Читать книгу Блаженный Всея Руси - Генрих Эрлих - Страница 4
Блаженный Всея Руси
Глава 1
Сироты московские
[до 1546]
ОглавлениеБыли мы с братом Иваном единственными детьми честных родителей, Василия Ивановича, Великого князя Всея Руси, и супруги его Елены, урожденной княжны Глинской. Кто иное говорил, тех уж нет, а кто говорить будет, тех Бог накажет.
Отец умер, когда мне и двух годков не было, а мать – когда минуло шесть. Я ее и не помню. Долго мне являлась во сне красивая и ласковая женщина, но была ли то мать или тоска по матери, я не знаю. А вот Иван, он старше меня на два года, мать помнил, и ему она являлась в видениях – изгибающейся в судорогах на кровати, сжимающей ему до синяков руку и повторяющей сквозь хрипы: «Извели! Отравили! Отомсти!» Он уверял меня, что так все и было наяву, но я ему не верил. Не хотел верить. Если бы открылось злодейство, да злодеев бы поймали, тогда, конечно, другое дело. Убийце и всем его сотоварищам – плаха и вечное проклятие, матери – успокоение, а нам – тихая грусть. А когда лишь тихий шепот по углам?.. Как же можно жить с эдаким? Сидеть с людьми за столом и вглядываться в каждого, думать: не ты ли? Это же мука непреходящая до самого смертного часа. Кто же такое выдержит? Вот и Иван – не с этого ли все началось?
Разные мы с ним были. Лишь два года между нами и росли вместе, считай, никогда не расставались, а видели все и чувствовали по-разному. Я это доподлинно знаю, мы с братом в первом казанском походе, во время переходов и ранних, по зимней поре, ночевок много о чем толковали, особливо же о детских годах. И все-то у него в черных тонах выходило, а у меня, наоборот, в белых. О чем ни начнет рассказывать, все на обиды свои сворачивал, а я о том же вспоминал с радостью, а то и со смехом. Вот один случай, его Иван всю жизнь поминал, а для меня он был первой четкой картинкой из детства. Мы играем в большой комнате, бывшей родительской спальной, там еще кровать была, широкая и мягкая, мы с Иваном любили на нее забираться. Входит дородный боярин, князь Иван Васильевич Шуйский, он тогда был первым среди бояр, садится на лавку, тяжело отдувается, устал, видно, потом устраивается удобнее, ногу в сафьяновом сапоге на кровать закидывает и нас к себе подзывает. Иван как до этого сапога доходил, так сразу трястись начинал, а я вспоминаю, как князь усаживает меня верхом на этот самый сапог и начинает качать как на качелях. Я Шуйских не люблю, богомерзкий род, но даже самый злой человек, отвлекаясь от интриг и злодейств, остановится поиграть со щенком, даст потрепать рукавицу, тряся его голову из стороны в сторону, а потом перевернет щенка на спину и почешет ему живот. Я так думаю, что и Шуйский не хотел нам зла, он если и замечал нас, то именно как щенков, с которыми можно мимоходом поиграть.
Или вот другой случай. Разыгрались как-то, да простыню и порвали. Иван все говорил потом, что вот-де содержали нас как нищих или, прости Господи, иностранцев, и одежи хорошей не было, и простыни гнилые подкладывали. А того не помнит, что я голову-то в прореху засунул и в галерею пробрался, а там, мамку подкараулив, бросился на нее с криком. То-то смеху было, а мамка, когда в чувство пришла и заикаться меньше стала, нас, пострелов, простила и больше уж гнилые простыни не стелила.
Я, конечно, брата Ивана понимаю. Росли-то мы вместе, да вот жизнь у нас была разная. Он с малолетства – государь и великий князь, он воз тянул, а я даже и не пристяжная, так, ставили иногда рядом, больше для виду. А служба государя известная – являть себя во всей пышности и блеске, народу в умиление, послам заграничным в устрашение. Облачат его в одежды царские и ведут торжественно в собор, службу многочасовую стоять, или на трон посадят, чтобы перед послами целую церемонию разыграть. Все бояре ему в ноги кланяются, сам Шуйский дозволения спрашивает слово молвить, и послам говорят только от его имени: «Великий князь Иван Васильевич повелел!» А Ивану только и дела, что кивнуть милостиво или, наоборот, очами сверкнуть, как бы в гневе, а иногда и слово сказать, заученное.
Тяжело после такого совлекать бармы златотканые и облачаться в одежу обыденную, видеть после раболепства пренебрежение, а то и крики укоризненные, что-де перепутал слова и теперь из-за его, несмышленыша, ошибки большой ущерб будет государству. Другой бы на это и внимания не обращал. Вот я, например. Только бы радовался, что одежду великокняжескую, парадную, скинул. Признаюсь, примерил я ее как-то, по глупости, так через пять минут сопрел и почувствовал, как она меня к земле давит. Тяжела! А что до бояр, так мне никакой радости бы не было, что немолодые люди, с бородами по пояс и со шрамами, на поле ратном полученными, у меня, мальчишки, в ногах ползают. И упреки за ошибку я бы выслушал со смирением – тексты учить надо. Слова – они много значат. Это добро от сердца, а зло – от языка.
Но то я, а то – Иван, он все по-другому принимал, вот я и говорю – разные мы были. Старший брат и меньший брат. Ему все, а мне – мне то, что осталось. Но я Ивану не завидовал, я никогда никому не завидовал, потому, наверно, и дожил до моих лет, не точила меня зависть и не толкала на лихие поступки. Так уж заведено, так завещано нам было с братом дедом нашим и отцом, их волю почитать надо как Божию, а против Божией воли бунтовать – грех.
Если бы все так мыслили! Обычай этот, первородства, был введен совсем недавно и не укоренился в мыслях, отсюда столько бед, обрушившихся на наш род и державу. Раньше-то как было: отчину наследовал не сын, а брат. Был в этом большой смысл, нельзя было малым да слабым править, князь должен во главе войска стоять и в поле воевать, иначе соседи удел разорят, а то и вовсе отберут. А с другой стороны посмотреть, так из-за этого вражда между братьями возгоралась, каждый первым хотел быть и права свои предъявлял.
Так что я могу понять моего прапрадеда Василия, сына великого князя Димитрия Ивановича, прозванного в народе Донским. С одной стороны – сын, ненаглядная кровиночка, с другой – братья-волки, которых он еще в детстве за уши драл и которые потом всю жизнь его смерть сторожили и козни всякие строили. Сын, конечно, еще несмышленыш, так у него бояре да воеводы верные будут, в обиду не дадут. И отказал державу сыну Василию. Тут пошла смута великая на Руси. Дядья не смирились с таким нарушением дедовских обычаев, один из них, кстати, тоже Юрий, даже спихнул на время племянника с великокняжеского престола. В результате Юрий лишился и престола, и жизни, Василий же стараниями дяди лишился глаз, оттого и получил прозвание Темный, но престол вернул.
Так внедрился новый обычай, и Василию Темному наследовал уже сын, наш дед, Иван Васильевич. При нем никаких смут и в заводе быть не могло, он и Русь, и соседей в страхе держал, недаром еще при жизни Грозным величался.
