Читать книгу Огнем и мечом - Генрик Сенкевич - Страница 5

Часть первая
IV

Оглавление

Курцевичи-Булыги был старый княжеский род герба «Курч», происходивший от Корията, хотя на самом деле, кажется, шел от Рюрика. Из двух главных линий одна осела в Литве, другая – в Волыни, а в Заднепровье переселился только князь Василий, один из многочисленных потомков линии волынской. Обеднев, он не захотел оставаться среди своей богатой родни и поступил на службу к князю Михаилу Вишневецкому, отцу славного Яремы.

Прославившись на этой службе, оказав большие услуги князю, он получил от него в дар Красные Розлоги, которые потом были переименованы в Волчьи Розлоги, благодаря обилию волков, и поселился там. В 1629 году, приняв католичество, он женился на Рагозянке, девушке из знатного шляхетского дома. Через год от этого брака родилась Елена; мать умерла от родов, а князь Василий, не думая уже о вторичной женитьбе, всецело отдался хозяйству и воспитанию дочери. Это был человек с сильным характером и недюжинными достоинствами. Сколотив довольно скоро небольшое состояние, он тотчас подумал о своем брате Константине, который остался на Волыни в бедности и, отторгнутый богатой родней, должен был заниматься арендой поместий. Он выписал его вместе с женой и пятью сыновьями в Розлоги и делился с ним каждым куском хлеба. Так они и прожили спокойно до конца 1643 года, когда Василий отправился вместе с королем Владиславом под Смоленск. Тут-то и произошло то страшное событие, которое его погубило.

В королевском лагере было перехвачено письмо Шеину, подписанное князем Василием и запечатанное его гербового печатью. Столь явное доказательство измены со стороны рыцаря, который до сего времени пользовался незапятнанной репутацией, привело всех в величайшее изумление и ужас. Напрасно Василий клялся Богом, что ни почерк, ни подпись на письме не его: герб «Курча» на печати устранял всякие сомнения. Никто не хотел верить ему, что печать им была потеряна, и несчастный князь, pro crimine perduelionis[16] приговоренный к лишению чести и жизни, должен был спасаться бегством. Прибыв ночью в Розлоги, он заклинал брата Константина всем святым быть для его дочери отцом и уехал навсегда. Говорили, что он еще раз писал князю Еремии, просил его не отнимать у Елены кусок хлеба и оставить ее в Розлогах под опекой Константина, и потом о нем уже не было слуху. Были вести, что он тотчас же умер, что вступил в цесарское войско и погиб на войне в Неметчине, но кто же мог знать что-нибудь верное? Должно быть, он погиб, если не интересовался больше судьбой дочери. Вскоре о нем перестали говорить и вспомнили тогда лишь, когда обнаружилась его невинность.

Некто Купцевич, витебчанин, умирая, сознался, что письмо к Шеину писал под Смоленском он и запечатал найденной в лагере печатью. После такого показания скорбь и сожаление охватили все сердца. Приговор был отменен, честь князя Василия была восстановлена, но награда за перенесенные мучения пришла слишком поздно для него самого. Что касается Розлог, то князь Еремия и не думал захватывать их. Вишневецкие лучше знали Василия и никогда не верили в его виновность. Он мог бы даже спокойно оставаться на месте и под мощной защитой Вишневецких смеяться над приговором, а если скрылся, то только потому, что не мог вынести бесчестья.

А Елена спокойно воспитывалась в Розлогах под заботливой опекой дяди, и только после его смерти начались для нее тяжелые времена. Жена Константина, женщина сомнительного происхождения, была суровая, порывистая, энергичная, и только муж умел ее держать в повиновении. После его смерти она забрала Розлоги в свои железные руки. Прислуга дрожала перед ней, дворовые боялись как огня, да и соседям она успела насолить. На третьем году своего хозяйничанья она дважды делала вооруженный набег на Сивиньских в Броварках, сама одетая по-мужски, верхом, предводительствуя своей челядью и наемными казаками. Когда однажды полки князя Еремии разгромили шайку татар, пошаливавших около Семи Могил, княгиня во главе своих людей добила остатки, зашедшие в Розлоги. В конце концов она прочно засела в Розлогах и стала считать их собственностью своей и своих детей. Любила она их, как волчица своих волчат, но, будучи женщиной простоватой, не подумала об их воспитании. Монах греческой веры, вывезенный из Киева, выучил их читать и писать, и этим кончилось их учение. А под боком ведь были Лубны, жил княжеский двор, где молодые князья могли бы набраться светскости в обхождении, изучить общественные и судебные дела или военное дело, вступив под знамена. У княгини, видно, были свои причины не отдавать сыновей в Лубны.

