пояснице. По мере того как расстегивающаяся молния раскраивает платье надвое и оголяет Венеру, взгляд Германа цепляется за замок бюстгальтера под лопатками, потому что известно Герману: расстегни его, и грудь Венеры опустится под собственной тяжестью – пусть ненамного, почти незаметно, но движение это почему-то особенно примечательно и волнительно для него.

Когда же молния оказывается у поясницы, Венера поворачивается к Герману, заносит руки за спину и расстегивает замок бюстгальтера. Она знает об этой маленькой его страсти, и считает, что все его удовольствия составлены подобными крошечными, ничего незначащими для обычного человека, деталями. Венера склонна также полагать, что все остальное для Германа может не представлять никакого интереса, и потому она старается отыскать как можно больше его пристрастий, чтобы удовлетворить их, ведь именно от этого зависит ее востребованность.

Когда же все заканчивается, Венера отворачивается и через какое-то время засыпает не более чем на час, а когда просыпается, то видит Германа, сидящего на уголке разложенного дивана и кротко взирающего на нее с обычной своей доброй улыбкой.

Герман никогда не оставался с ней в постели: тотчас же вставал, принимал душ, одевался, а затем присаживался на уголок и ждал, пока она проснется и посмотрит на него. Видимо, кроется в таинстве этом какое-то значение для Германа, но какое – Венера не знает. Каким-то образом ее успокаивает эта привычка его находиться на некотором расстоянии и просто наблюдать.

Вид Германа такой, словно бы ничего не произошло – не раздевалась перед ним Венера и не отдавалась покорно за возможность воспользоваться его вниманием и квартирой, как убежищем, где можно переждать боль и тьму.

– Хотите чая? – спрашивает Герман. – Удобно ли вам будет за столом или здесь? – я принесу.

Снова Венера слышит потерянную в веках учтивость. «Удобно ли… – повторяет она про себя. – Не «хочу ли», а именно «удобно ли здесь или там». Она кивает, чем, кажется, доставляет Герману удовольствие – улыбка его становится шире, но он, кажется, стесняется ее и потому отворачивается, скрывая губы за пальцами поднятой руки; после чего он почти подпрыгивает и устремляется на кухню. Возвращается же с подносом, на котором аккуратно расставлены чашка горячего чая, тарелка с печеньями и конфетами, сахарница и несколько салфеток. Поднос Герман опускает на стол совсем рядом с Венерой, а сам перемещается к ее ногам, складывает руки на колени и, улыбаясь, принимается словно бы созерцать каждое ее движение.

А мы уже мертвы

Подняться наверх