Вот сколько лет я прожил, сколько книг прочитал, сколько историй слышал и воочию наблюдал, а так и не знаю, какой порядок лучше. Одно уразумел, что лучше плохой закон, чем нарушение закона, даже если делается все из лучших побуждений. Ведь вот дед, мудрый и непреклонный государь был, а и он дал слабину, прости меня Господи. Можно было бы об этом умолчать, кабы не пошла от этого новая смута непреходящая, которая кончилась гибелью рода и державы.
* * *
У деда нашего от первой жены его Марии, дочери князя Боровского, был сын Иван, достойный своего родителя, его дед даже сделал своим соправителем, его так и звали в народе – Иван Молодой. По смерти первой жены дед вдовствовал почти десяти лет, а потом женился на бабке нашей, Софье Палеолог, племяннице последнего Византийского императора Константина. Принесла ему жена богатый приплод, пять сыновей, старший – Василий, отец наш, пять дочерей, все здоровые, никто во младенчестве не умер. И у Ивана Молодого родился сын Димитрий и был он лишь четырьмя годами моложе Василия, отца нашего.
Вскоре Иван Молодой умер. и тогда дед, в точном соответствии с новым обычаем, провозгласил внука своего, Димитрия, наследником державы, а чтобы не было никаких споров, еще при жизни своей венчал его на великое княжение. Но прошло несколько лет, и дед переменил решение. Ни одно дурное дело без женщины не обойдется, и тут, как я понимаю, все от бабки шло, прости меня Господи, ей, конечно, своего сына на престоле видеть хотелось. Так и получилось, что дед престол передал не сыну своего старшего сына, а его брату.
Говорили, что бояре были недовольны этим решением великого князя, не любили они нашу бабку, как не любят всяких иностранцев в нашем отечестве. Дед, как я его себе представляю, уговорами себя не утруждал: «Или не волен я в своем внуке и в своих детях? Ино кому хочу, тому и дам княжество». Коротко, ясно, беззаконно. После смерти деда Димитрия-внука заточили в темницу, где он вскоре и умер, своей ранней и темной кончиной повторив судьбу своего отца. Так нарушение закона повлекло за собой явную несправедливость и неявное злодеяние.
Видно, за это Бог и покарал отца: двадцать лет прожил он с первой своей женой Соломонией, дочерью боярина Сабурова, но детей так и не прижил. В старые времена из-за этого в княжеском семействе никто, кроме несчастных родителей, слезами бы не обливался. Здравствовали у отца два брата, да как еще здравствовали, могли бы и потише. Было кому престол передать, но отцу непременно сына хотелось и задумал он дело богопротивное – развод. Вот нам с княгинюшкой Бог только одного сыночка дал, чтобы мы на его улыбку порадовались, да тут же и забрал. Так что же, разводиться из-за этого? Мне такое и в голову прийти не могло. Что детей нет – то Божья воля, я это Богу в укор не ставил. И все годы нашей совместной жизни, а прожили мы не какие-нибудь двадцать лет, когда человека толком и не узнаешь, а все шестьдесят, так вот все эти годы я каждый день благодарил Господа за дарованное им счастье – за мою Юлию, за супругу мою благоверную.
Соломонию насильно в монахини постригли, что тоже грех большой, а потом отец женился на матери нашей Елене Глинской из земли литовской. У них тоже не сразу все сладилось, лишь через четыре года родился Иван, а потом и я. После этого последнего подвига отец занедужил и умер. Был ведь он немолод, за пятьдесят. Это с вершины моих лет может показаться, что пятьдесят – самый расцвет, а в то время редко кто дольше жил. Не от мора, не от сабли, так от топора жизнь кончали. Впрочем, и нынешнее время не лучше.
Отец перед смертью завещал державу старшему сыну своему – Ивану. Тут-то дядья наши и взбунтовались, сколько лет своего часа ждали, а их заставляют пеленочнику присягать. Первый не стерпел дядя Юрий, что же это за напасть на наше святое имя! Едва его урезонили, как взбрыкнул младший – Андрей, Старицкий. Того тоже с большим трудом утихомирили. В темнице они оба не долго прожили, вы только не подумайте, что их замучили, родную кровь проливать грех, а о Страшном суде в то время все помнили. Темница – не княжеские палаты, могли и сами помереть, могли от злобы задохнуться. Как бы то ни было, похоронили их с честию в церкви Архангела Михаила и мы с братом каждый год на Троицу ходили поклониться их праху, как ближайшим родственникам.
Кто бы мог тогда подумать, что такая коллизия будет раз за разом повторяться в нашей истории, порождая новые грехи и усиливая смуту.
* * *
Эту мозаику мы составили с Иваном из сказаний, рассказов бояр и единственных наших родственников, Глинских, бабки Анны и дядьев, а также из обрывков слухов, которые мы выпытывали у мамки и старых слуг. Было много и других кусочков смальты, которые мы вертели так и эдак, подгоняя один к другому, но за давностью лет мне трудно вспомнить, что я узнал в детские годы, а что всплыло позже. Поэтому о прочем умолчу.
В те годы нашим воспитанием никто еще не занимался, до всего мы доходили сами неокрепшими своими умами и сами делали выводы, каждый свои. Иван – тот все обиды видел, умаление рода, козни боярские и родственные, по нему получалось, что мы есть и живы только Божьим провидением, а отсюда он выводил, что уготована ему участь великая, что предназначено совершить ему дела славные во имя Господа нашего Иисуса Христа. А какие дела – то ему было неведомо и тогда он об этом не думал. Я же видел несправедливость, царящую в мире, все несчастия, обрушивающиеся на наш род, относил к каре Божией за грехи наши; как и Иван, видел в жизни нашей Промысел Божий, но выводил из этого, что для того и выжили мы, сироты, чтобы исправить все обиды и утвердить на земле подобие царства Божия, царство мира и справедливости. Но как достичь этого, кроме молитвы и милости, я не знал. Да и сейчас не знаю.
Хоть и различны были наши взгляды, но ссор из-за этого между нами никогда не было. Если уж на то пошло, то это я иногда начинал с горячностью спорить, но Иван меня быстро утихомиривал. Он всегда твердо держался роли старшего брата, и когда я начинал волноваться, он обычно обнимал меня крепко за плечи, притягивал к себе и говорил: «Успокойся, брат! У каждого свой путь: мне – подвиги великие, тебе – милостыня. Будешь ты, блаженный, печальником за меня пред Господом».
Любил он меня, как и я его. Никогда он от слов моих неразумных, но от сердца идущих, не отмахивался, и первое свое самостоятельное деяние как великого князя он совершил в ответ на мои многочисленные просьбы.
В тот поистине великий день Иван, отсидев как обычно разряженной куклой на думе боярской, неожиданно свое собственное слово молвил. Призвал он проявить милость и освободить родственников наших ближайших: троюродного дядю нашего Дмитрия, сына Андрея Углицкого, внука Василия Темного, сорок девять лет назад посаженного дедом нашим в темницу для спокойствия державы, а также двоюродного брата нашего, отрока Владимира, сына князя Андрея Старицкого, и мать его Евфросинью.
Знаю я, с каким трепетом сердечным готовился он к этой первой речи, как боялся он, что слово его встретит пренебрежение со стороны бояр, и заранее растравливал себе душу будущей обидой. Но бояре выслушали его с неожиданным вниманием и непоказным почтением, тем более что и митрополит Иоасаф просьбу Иванову сразу же подхватил и своим пастырским призывом укрепил.