А вдруг князь Еремия вспомнит, кому принадлежат Розлоги, вздумает посмотреть, как опекают Елену, или сам из уважения к памяти Василия станет ее опекуном. Тогда пришлось бы убираться из Розлог. Княгиня предпочитала, чтобы в Лубнах забыли о том, что на свете есть какие-то Курцевичи. Но зато и молодые князья воспитывались полудикарями, скорее по-казацки, чем по-шляхетски. Еще ребятами они принимали участие в проделках старой княгини, в ее наездах на Сивиньских и в нападениях на татарские шайки. Чувствуя к книжкам и письму вражду и отвращение, они по целым дням стреляли из лука, учились владеть кистенем, саблей или арканом. Они даже не занимались хозяйством, так как мать не выпускала их из рук. Жаль было смотреть на этих потомков знаменитого рода, в чьих жилах текла княжеская кровь, но чье обхождение было просто и грубо, чьи умы и огрубевшие сердца напоминали дикую степь. И они росли как дубы; сознавая свою неотесанность, они сторонились шляхты, предпочитая общество диких атаманов казацких шаек. Еще в ранние годы вошли они в сношения с Низом, где их считали товарищами. Порой они по полгода проживали в Сечи, ходили на «промысел» с казаками, принимали участие в походах на турок и татар, и это было их любимым занятием. Мать не противилась этому, так как часто они привозили богатую добычу. Правда, во время одного из таких походов старший, Василий, попался в руки нехристей. Братья при помощи Богуна и запорожцев отбили его, но уже с выжженными глазами. С тех пор он должен был сидеть дома. Прежде самый дикий из братьев, он стал мягким и набожным. Младшие братья продолжали по-прежнему заниматься военным ремеслом, которое в конце концов снискало им кличку «князья-казаки». Достаточно было посмотреть на Розлоги-Сиромахи, чтобы угадать, какие люди в них живут. Когда пан Скшетуский и посол въехали в ворота со своими возами, они увидели не усадьбу, а скорее огромный амбар со стенами из толстых дубовых бревен, с узкими окнами, похожими на бойницы. Помещения для прислуги и казаков, конюшни, сараи и кладовые примыкали к этой усадьбе непосредственно, образуя какую-то бесформенную постройку, состоявшую из нескольких высоких и низких частей, настолько убогих с виду, что, если бы не огонь в окнах, их трудно было бы счесть за человеческое жилье. На дворе виднелись два колодезных журавля; ближе к воротам возвышался столб с колесом наверху; к нему был прикован ручной медведь. Тяжелые ворота из таких же дубовых бревен выводили на «майдан» – двор, окруженный рвом и палисадом. Очевидно, это была вооруженная крепость, укрепленная от всяческих нападений и наездов. Во всем напоминала она пограничную казацкую «полянку» – и хотя большинство помещичьих усадеб на границе были именно такого типа, но эта уж совсем походила на разбойничье гнездо. Прислуга, вышедшая с факелами навстречу гостям, скорее походила на разбойников, чем на прислугу. Огромные псы на площадке рвались с цепей, точно хотели броситься на прибывших; из конюшен доносилось конское ржание; молодые Булыги вместе с матерью стали звать прислугу, отдавать приказания и ругаться. Среди этого гама гости вошли в дом, и только здесь пан Розван Урсу, который, увидев дикость и жалкий вид поселка, почти жалел, что дал упросить себя заехать на ночлег, просто остолбенел от удивления при виде картины, представившей перед его глазами. Внутренность дома совершенно не отвечала его наружному виду. Они вошли сначала в просторные сени со стенами, почти сплошь увешанными сбруей, оружием и шкурами диких зверей. В двух огромных печках горели толстые колоды; при их ярком свете виднелась богатая конская сбруя, блестящие панцири, турецкие сабли, на которых горели драгоценные камни, кольчуги с золочеными застежками, полупанцири, набрюшники, ринграфы[17], стальные огромной ценности, шлемы польские и турецкие; на противоположной стене висели щиты, которых уже не употребляли в то время, около них польские копья и восточные дротики, немало холодного оружия, начиная от сабель и кончая кинжалами и ятаганами, рукоятки которых отливали разными цветами, как капли росы на солнце. В углах висели связки лисьих, волчьих, медвежьих, куньих и горностаевых шкур – плод охоты князей. Ниже, вдоль стен, на колышках дремали ястребы, соколы и большие беркуты, привезенные из далеких восточных степей, – их держали для охоты на волков.

Из сеней гости перешли в большую гостиную. И здесь, в камине, горел яркий огонь. Роскоши в этой комнате было еще больше, чем в сенях; голые балки стен увешаны были бархатными тканями, полы покрыты роскошными восточными коврами. Посредине стоял длинный стол на крестообразных ножках, сбитый из простых досок, а на столе всевозможные сосуды, золоченые или из венецианского стекла; под стенами маленькие столы, комоды и полки, на них ларцы с бронзовыми украшениями, медные подсвечники и часы, когда-то награбленные у венецианцев турками, а потом казаками у турок. Вся комната была переполнена массой роскошных предметов, с назначением которых хозяева подчас не были знакомы; всюду роскошь смешалась с первобытной степной простотой. Ценные турецкие комоды, инкрустированные бронзой, красным деревом и перламутром, стояли около грубых полок, деревянные стулья – рядом с мягкими диванами, покрытыми коврами. Подушки, лежавшие по восточной моде на диванах, были в чехлах из сафьяна или бархата, но редко были набиты пухом, чаще – сеном или горохом. Дорогие ткани и предметы роскоши, все это было так называемое «добро» – турецкое или татарское, частью купленное за гроши у казаков, частью взятое во время многочисленных войн еще старым князем Василием, частью награбленное молодыми Булыгами во время походов с низовцами, которые предпочитали пускаться на чайках по Черному морю, чем жениться или заниматься хозяйством. Все это нисколько не удивило пана Скшетуского, хорошо знавшего пограничные жилища, но валашский боярин не мог скрыть своего удивления при виде Курцевичей, одетых в простые сапоги и полушубки, не лучше чем у прислуги, и окруженных такой роскошью; удивлялся и пан Лонгин Подбипента, привыкший на Литве к другим обычаям.

Между тем князья принимали гостей, – они делали это от души и с большой охотой, но так как мало вращались в обществе, то это выходило у них очень неловко, и наместник едва мог удержать улыбку.

Старший, Симеон, говорил:

– Мы рады вашим милостям и за честь благодарны. Наш дом – ваш дом, и будьте в нем как у себя. Кланяемся под убогим кровом!

В тоне его слов не было ни унижения, ни сознания, что он принимает людей, стоящих выше его: он кланялся им, по казацкому обычаю, в пояс; за ним кланялись и младшие братья, полагая, что этого требует гостеприимство.

– Челом вашим милостям бьем! Челом!

Между тем княгиня, дернув Богуна за рукав, увела его в другую комнату.

– Слышь, Богун, – сказала она поспешно, – мне некогда с тобой долго разговаривать. Видела я, что ты на молодого шляхтича зубы точишь и ищешь с ним ссоры.

– Маты, – ответил казак, целуя руку княгини, – мир широк: ему одна дорога, мне – другая. Я его не знаю, да и не слыхивал о нем, а пусть он с княжной не заговаривает, – не то, Богом клянусь, саблей голову снесу!

– Ошалел! Ошалел! Где голова, казак? Что с тобой творится? Или хочешь погубить и себя, и нас? Он – солдат Вишневецкого и наместник, человек не малый, от князя послом к хану ездил. Если хоть волос упадет с его головы под нашей кровлей – знаешь, что будет? Воевода глянет на Розлоги, отомстит за него, нас выгонит на все четыре стороны, а Елену в Лубны возьмет. Что тогда? И против князя пойдешь? На Лубны нападешь? Попробуй, коли хочешь отведать кола, шальная голова!.. Заговаривает ли шляхтич с девкой, нет ли, все равно – как приехал, так и уедет, и все будет спокойно! Сдержись, а не то – ступай откуда пришел, еще беду на нас накличешь!

Казак грыз ус, сопел, но понял, что княгиня говорит правду.

– Они завтра уедут, мать, – сказал он, – я сдержусь, только пусть чернобровая не выходит к ним.

– А тебе что? Чтоб думали, будто я ее взаперти держу? Вот и выйдет, коли я того хочу. А ты тут не командуй, ты здесь не хозяин.