Долго рядили бояре и наконец решили. Князя Владимира Андреевича с матерью не только освободили, но и возвратили им богатые вотчины Андреевы и дозволили иметь двор, дали бояр и детей боярских, правда, не отцовых, а новых. Дмитрия же, заботясь о его душевном здоровье и опасаясь, что свидание с чуждым ему миром сведет его преждевременно в могилу, постановили оставить в прежнем месте, но освободить от оков, поместить в камору, где было больше света и воздуха, и давать ему вместо хлеба и воды любую еду с монастырского стола. Была и неожиданная для меня радость: бояре постановили освободить из темницы князя Ивана Бельского, тоже нашего дальнего родственника и любимого боярина отца нашего.
Как я был счастлив от такого начала наших с братом добрых дел! На следующее утро, склонившись над корытом с водой, я узрел промелькнувшее у меня над головой подобие нимба, а уж ответных чудес ждал всенепременно. Особливо же молил я Господа о воскресении околевшей недавно моей любимой собаки Усмехая, развлекавшего и охранявшего меня с моих первых дней.
Через много лет Иван, удрученный неудачей первого казанского похода, зло посмеялся надо мной, показав, чем аукнулась та наша милость. Дмитрий не прожил и двух месяцев на сытных монастырских хлебах. Возвращение князя Ивана Бельского породило новые столкновения внутри боярской думы между сторонниками двух сильнейших тогда семейств – Бельских и Шуйских, что привело вскоре к гибели Ивана Бельского, а потом и старшего из Шуйских – князя Андрея. Тетка же Евфросинья с удвоенной после вынужденного отдыха энергией принялась плести свои вечные интриги, пытаясь добыть для сына то, что ускользнуло от мужа – великокняжеский венец. Как мы знаем, в конце концов сплела – венец – терновый. Об этом я еще расскажу, обязательно расскажу, потому что все это имело ко мне самое непосредственное отношение. Вот и Иван тогда напирал на это, сначала высмеял зло, а потом и пожалел, обнял по своему обыкновению. «Эх, брат ты мой блаженный, видишь, каковы люди-то! Ты к ним с добром шел, и тебе же первому и сильнее всего досталось».
Да я и сам к тому времени повзрослел, уж не ждал не то что чудес, но даже простой благодарности. И добро, как тогда, так и во всю свою последующую жизнь, делал не в расчете на воздаяние, даже о воздаянии на том свете никогда не думал, Господь меня слышит! Я просто поступал, как душа велит, а кто ею руководил, то Господь ведает.
А что касается последствий наших поступков, то сие есть великая тайна. Сегодня посмотришь – хорошо вышло, а пройдет неделя – впору голову пеплом посыпать, еще через месяц – опять все устроилось, а через год вновь коришь последними словами свою собственную глупость. Не дано нам знать, чем отзовется наше слово или деяние. И нет дел мелких и великих. Кажущееся сегодня великим завтра забудется, ужасное обернется поводом для веселой комедии, мелкая прихоть прогремит громовыми раскатами, а медная монетка, брошенная в шапку нищего, перевесит все дела, добрые и злые, и откроет ворота в рай. Иван в своем каждодневном стремлении к великому об этом забывал, даже не то, что забывал, – знать не хотел. Того не видел, что те распри боярские облегчили ему чудесное вознесение к зениту власти и славы. Что же до меня, то дожил я до моих почтенных годов только благодаря злокозненным интригам тетки Евфросиньи, упокой, Господи, ее душу, где бы она ни находилась.
* * *
Вы можете подумать, что Иван рос эдаким волчонком, недоверчивым к людям и неотзывчивым на ласку, что сидел целыми днями по темным углам, зыркая оттуда подозревающими всех и вся глазищами, лелея обиды и вынашивая планы мести. А я, наоборот, был ангелом во плоти, светлым, улыбчивым и привязчивым, делящим жизнь между детскими играми и детскими же, но горячими молитвами к Господу. Отнюдь нет! Иван был сильным и крепким отроком, всегда отличался несокрушимым здоровьем, неподвластным никаким болезням, и отменным аппетитом. Вероятно, его жалобы на то, как нас с ним плохо кормили в детстве, были связаны с тем, что он постоянно чувствовал голод, голод здорового, постоянно резвящегося ребенка.
В том небрежении, которое все же чувствовалось в отношении нас, были свои положительные моменты: нашей свободы почти не стесняли, большую часть дня мы были предоставлены самим себе и могли делать все, что нам заблагорассудится. Пока Иван был мал, он играл в бабки, городки, а то просто носился сломя голову по Кремлевским площадям и лестницам великокняжеского дворца. А потом пристрастился к мужским забавам. Стрелял из лука и арбалета, извел саблей весь орешник в округе, рубился мечами, сначала деревянными, а потом и всамделишными, подогнанными под его рост и силу, тренировался до одури дядьки-учителя в искусстве галантного боя, сначала на рапирах, а потом на шпагах. Хорошо хоть из пушек сам не стрелял, говорил, что не княжеское это дело. В седло его первый раз посадили, едва он дотянулся до стремени, и уже к своему венчанию он был прекрасным наездником. Ни у кого я не видел такой царственной посадки, как у него, разве что у Андрея Курбского. И мало кто мог сравниться с ним в безудержной скачке по полям, а кто мог, те поперед него не высовывались, мог Иван и осерчать в запале, а рука у него была тяжелой.
В те годы Москва была не та, что сейчас. Хоть и после разорения, после долгой смуты, а видно, как она расстроилась, расползлась во все стороны. А мы с кремлевских стен могли видеть луг, на котором паслись великокняжеские кони, и ветер доносил до нас их ржанье, как призыв вырваться из каменной загородки Кремля и умчаться в поля, до которых было-то всего версты две, зайцев гонять. Иван от такого призыва никогда не отказывался. И уж совсем благодатное время наступало, когда мы летом перебирались в подмосковные дворцы, на Воробьевых горах или в Коломенском. Последний Иван любил больше всех, не только за простор вокруг, а особенно за необыкновенную, шатром раскинувшуюся церковь Вознесения, возведенную в честь его, Ивана, рождения. Едва добирались до места, как Иван тянул всех за собой в храм и выстаивал службу, а потом долго и усердно молился на коленях перед образом своего небесного покровителя, Иоанна Предтечи, набивая шишки на лбу, а то и разбивая его в кровь. А о чем молился, я не знаю, о таком не расспрашивают и не рассказывают.
Как раз Иван, а не я, был всю свою короткую жизнь ревностным в обрядах церковных. Его еще мать наша приучила, с самого раннего детства. Уж и не знаю, прости меня Господи, чего там больше было, истинной ли веры или желания показать свое усердие в глазах народа православного, но она часто отправлялась на богомолье, в Троицу и другие монастыри, и всегда брала с собой Ивана, а меня за малолетством дома оставляла. Я так думаю, что первые годы по смерти матери он в церковь ходил в память о матери, только там мысли о ней были светлые, а не мстительные.