– Не гневайся, княгиня! Коли иначе нельзя, то я буду для них слаще меда. Бровью не поведу, за саблю не схвачусь, хоть бы меня гнев душить стал, хоть бы душа изныла. Пусть будет по-твоему.

– Вот так-то, сокол, торбан возьми, заиграй, спой что-нибудь, на душе и станет легче. Ну, теперь идем к гостям!

Они вернулись в горницу, где князья, не зная, как занимать гостей, все приглашали их быть как дома и кланялись им в пояс. Пан Скшетуский дерзко и гордо взглянул в глаза Богуну, но не нашел в них вызова. Лицо молодого атамана сияло самой добродушной веселостью, которую он с таким искусством напустил на себя, что самый опытный глаз мог бы обмануться. Наместник внимательно рассматривал его, так как раньше в темноте он не успел разглядеть черты его лица. Перед ним стоял стройный как тополь молодец, смуглый, с густыми черными усами, свешивавшимися вниз. Веселость на этом лице пробивалась сквозь украинскую задумчивость, как солнце сквозь мглу. На высокое чело атамана спадали черные кудри, ровно подстриженные над густыми бровями. Орлиный нос, раздувающиеся ноздри и белые зубы, блестевшие при каждой улыбке, придавали этому лицу несколько хищное выражение; в общем, это был тип украинской красоты – яркой, цветистой, удалой. Необычайно роскошное платье также отличало степного атамана от князей, одетых в полушубки. На Богуне был жупан из тонкой серебряной парчи и красный кунтуш – цвета эти носили переяславские казаки. С черного шелкового пояса свешивалась богатая сабля, но и сабля, и вся одежда меркли перед богатством заткнутого за пояс турецкого кинжала, рукоятка которого была усеяна сплошь драгоценными камнями, которые так сверкали, что искры сыпались. Человека, одетого так богато, всякий счел бы скорее за панича из высокого рода, тем более что его свободные господские манеры не выдавали его низкого происхождения. Он подошел к пану Лонгину, выслушал историю о предке Стовейке и о трех головах крестоносцев, а затем обратился к наместнику, точно между ними ничего не произошло, и спросил непринужденно:

– Ваша милость, я слышал, из Крыма возвращается?

– Из Крыма, – сухо ответил наместник.

– Был там и я, и хоть не попал в Бахчисарай, все ж думаю, что и там побываю, если оправдаются добрые вести.

– О каких вестях говорит ваша милость?

– Ходят слухи, что если всемилостивейший король начнет войну с тур-чанином, то князь-воевода пойдет огнем и мечом на Крым. От этих вестей радость великая во всей Украине и на Низу, – уж коли под таким вождем не погуляем мы в Бахчисарае, то уж никогда не погуляем!

– Погуляем, видит бог! – откликнулись Курцевичи.

Поручика тронуло уважение, с каким атаман отзывался о князе; он усмехнулся и проговорил более мягким тоном:

– Вашей милости, видно, мало походов с низовцами, которые вас славою покрыли?

– Малая война – малая слава, большая война – большая слава. Конашевич Сагайдачный не на чайках добыл ее, а под Хотином.

В эту минуту дверь открылась, и в комнату медленно вошел Василий, старший из Курцевичей, которого Елена вела под руку. Это был человек уже пожилых лет, бледный, исхудавший, с аскетическим грустным лицом, напоминавшим иконы византийского письма. Длинные волосы, преждевременно поседевшие от несчастий и болезни, спадали на плечи, вместо глаз зияли две красные глазницы, в руках он держал медный крест, которым начал осенять комнату и всех присутствующих.

– Во имя Бога и Отца, во имя Спаса и Пречистой Девы! – заговорил он. – Если вы апостолы и несете с собой добрые вести, привет вам в христианском доме.

– Не обессудьте, ваша милость, – шепнула княгиня, – он не в полном уме.

Василий все еще осенял крестом и продолжал:

– Сказано в Посланиях апостольских: «Кто прольет кровь свою за веру, спасен будет; кто отдаст жизнь за земные блага, ради добычи или выгоды – погибнет…» Помолимся! Горе вам, братья! Горе мне, ибо мы воевали из-за Добычи! Боже, милостив, буди нам, грешным! Боже, милостив буди… А вы, мужи, прибывшие издалека, какие вести несете? Апостолы ли вы?

Он умолк и, казалось, ждал ответа; наместник ответил, немного помолчав:

– Далеко нам до такого звания. Мы простые солдаты, готовые умереть за веру.