Уж потом он пристрастился к большим службам, при стечении всего Двора, там он играл главную, после митрополита, конечно, роль, и это ему нравилось. А еще повзрослев, он ощутил себя царем, царем милостию Божией, и услышал глас Божий, повелевающий ему переустроить землю Русскую во славу Его, и уверовал он, что вся держава держится только на тонкой ниточке между ним и Господом, и все главные силы свои положил на укрепление этой связи. Оттого и лоб расшибал на молитве, и все обряды до мелочей соблюдал. Не знал он другого пути к Господу. Не обошлось и без влияния Сильвестра, но о нем речь впереди.
У меня же все по-другому было. Для меня Отец небесный был воистину отцом. Ему я рассказывал о делах своих, делился сомнениями, просил прощения за грехи мои, вольные и невольные. Просьбами я его не обременял, а если и просил чего, то никогда для себя. И разговаривать с Ним я любил в тишине, один на один, лучше всего – после всенощной. Все домашние разойдутся, в нашей маленькой домовой церкви темно, только лампады теплятся у образов, и в их неярком свете разглаживаются строгие лики и смотрят на меня святые с любовью и милостью. А как помолишься, поблагодаришь Господа за день прошедший, такое умиротворение сходит в душу, что и спишь спокойно и встаешь утром с легким сердцем.
Я вообще тихий был, не любил шумные забавы, суету, многолюдство. Но Иван меня всюду за собой тянул, я и шел, со старшим братом не поспоришь. А брата нет, так дядька тут как тут: «Негоже княжичу над книжками сидеть, как монаху или старцу немощному. Бери-ка саблю, будем делу ратному учиться». Делать нечего, берешь саблю, машешь ею, пока рука не занемеет, такая уж наша княжья доля. Прошел я всю эту школу, но без всякого удовольствия и радости. Даже на охоту ездил, тут уж никак не отвертишься. На лошади скакать, это даже хорошо, это я любил, особенно по тонкой пороше, а вот зверье убивать – рука не поднималась. Кровь проливать – грех, даже от тварей бессловесных.
Иван, тот всякое дело со страстью делал, он и охотился, как молился, до изнеможения, до шишек, загоняя себя, лошадей и холопов. Горячая была у него кровь, бурлила, выхода требовала. А у меня холодная, потому медленная. Вот ведь как бывает: поставь нас рядом – любой скажет, что братья, похожи мы были, стройные, тонколицые, горбоносые, светловолосые и синеглазые, к двадцати годам даже бородки одинаково курчавиться начали. Разве что в росте я Ивана перегнал, уж на что он был высок, а я все же вершок надбавил. И в то же время любой видел: Иван – царь, в блеске глаз, в посадке головы, в развороте плеч, в любой своей черточке – царь. А этот, я то есть, непонятно кто, ни то, ни се, так, младший брат. Все из-за крови, кровь у нас разная, то есть кровь, конечно, одна, но температура разная. Ну и болезнь моя, конечно…
Я о болезни моей спокойно теперь могу говорить. Это я в юные годы из-за нее сильно переживал, все мне казалось, что это кара Божия за грехи деда нашего и отца, прости меня Господи. Но с годами я понял, что для нашего рода Он другие кары припас, пострашнее. А моя болезнь – эта Его милость ко мне, недостойному. Через нее я стал ближе к Нему, Господу, через нее я жизнь прожил долгую и счастливую, без помыслов суетных, в чистоте душевной. Свыкся я с болезнию моей, но рассказывать о ней все же погожу.
* * *
Тем памятным выступлением Ивана в боярской думе завершилось наше детство. Безбедное детство, что бы там Иван ни говорил потом. Детство оно и есть детство, я о тех годах всегда с тихой радостью и легкой грустью вспоминаю. Жаль, что так быстро они пролетели: Ивану едва минуло одиннадцать годков, а мне и того меньше.
Понеслись после этого события всякие, над Кремлем, над Москвой, над державой, одно за другим. Наверно, они и раньше неслись, но все как-то мимо нас, только ветром иногда обдувало. А теперь все на нас, когда и поднимет вихрем, а чаще катком к земле прижимало.
Мне кажется, что все началось с первого визита в великокняжеский дворец тетки Евфросиньи. Ее с сыном уж несколько месяцев как освободили, но пред наши светлые очи не допускали и правильно делали, скажу я вам. Сколько мы, а особенно я, натерпелись от нее, словами не передать, а придется. Было это, как сейчас помню, на светлый праздник Рождества Христова. Хоть и праздник, а прибыла тетка в одежде темной, вдовьей. Потому, наверно, и показалась мне старой, хотя было ей всего лет тридцать, не многим больше. Еще злость ее лицо старила, хотя и пыталась она нам улыбаться. И глаз у нее был черный, я это сразу заметил, и когда она руку протянула, чтобы меня по голове погладить, я за брата спрятался и из-за его спины тетку крестным знамением припечатал.
Не помогло. Неделя всего прошла, как случилась во дворце тревога великая. Тогда в думе боярской верховодил князь Иван Бельский. Освобожденный из темницы благодаря нашему с Иваном заступничеству, он супротивников своих князей Шуйских в сторону отодвинул и управлял государством с вящей нашей славе и радости. И помогал ему в этом митрополит Иоасаф, который был с князем во всем заодно. Той темной январской ночью Шуйские с боярами своими и детьми боярскими затеяли дело лихое, напали врасплох и на митрополита, и на князя Бельского, и на всех их друзей верных. Бельского со товарищами быстро скрутили и в темницу заточили, а за митрополитом, хоть и немолод он был, побегали. Как окружили злодеи митрополичьи кельи и стали бросать каменьями в окна, Иоасаф утек на Троицкое подворье, приступили и к нему, но игумен Лавры и князь Дмитрий Палецкий, тесть мой будущий, незабвенный, именем Святого Сергия безбожников на время сдержали, дав владыке возможность скрыться в великокняжеском дворце, в наших с Иваном комнатах. И туда охальники с великим шумом ворвались, митрополита всякими срамными словами ругали, а потом скрутили как татя и в телегу простую бросили. Но этого я уже не помню. Лишь увидел я эти хари зверские, красные от огня адова, факельного, как разбил меня приступ падучей, избавил меня Господь от лицезрения святотатства невиданного.
Иван потом уверял меня, что это был первый припадок, что-де Шуйские во всем виноваты, от них вся моя беда. Но я знаю, что это не так. Мне и мамка рассказывала, да и сам я смутно помню, как болел в детстве. Сами-то припадки не помню, я их и потом никогда не помнил, просто обрывалось время и все. А вот следующие дня три помню. Эту болезнь ни с какой другой не спутаешь. Как очнешься, все тело ноет, кажется, что жилы из тебя тянут, и мясо от костей отдирают, и суставы выворачивают, а потом слабость такая, что ни рукой, ни ногой двинуть не можешь, а потом проснешься как-то утром, встанешь и пойдешь, как ни в чем не бывало.
Опять же, я точно знаю, что когда Евфросинья первый раз в нашем дворце появилась, она о моей болезни уже проведала. С тех самых пор она слухи распускала, что не жилец я на белом свете, к ратному и государеву делу неспособный и вообще дурачок. Если десять лет, а именно столько прошло до трагических событий, в одну дуду дудеть, то любого в чем угодно убедить можно. Люди от ее наветов поначалу отмахивались, а потом смотрят – действительно, странно. Отрок уже в мужской возраст вошел, а мужскими занятиями не интересуется, на охоту не ездит, вина не пьет, девок дворовых по углам не мнет, в зернь не играет, по заповедям живет и книжки читает, все по отдельности хорошо, а вместе – никуда не годится. Видно, и вправду дурачок. Так и утвердилось.