– Тогда вы будете спасены, – сказал слепой, – но для нас еще не настал час освобождения… Горе вам, братья! Горе мне!

Последние слова он произнес почти со стоном, и такое невыразимое отчаяние отразилось на его лице, что гости не знали, что им делать. Между тем Елена усадила его на стул и, выбежав в сени, вернулась с лютнею в руках.

Тихие звуки раздались в комнате, и, вторя им, княжна запела молитвенную песню:

И днем и ночью я к Тебе, тоскуя,

Взываю, Господи, уйми мои мученья,

Будь милостив ко мне, хотя в грехах живу я,

Услышь моленья.


Слепой откинул голову назад и слушал слова песни, которые, казалось, действовали на него, как умиротворяющий бальзам; с лица его понемногу исчезала печать тоски и отчаяния; наконец голова его упала на грудь, и так он оставался – не то во сне, не то в оцепенении.

– Если прекращать пения, он совсем успокоится, – тихо сказала княгиня. Изволите видеть, ваша милость, сумасшествие его состоит в том, что он все ждет апостолов, и кто бы к нам ни приехал, он выходит спрашивать, не апостолы ли…

А Елена продолжала петь:

Дорогу укажи мне! Я из бездны горя

К Тебе, о Господи, взываю, грешник худший,

На жизненных путях – я, как на волнах моря

Корабль заблудший.


Нежный голос ее звучал все сильнее, и с лютней в руках, с глазами, поднятыми к небу, она была так прекрасна, что наместник не мог оторвать от нее глаз. Он засмотрелся на нее, утонул в ней глазами и забыл все на свете.

Только слова княгини заставили его очнуться от восхищения.

– Довольно! Теперь он не скоро проснется. А пока просим, ваши милости, пожаловать к вечере.

– Просим хлеба-соли отведать!

Пан Розван, как великосветский кавалер, подал руку княгине; видя это, пан Скшетуский сейчас же подошел к княжне Елене. Сердце его растаяло как воск, когда он почувствовал ее руку в своей, глаза метнули искры… и он сказал:

– Уж видно, и ангелы в небе поют не лучше, чем ваць-панна.

– Не грешите, рыцарь, равняя мое пение с ангельским, – ответила Елена.

– Не знаю, грешу ли, но то верно, что я охотно позволил бы себе выжечь глаза, только бы до самой смерти слушать ваше пение. Впрочем, что я говорю? Слепой, я не мог бы видеть вас, что было бы невыносимой мукой…

– Не говорите так, ваша милость. Завтра вы уедете отсюда, завтра все и забудете!

– О, не быть тому! Я так полюбил ваць-панну, что, пока жив, не хочу знать другой любви, а этой не забуду.

При этих словах яркий румянец залил лицо княжны, грудь начала волноваться сильнее. Она хотела ответить, но только зубы дрожали. А пан Скшетуский продолжал:

– Скорей ваць-панна забудет обо мне с тем лихим атаманом, что будет подыгрывать на балалайке ее пению.

– Никогда, никогда! – прошептала девушка. – Но пусть ваць-пан бережется его, он страшный человек.

– Что для меня какой-то казак! Да хоть бы за ним вся Сечь стояла, я для вас на все готов. Вы для меня как сокровище, которому цены нет, мой свет… Но лишь не знаю, есть ли ответ на мою любовь?

Тихое «да» райской музыкой прозвучало в ушах пана Скшетуского; ему сейчас же показалось, что в нем бьется по крайней мере десять сердец; все просветлело в глазах, точно солнечные лучи залили мир; он почувствовал в себе присутствие какой-то неведомой силы, точно крылья за плечами. За ужином несколько раз мелькнуло перед ним лицо Богуна, страшно изменившееся и бледное, но наместник, зная о взаимности Елены, не думал об этом сопернике. «Черт с ним совсем, – думал он. – Пусть только не становится мне поперек дороги – с лица земли сотру!» Мысли его были направлены в иную сторону. Он чувствовал, что Елена сидит так близко к нему, что почти касается плечом его плеча, видел не сходивший с ее лица знойный румянец, видел ее волнующуюся грудь и глаза, то скромно опущенные вниз и накрытые ресницами, то блестящие, как две звезды. Елена, несмотря на гнет Курцевичей, несмотря на то, что жила сиротой, в страхе и печали, все же была украинкой с огненной кровью. Как только пали на нее теплые лучи любви, она сейчас же зацвела, как роза, и проснулась к новой, неведомой жизни. Ее лицо сияло счастьем и отвагой, и их порывы, боровшиеся с девической стыдливостью, отражались на ее щеках прелестным румянцем. Пан Скшетуский просто из кожи вон лез. Пил он напропалую, но мед не действовал на него; он и так был пьян от любви. Он никого уже не видел за столом, кроме своей девушки. Не видел, что Богун все чаще и судорожнее сжимал рукоятку своего кинжала; не слышал, как пан Лонгин рассказал уже в третий раз о предке Стовейке, а Курцевич о своих походах за «турецким добром». Пили все, кроме Богуна, а лучший пример подавала старая княгиня, провозглашая тосты то за здоровье гостей, то за всемилостивейшего пана-князя, то, наконец, за господаря Лупула. Была речь и о слепом Василии, о его давнишних рыцарских доблестях, о несчастном походе и теперешнем сумасшествии, которое старший, Симеон, объяснял так:

– Рассудите, ваши милости, как беспокоит малейшая пылинка, если она попадет в глаз; как же куски смолы, дойдя до самого мозга, могли не вызвать его помешательства?

– Да, это весьма деликатный инструмент, – заметил пан Лонгин. Старая княгиня только теперь заметила изменившееся лицо Богуна.

– Что с тобой, сокол?

– Душа болит, мать, – мрачно проговорил он, – но казацкое слово не дым – сдержу…

– Терпи, сынок, магарыч будет.

Ужин кончился, но в ковши то и дело подливали меду. Пришли казачки, которых позвали плясать. Зазвучала балалайка и бубны, и заспанные мальчуганы должны были под них плясать. Немного погодя и молодые Булыги пустились вприсядку. Старая княгиня, взявшись за бока, притопывала на месте и подпевала; видя это, пан Скшетуский тоже пригласил Елену танцевать. Когда он обнял ее руками, ему показалось, что он небо прижал к своей груди. Во время танца ее длинные косы обматывались вокруг его шеи, словно княжна хотела привязать его к себе навсегда. И не выдержал шляхтич: увидев, что никто на них не смотрел, наклонился и изо всей силы поцеловал ее в сладкие уста.

Поздно ночью, оставшись наедине с паном Лонгином в комнате, в которой им были постланы постели, поручик, вместо того чтобы спать, сел на софу и сказал:

– С другим человеком, ваць-пане, поедете вы завтра в Лубны.

Подбипента, который только что кончил молитву, широко, вытаращил глаза и спросил:

– Как же так? Разве ваша милость здесь останется?

– Не я, сердце мое остается, и одно dulcis recordatio[18] поедет со мной. Вы видите меня в большом волнении, ибо от томных страстей едва ловлю я воздух губами.

– Так вы влюбились в княжну, ваць-пане?

– Не иначе! И это верно, как то, что я сижу перед вами! Сон бежит от моих глаз, и только воздыхать могу я, от чего весь могу обратиться в пар. Ваць-пану я говорю это потому, что, имея сердце чувствительное и жаждущее любви, ваць-пан легче поймет мои муки.

Пан Лонгин сам начал тяжело вздыхать в знак того, что любовные муки и ему понятны, и спросил через минуту с грустью:

– А может быть, ваць-пан тоже дал обет целомудрия?

– Вопрос ваць-пана не к делу. Если бы все давали подобные обеты, тогда род человеческий должен был бы прекратиться.

Приход слуги прервал дальнейшую беседу. Это был старый татарин с быстрыми черными глазами, с лицом сморщенным, как сушеное яблоко. Он бросил на Скшетуского многозначительный взгляд и спросил:

– Не надо ли чего вашим милостям? Может быть, меду ковшик на ночь.

– Не надо.

Татарин приблизился к Скшетускому и пробормотал:

– У меня для вельможного пана несколько слов от панны!

– Так говори же! – радостно воскликнул наместник. – Можешь говорить при этом рыцаре: я ему доверил свою тайну.

Татарин вытащил из-за рукава кусок ленты.

– Панна посылает вельможному пану эту перевязь и велела сказать, что любит его всей душой.

Поручик схватил шарф, стал в восторге целовать и, только немного опомнившись, спросил:

– Что она поручила тебе сказать?

– Что любит пана всей душой.

– Вот тебе талер за это! Сказала, значит, что любит меня? – Да.