Обижало меня во всем этом только то, что сами по себе люди ко мне хорошо относились, не только с лаской, но и с уважением, о вещах серьезных со мной беседовали, и о божественном, и о житейском, а как вместе соберутся, то слова мои в расчет не берут, да и меня самого тоже.
И то меня удивляло, что люди ведь были все не глупые, кроме некоторых Шуйских, и цель Евфросиньину прекрасно видели. Если, не дай Бог, случилось бы что с Иваном, то я был единственным и несомненным наследником. А если меня заранее отодвинуть, то на это место заступал сынок ее ненаглядный, князь Владимир Андреевич. Ведь видели, но – склоняли ухо к ее змеиному шепоту, и бородами согласно трясли.
Ну да Бог с ними со всеми!
* * *
Тогда же появились у нас с Иваном и товарищи для игр и занятий, такие, с которыми водиться нам было не зазорно. Как ни велика и многолюдна наша страна, но сыскалось таких только двое.
И первый из них – Андрей Курбский. До этого мы его мало знали, воспитывался он в ярославских вотчинах своего отца и в Москве бывал редкими наездами. А как пошел ему пятнадцатый год, так уж он в Москву насовсем перебрался, к ратной службе приобщаться. Эта дорога ему сызмальства была предначертана, по его достоинству – быть ему воеводою, полком правой руки командовать. Да по всему остальному, уму, силе, смелости, ему, видно, Богом было предназначено стоять одесную царя. Одно его портило – высокомерен был и оттого неуживчив с людьми. Только нас с братом ровней себе считал, поэтому отбрасывал с нами свою обычную спесь и представал со своих лучших сторон. И не было у меня лучшего друга. Было-то их всего два – брат Иван да князь Андрей. И он меня любил, никому в обиду бы не дал, если бы нашелся такой человек. Разве что тетка Евфросинья, но что Андрей мог сделать с царевой теткой. Не лаяться же с ней. Да и то сказать, Евфросинья любого перелаять могла, востра и невоздержанна была на язык, прости меня Господи, такое иногда загнет – хоть святых выноси, и смех, и грех. Вот, помнится… Нет, не положу на язык охулки!
Все же Курбский больше времени с Иваном проводил, они по возрасту подходили, Курбский – тот только двумя годами постарше был. Но Иван ему мало в чем уступал, он, как я говорил, сильный и ловкий был. Да и не любил он уступать, тут они подстать друг другу были, оба жаждали первенства, так что часто у них находила коса на камень. Эта дружба Ивану очень на пользу пошла. Курбский в отличие от нас образование имел, ему отец с детских лет учителей завел, самых лучших в свою вотчину выписывал, денег не жалел. А как говорил! Как начнет о чем-нибудь умном рассуждать – заслушаешься, так у него все складно выходило, как будто и не из головы говорил, а сказку сказывал, с детства затверженную. Тогда-то и перестал Иван меня за чтение подначивать, да от наших немногих учителей отмахиваться, сам за книги засел, а потом и пристрастился, не так, как я, но все же.
А вторым нашим товарищем стал, как нетрудно догадаться, Владимир Старицкий, куда ж без него. Он самый молодым из нас был, на год младше меня. Когда он у нас первый раз появился, пухлым был и неловким, но над этим смеяться грех – три года он сиднем в темнице просидел. Прилип ко мне поначалу – не отвяжешься. Я ради такого дела стал его за собой на всякие игры таскать, по стенкам дворца карабкаться, в Москву-реку с обрыва прыгать, на лошадях без седла скакать. Слышу только – пыхтит сзади, кряхтит, но не отстает. Упорный! Все ж таки наш корень!
Потом отношение его ко мне стало постепенно меняться. Иногда бывало по-старому, особенно, когда заиграемся. И иногда как придет, как начнет нести не знамо что, и сам-то, видно, не понимал, а за матерью всякие слова повторял. А уж как выросли, годам к восемнадцати, Старицкий меня вообще замечать перестал, и где только мог всякие срамные слова обо мне говорил. Тут и я осерчал: «Да кто он такой, сучок на боковой ветке! А пыжится, в цари лезет!» Вот назло сделаю его в своей истории слабоумным. Он, конечно, не слабоумный был, а очень даже умный, вот только воли на полноготка. Видно, вся воля матери досталась, Евфросинье. Зато ее Бог умом обидел. И все у них с сыном в жизни невпопад получалось. Когда по уму поступить надо было, Евфросинья со своей волей лезла напролом. А когда твердость требовалась, тут зачем-то князь Владимир вперед выступал. Прости мне, Господи, эти злые слова, обиду старую вспомнил. Упокой, Господи, душу раба твоего Владимира, где бы она ни находилась.
В этой моем разладе со Старицким был немного и Иван виноват. Он как на царство венчался, стал везде, где надо и где не надо, вставлять: брат мой Юрий и брат мой Владимир. Он тем самым нас на одну доску поставил. А ведь случалось и наоборот! Тут уж прямое унижение мне выходило. Попробовал бы он что-нибудь подобное с боярами своими сделать. Те за стол и то садились в утвержденном веками порядке, а тут указ государев! Я его резоны иногда понимал, потому и не приставал со своей обидой. Но бояре-то слышали указы и тоже на ус мотали.
* * *
Тогда же в жизнь нашу вошло трое людей взрослых, много поспособствовавших как нашему образованию, так и укреплению власти Ивана.
Первым из них был митрополит Макарий, муж многомудрый и благочестивый, избранный после насильственной ссылки Иоасафа. Он был защитником нашим не только пред Господом, но и пред людьми, особливо перед произволом боярским.
Но обремененный делами святительскими, не мог он много времени уделять каждодневным наставлениям, и для того указал нам на протопопа храма Благовещенья в Кремле, именем Сильвестр. Был тот сведущ как никто в божественном Писании, но и мир своими заботами не оставлял, составлял он как раз в те годы свой знаменитый «Домострой», свод правил о том, как человеку жизнь свою строить, чтобы быть угодным и Богу, и людям. Сильвестр нам с братом поначалу не показался, невысок был и тщедушен, бороденка и волос редкие от природы и от возраста, голос имел тихий и взгляд кроткий, не было в его облике никакой силы и величия пастырского. Но послушали мы его поучения и раз, и второй, и третий, и прониклись. Так постепенно Сильвестр большое влияние на нас приобрел.
Правильный он тон с нами нашел. Божественным не досаждал, отроки, пусть и царственные, к этому глухи, в одно ухо влетело, в другое вылетело. Зато много говорил о нестроении державы нашей и том, что сделать надобно, чтобы нестроение это уничтожить. Начинал по своему обыкновению тихо, а потом распалялся, бороденка колом вставала, глаза загорались и сам он как бы выше становился. А уж как уставит перст в небо и возопит: «Он все видит!» – тут до самых печенок пробирало.
Великий мастер был увязывать божественное с мирским, сегодня мирское из божественного выводил, а завтра божественное из мирского. Так это было необычно и непривычно, что временами ересью попахивало. Я во всем этом только через много лет разобрался, когда уж мы с Сильвестром разошлись, да и сам он на Соловках гнил.
И еще одна вещь меня не то что от Сильвестра отвращала, но не давала прилепиться к нему всей душой. У Сильвестра, как у многих мужей благочестивых, проводящих долгие часы в молитвах, были видения. Быть может, чаще, чем у других, но ведь и Сильвестр был редким праведником. В его видениях мы с братом никогда не сомневались, тем более что были они всегда кстати и на пользу нам и державе нашей. Да и как сомневаться, если мы воочию видели, как Божий дух на Сильвестра нисходил и силу ему давал необоримую, как в тот день, когда он толпу бунтующую, беснующуюся, несметную, один крестом и словом усмирил. С такой же верой яростной доносил он свои видения и до нас с братом, до думы боярской, до Собора, укрощал всех и утверждал на земле веление Господа.
И было это хорошо, только меня смущало. Ведь и я, несмотря на грехи мои, слышал иногда глас Божий, но никогда никому об этом не рассказывал, даже княгинюшке моей. Такая связь с Господом – это самое интимное, что есть в жизни человека. После такого надо вознести благодарственную молитву, что разглядел Он тебя, песчинку мелкую, на земле и обратил к тебе, недостойному, благосклонный взгляд свой, а дальше, не рассуждая, выполнять все, что Он тебе повелел. И нести эту волю Божию в себе, а не потрясать ею перед толпой.
А вот на Ивана эта исступленность сильно действовала, он долго не своими, а Сильвестровыми мыслями думал, я иногда, Ивана слушая, прикрывал глаза и слышал – Сильвестра. Но и не прост был Иван, он у Сильвестра не все мысли брал, а только те, которые ему подходили. Взять, к примеру, Священное Писание. Нас ведь как грамоте учили: показали буквы кириллицы да как они в слова складываются, потом сунули в руки Часослов, Пластырь да чуть позже Палею и заставили твердить. Слова этих книг священных мы на всю жизнь в память вбили, но смысла многого не разумели. Лишь когда услыхали из уст Сильвестра знакомые изречения, приложенные к жизни нашей, вот тогда только и задумались. И память Иванова стала услужливо выбирать строки о царе и царстве, о помазаннике Божием, о нечестивых советниках и о муже блаженном, на их совет не ходящем. За толкованием именно этих слов Иван чаще всего обращался к Сильвестру, а тот видел только возрастающий интерес великого князя к книжной мудрости. Обрадованный этим, протопоп перебрал всю обширную библиотеку, доставшуюся нам от деда нашего Ивана Васильевича и бабки Софьи, выбрал книги, наиболее подходящие к нашему возрасту и положению. Принес и новые книги из своего запаса, который он ревностно собирал, многие из них были им самим переписаны, за что ему честь и хвала и благодарность от потомков. Все эти книги Иван быстро прочитал, он их даже не читал, а листал, пока глаз не выхватывал интересующие его строки, а уж эти он впитывал вдумчиво и навсегда в памяти сохранял.
Была от этого книжного обучения Сильвестрова еще одна польза, за что ему от меня низкий поклон. Через то сидение я языки разные изучил. Нет, конечно, мы и до этого с Иваном изрядно языки знали. Русский и татарский – это родные, еще при матери нашей Елене Иван приветствовал и беседы вел с татарскими царевичами, приезжавшими в Москву на поклон. Потом греческий, от бабки нашей Софьи, ему нас обучал боярин Траханиотов, чьи предки прибыли на Русь в бабкиной свите. От него же и латынь, потому что императорское семейство Палеологов после изгнания из Царьграда, сиречь Константинополя, жило в Италии. Еще сербский от бабки нашей по матери Анны, да литовский и польский – это от Глинских. Говорили мы свободно, по крайней мере, родственники нас понимали, да и послы иноземные, когда хотели. Но вот письменной грамоты мы только в русском разумели, да еще в греческом, потому как многие книги священные были только на нем написаны. Пришлось мне за латинский язык засесть, а за ним – и за германский, на этом языке варварском вдруг пошло много книг, даже и печатных. Я потом Ивану, до самого его ухода, часто книги вслух читал, а где надо и переводил, и он всегда внимательно слушал, а где надо, там мудрость иноземную или обычаи интересные на заметку брал.
Сильвестр и митрополит Макарий святыми были людьми, но я так думаю, что неладно получилось бы, если бы только они рядом с Иваном стояли. Для дел государственных не святость нужна, прости меня Господи, а ум практический и доблесть ратная. Нужны люди, которые не только очи горе вздымают, но и под ноги смотрят, и горизонт обозревают. Были такие люди даже и в тогдашней боярской думе, но Иван, крепко помнящий обиды старые и подозрительный ко всем людям, мать нашу окружавшим, никого из них к себе не приближал.
И тут появились в Москве люди новые – Адашевы, боярин Федор и сыновья его погодки Алексей и Даниил. По сердцу они нам пришлись, особенно Алексей. Ни по положению своему, ни по возрасту – был он вдвое старше нас – не мог он стать нам другом душевным, а вот советником первым – стал.
Федор Адашев был с многолетним посольством в Царьграде, где дети его получили воспитание при дворе султана Сулеймана, прозванного турками Кануни, что значит Законодатель, а европейцами – Великолепным, это и понятно, народы варварские падки на внешний блеск.
Даниил занимался больше делами ратными, а Алексей, по склонности своей, овладевал трудной наукой управления государством. В то время лучшего места ему было не найти! И всю приобретенную премудрость Алексей с надлежащим смирением передавал теперь Ивану.
Почему только Ивану? Это был один из первых уроков Адашева.
Турки, рассказывал он, в своей империи тоже завели обычай передавать власть старшему сыну. У них братьев в семьях поболее нашего бывает, оттого и свар больше. Так султан их великий Магомет, по прозвищу Завоеватель, который предков наших византийских императоров из Царьграда выгнал, обратился за разрешением к своим церковникам, чтобы для спокойствия государства всем его братьям секирбашка сделать. И ведь разрешили! Так он всех и передушил, даже девятимесячного младенца не пожалел.
– А зачем он за разрешением обратился? – спросил Иван и что-то мелькнуло в его глазах, как мне показалось, нехорошее. Вот ведь каким змеем оказался, зачем резать и душить – тут ему и так все понятно, а вот зачем разрешение – тут неясность имеется.
– Так ведь грех! – спокойно ответил Адашев. – А коли церковь отпущение дарует, то грех уже – не воспользоваться.
– Нет, наш Макарий не разрешил бы, – с легкой досадой, как мне показалось, сказал Иван и, повернувшись ко мне, спросил: – Ты, Гюрги, как думаешь?
Я начал говорить, горячась и заикаясь, но Иван не выдержал и захохотал. Чуть погодя, разобравшись, что к чему, рассмеялся и Адашев. Так и не стали слушать, шутники. Точнее говоря, шутник, Адашев-то никогда не шутил, серьезный был человек.
Зря не стали слушать! Я бы им сказал, что братья разные бывают, одни со всей душой, а другим, действительно, укорот можно дать, тут бы за примерами я далеко ходить не стал. Но укорот нельзя понимать так буквально и безвозвратно, все ж таки отрубленную голову обратно не приставишь.
А они между тем продолжали разговор.
– Так зачем в таком случае властителю детей много заводить? – спросил Иван. – Как же жить родителю, сознавая, что после его смерти чад его невинных его же первенец под нож пустит?
– Такая, значит, у них судьба, – меланхолично ответил Адашев, – а зачатие детей правителю неподвластно, все в руке Божией. Как и смерть наследников. Так что пусть пока растут мал мала меньше, душу родительскую радуют, цветы жизни. Ну а как подрастут, там и разбираться начинают. Опять же, чего их жалеть, рабов-то?
– Как рабов? – удивленно спросили мы вместе с Иваном.
– Так у султана же много женок, гаремом называется, ему ихняя религия позволяет. А женки эти кто? Рабыни. А сын рабыни кто? Раб.
– Так получается, что и сам султан – раб, коли он от женки-рабыни произошел, – сказал Иван.
– Получается, что так.
Долго мы сидели с Иваном с раскрытыми от удивления ртами. Да, чудно устроен мир!
– А как быть, если младший из сыновей вдруг проявит бо́льшие способности к управлению государством, чем старший? – вновь приступил Иван.
– Такого у них быть не может, – сразу же ответил Адашев, – для этого простая система есть. У них к управлению государством только наследника готовят, а остальные братья растут как цветы в поле, никто на них внимания не обращает. Только наследнику передают тайную науку как людьми управлять, как государство развивается, как мир устроен, какие тайные договоры имеются между государствами и многое другое. И приучают постепенно наследника к делам государственным, дают всякие поручения, и по мирским делам, и по ратным, заставляют наравне с вельможами в ихней думе, диван называется, заседать. Отец за наследником следит, где надо – объяснит, где надо – поправит. К правлению надо сызмальства готовиться, без знаний и опыта никому великим правителем стать не удастся.
Иван сидел насупившись, обиженно посапывая. Видно, примерил высказывания Адашева к себе и сделал неутешительные выводы. Я же думал о том, что как-то по-книжному все у Алексея получается, как говорится, гладко было на бумаге, да забыли про овраги, то есть о руке Божией, прости меня Господи за такое сравнение. Ведь если правитель умрет, не успев воспитать наследника, или наследник вдруг погибнет во цвете лет, то государство вместо предписанного благоденствия ждет смута и поруха. Возьмем наше семейство. Иван Молодой, как я теперь понял, воспитывался точно по этой системе, но умер раньше своего отца и деда нашего. И что было бы, если бы дед наш на других своих сыновей внимания не обращал? То-то и оно! С другой стороны посмотрим. Отец наш скончался, оставив нас в раннем сиротстве и небрежении. Что же теперь, крест на нас ставить? И на всех наших потомках? На такое и обидеться можно.
Но я на Адашева не обиделся. Я его быстро распознал: он был прямодушен. Говорил всегда то, что думает, открыто и без лукавства, когда спрашивали, отвечал честно, как есть, неприятное не замазывал и приятного не набавлял. Этому, наверное, он тоже у турок научился. Это его, как я теперь понимаю, и сгубило. У нас так нельзя, одно слово – Византия. Наши бояре только иностранцу, да и то по первому разу, могут показаться сонными и неповоротливыми. Любого вокруг пальца обведут, такой сетью оплетут, что не выбраться. Даже иезуиты, крапивное семя, знавал я нескольких, и те против них детьми стояли. Бояре наши этих иезуитов с кашей ели и косточки выплевали.
Адашев во все последующие разговоры обращался только к Ивану и недовольно косился на меня, когда я пристраивался на лавочке в углу. Иван это оставлял без внимания, но когда я, увлекшись рассказом, порывался задать вопрос, он грозно сдвигал брови и я забивался обратно в угол. Что ж, я понятливый, мне два раза повторять не надо, я – всего лишь младший брат, и место мое – в углу на лавке. Но все же был во всем этом и приятный момент: братца Владимира Иван ни разу не позвал. Вот так-то!
* * *
– Все местные семейства, невзирая на знатность и богатство, к управлению государственному не допускаются, – продолжил в другой раз свой рассказ о Туретчине Адашев, – чтобы родным своим не потворствовали и знатностью своей не кичились. А берут будущих управителей из рабов, с пастбищ и от плуга, и только христианской веры. Смотрят на лицо мальчика и на его телосложение и говорят: «Ты будешь ратником, а если покажешь себя достойным, то и воеводой!» – или – «Ты будешь чиновником, а если проявишь способности, то наместником или великим визирем, то есть правителем». И никогда не спрашивают: «А кто твой отец?» – или – «Чему ты обучен?» – или даже – «Разумеешь ли на нашем языке?» Воспитывают их в новой вере, дают им звания и награды по делам их, и служат они после этого честно и ревностно, почитая султана как отца родного и помня о мече, который постоянно висит над их головами, ибо султан волен казнить и миловать своих рабов, как ему угодно.
– Живут же люди! – воскликнул Иван.
– А что тебе, государь, мешает такой же порядок завести? – спросил Адашев.
– Силу боярскую не перебороть, а если бы и пересилил, где людишек взять? Турки, вишь, у нас берут, в Греции да Балканских странах, а мне что, турок брать? Так у меня своих татар хватает, вор на воре. Не германцев же, право, перебирать, – со вздохом сказал Иван.
– Сейчас германцы, пожалуй, мало на что годны, а лет через сто – сто пятьдесят как знать.
– Эка сказанул! – досадливо воскликнул Иван. – Сто лет! Мне сейчас надобно!
– И сейчас сделать можно, – откликнулся Адашев, – людишек наберем из дворян худородных, а чтобы силу боярскую сломить, надо свою силу поиметь. У тебя в войске сейчас воеводы боярские верховенствуют, а ты свое особое войско заведи, чтобы никому опричь тебя не подчинялось. Вот турок возьми, – сел на любимого конька Адашев, – у султана есть такое войско, янычарами называются. Их по дани крови с наших да балканских земель набирают.
– Как, мы султану дань платим?! – взвился Иван.
– Платим, великий князь, платим, но в том никакого убытка или унижения нашей державе нет, – остудил его Адашев, – мы испокон веку десятину людскую в войско-орду набираем, а по многолюдству нашему можем с союзником верным и поделиться. А войско это янычарское, корней своих не забывающее, той дружбе дополнительной порукой будет. Мальчики эти живут и воспитываются при дворе султана, – продолжил он рассказ, – ратному делу обучаются, а как выучатся, так в фаланги встают. Нет у них ни имущества, ни семей, даже жизнь их им не принадлежит, ничто им не дорого, кроме милости султановой, и готовы они как псы бросаться на любого его супротивника и биться до последнего.
– Что же ты в земле турецкой не остался? – неожиданно спросил Иван. – По твоим достоинствам до больших высот мог взлететь.
– Так веру пришлось бы менять, а я человек верный, – ответил Адашев, – опять же есть там один человек, Михаил Соколов, по-ихнему Соколлу, а именем нареченным Мехмет, он из городишка Сокол под Полоцком. Быстро он шагает и в большом фаворе у султана, ему прочат в будущем место великого визиря. А я вторым быть не привык.
Прямодушный человек, я же говорил. Я улыбнулся и на Ивана посмотрел, но тот сидел задумавшись и, казалось, последних слов Адашева даже не слышал. Я брата хорошо знал, он специально разговор в сторону увел, чтобы мыслей своих не раскрывать. Видно, слова о войске особом, опричь него никому не подчиняющемся, крепко ему в голову запали. Сам-то он не сумел этого сделать, зато другие сумели.
* * *
Несладко нам с Иваном было в первое время с Адашевым разговаривать, любому не по нраву будет свою необразованность дремучую ощущать, а уж нам и подавно. Но крепились, державы ради.
Ведь мы карты, на которых вся земля поднебесная нарисована, первый раз из рук Адашева увидели. Мы по рассказам да именам бояр наших много земель знали – суздальскую, владимирскую, ярославскую, нижегородскую, углическую, опять же Старицу – знатный город, удел брата нашего возлюбленного Владимира, и Псков, который наш дед воевал. Еще Казань, подрайскую землю, но рай – он далеко. Еще в сказках о Киеве слыхали, а есть ли такой город на самом деле – не ведали. Вот и вся наша земля. Литва, из которой мать наша пришла и куда бояре наши от обид бегали, это уже за рубежом. А Царьград – вообще на краю земли.
А как развернул Адашев карту, мы и обомлели. Земля наша была огромна и простиралась от края и до края, с левого до правого, и с верхнего до нижнего. Лежала она как бык в тесном стойле, лишь Туретчина в подбрюшье пристроилась, а все остальные страны – как помет. То же, что мы раньше ведали, было размером с сердце бычье и находилось там же. Адашев же водил пальцем по карте и называл имена стран и улусов и рассказывал, сколько и какой дани они должны нам платить.
– Да где же она, дань-то эта? – воскликнул Иван. – Бояре сказывают, пуста казна царская.
– Знать, воруют, – ответил Адашев, – мне отец сказывал, что когда он с посольством в Царьград отъезжал, князь Шуйский в плохонькой куньей шубе ходил и чуть ли не деревянной ложкой щи хлебал. А теперь шуба у него соболья и гостей он на серебре да золоте потчует.
Иван только зубами заскрипел.
– Да и то сказать, разбаловались данники, – продолжал Адашев, – посмотрели на малолетство твое и усобицы боярские, и возомнили, решили сами себе государями быть.
– Недолго им на воле пастись осталось! – воскликнул Иван, вскакивая. – Острижем, а брыкаться начнут – под нож пойдут!
Я вслед за ним вскочил и тоже что-то подобное крикнул. А Адашев сидел и головой согласно кивал.
После такой географии мы с Иваном на историю накинулись – как и откуда пошла вся земля Русская и род наш великокняжеский. Мы до этого знали только правление отца нашего и деда, и то по рассказам, а летописей в руках никогда не держали. Читали же книги божественные, в них земли описаны неведомые и цари ветхозаветные, к нам отношения не имеющие. Лишь незадолго до этого Сильвестр принес нам книгу новую о городе Риме, римских кесарях и империи их, да в библиотеке бабки нашей нашлась книга на греческом об истории Византии. Прочитали обе, нашли, что они очень похожи, решили, что это одна и та же сказка, рассказанная разными словами, и отложили в сторону.
Адашев тоже те книги взял, пролистал понимающе – знаю, мол, и начал рассказывать ту же сказку, но уже третьими, своими словами. А чтоб нам понятнее было, карту вновь разложил и по мере рассказа пальцем по ней водил, поясняя рассказанное. И божественные истории сюда же приплел, и так все складно сложил, что история вдруг обрела и плоть, и кровь, и зримый образ.
Больше всего нам с Иваном понравилось, что род наш восходит к императору Августу, его, правда, Адашев то так называл, то по-другому, но в древности у людей много имен было, кроме своего собственного еще имена родителей и дедов притягивали, а к ним в придачу имена всех святых-покровителей, тут немудрено запутаться. Был у этого императора брат (это мне особенно понравилось, я даже в ладоши захлопал) по имени Прус, которому отошли все земли северные, от него мы по прямой линии происходим и от него же пошло название для всего нашего народа и всей нашей земли. А уж потомки этого Пруса державу приумножили и расширили во все пределы. И Византия наше первенство признавала, в знак чего император ихний передал нам венец царский – шапку Мономаха, которая доселе в сокровищнице великокняжеской пылится без дела. С какой стороны ни посмотри, мы наследники великих империй и именоваться мы должны не великими князьями, и даже не царями, а императорами.
Тут голова у нас совсем кругом пошла, но Иван по извечной недоверчивости своей решил бояр порасспрашивать, каждого по отдельности, чтобы не сговорились. Те вопросам его не удивлялись. Да, говорят, все так и было и есть. И по себе водят, как по карте: соболя на шубах у нас из земли сибирской, смарагды из земли индийской, жемчуга из земли китайской, золото из земли бухарской, а вино у нас в животе франкское да гишпанское. А уж о древности родов своих могли говорить безостановочно.
– Что же вы мне этого раньше-то не рассказывали! – прерывал их Иван.
– А ты не спрашивал, – отвечали они дружно и добавляли снисходительно, – да и мал ты еще о таких делах думать.
Признаюсь, я до сих пор не знаю, все ли правдой было в рассказе Адашева, а если не все, то какая часть. И не от лености моей не знаю, а совсем наоборот – от избытка усердия. Чем больше узнавал, тем больше запутывался. Такая каша сейчас в голове! Вот Габсбурги австрийские тоже от Августа род свой выводят и от родства с нами не отрекаются. А в германских землях меня на смех подняли. Мы, говорят, когда еще ту империю разрушили и императоров тех извели. А будете на правах своих настаивать, так и вас побьем. И в подтверждение слов своих книги всякие мне под нос суют. История вроде похожая, да не совсем, сами, поди, и придумали. А что в книге написано, мне не указ, не всякой книге верить можно. Это я вам как писатель говорю.
* * *
Так и прожили мы с Иваном четыре года.
В левое ухо Сильвестр бубнит: «Вера зашаталась, народ русский благочестие оставил, ересям иноземным предается. Монастыри стяжательствуют, землями и крестьянами обрастают, деньги в рост дают. Монахи в дальних монастырях мужеложествуют, а в ближних с монахинями вместе в банях моются. Иной поп и Писания не знает, и службу путает, когда от небрежения, а когда и от пьянства. В народе стон, плач и скрежет зубовный, на дорогах разбой, в судах лихоимство. Торговля захирела, крестьяне оскудели, иные уж и не пашут, и не сеют. Казна царева пуста, а и из пустой воруют. В войске разброд, в боярской думе смута».
В правое Адашев: «Земля русская обширна и обильная, вот только порядку в ней нет. Наведи порядок крепкой рукой, сядь на престол великокняжеский и правь с мудростью и твердостью во славу Господа и на радость народу. Непокорных усмири, бунтующих разбей, разбойников покарай. Бояр согни, людей служивых возвысь, войско воссоздай и сам во главе встань. Монастыри да церкви строй, но лишнее у монастырей себе в казну отпиши, их дело Богу молиться».
А сверху митрополит Макарий: “Аминь!”
И звенят колокола над Москвой, несется благовест: государю нашему, великому князю Иоанну Васильевичу шестнадцатый год исполнился, веселись народ.
Но невесел был в те дни брат Иван. Он думу думал.