– Вот тебе еще талер! Да благословит ее Бог! И мне она милее всех на свете. Скажи же ей… Впрочем, подожди; я сам ей напишу. Принеси мне только перо, бумаги и чернил.

– Чего? – спросил татарин.

– Чернил, перо и бумаги.

– Этого у нас в доме нет. При князе Василии было, было и потом, когда молодые князья учились писать у чернеца; но это уж давно было.

Пан Скшетуский щелкнул пальцами.

– Мосци-пане Подбипента, нет ли у вас пера и чернил?

Литвин развел руками и устремил глаза к небу.

– Тьфу черт, – выругался поручик, – какая незадача!

Татарин между тем уселся на полу у огня.

– Зачем писать? – сказал он, мешая угли. – Панна пошла спать. А что хотели написать ваша милость, можно завтра сказать.

– Коли так, другое дело. Верный же ты слуга княжны, вижу. На тебе третий талер! Давно служишь?

– Хо, хо! Четырнадцать лет будет, как меня князь Василий в полон взял, и с той самой поры я верно ему служил, а когда он уезжал неведомо куда, то ребенка Константину оставил, а мне сказал: «Чехлы! И ты не оставишь девочку и будешь беречь ее, как зеницу ока». Лаха иль Алла!

– Так ты и делаешь?

– Так я делаю и смотрю.

– Что же ты видишь? Как живется здесь княжне?

– Недоброе дело задумали с нею! Хотят ее отдать Богуну, псу проклятому.

– О, тому не бывать! Есть кому заступиться за нее!

– Да! – сказал старик, переворачивая пылающие головни. – Они хотят отдать ее Богуну, чтоб он взял и понес ее, как волк ягненка, а их в Розлогах оставил; Розлоги ведь ее после князя Василия, не их. А он, Богун, готов это сделать: у него в камышах больше золота и серебра, чем песку в Розлогах; но она ненавидит его с той поры, когда он при ней человека убил. Между ними пала кровь и ненависть выросла. Един Бог!

Наместник в ту ночь не мог уснуть. Он ходил по комнате, смотрел на луну и обдумывал разные планы. Он теперь понял игру Булыг. Если бы на княжне женился какой-нибудь шляхтич, он бы тотчас напомнил насчет Розлог – и был бы прав, так как они принадлежали ей.

Кто знает, может быть, он потребовал бы еще и отчета в опеке? По этой-то причине и без того оказаченные Булыги решили выдать девушку за казака. При одной мысли об этом пан Скшетуский сжимал кулаки и хватался за рукоять сабли. Он решил разрушить всю эту махинацию и чувствовал себя в силах это сделать. Ведь опекуном Елены должен быть князь Еремия, во-первых, потому, что Розлоги были подарены старому Василию Вишневепкими, во-вторых, сам Василий из Бара писал князю и просил его быть опекуном дочери. Только обилие общественных дел, войны и крупные предприятия помешали воеводе озаботиться насчет опеки; но достаточно будет только напомнить ему, и он тотчас же примется за дело.

Серело уже, когда пан Скшетуский бросился на постель. Спал он крепко и проснулся наутро с готовым решением. Они с паном Лонгином торопливо оделись, так как возы уже были готовы, а солдаты пана Скшетуского сидели на лошадях. В гостиной посол подкреплялся медом в обществе старой княгини и Курцевичей. Богуна не было; неизвестно, спал ли он еще, или уехал.

Скшетуский поклонился княгине и сказал:

– Мосци-пани, tempus fugit[19], скоро нам садиться на коней, но прежде чем мы от души поблагодарим вас за радушный прием, имею я важное дело, о котором хотел бы переговорить с вами, мосци-пани, и вашими сыновьями наедине.

На лице княгини выразилось удивление; она посмотрела на сыновей, на посла и на пана Лонгина, точно надеясь от них узнать, в чем дело, и с некоторым беспокойством в голосе сказала:

– Рада служить вашей милости!

Посол хотел было встать, но она ему не дозволила, и они перешли в сени, украшенные оружием и сбруей. Молодые князья встали в ряд позади матери, которая, стоя против Скшетуского, спросила:

– О каком деле говорить хотите, вапь-пане? Наместник уставился на нее суровым взглядом и сказал:

– Простите, пани, и вы, молодые князья, что поступаю вопреки обычаям, и вместо того, чтобы говорить через почетных послов, говорю сам за себя. Но иначе быть не может, ибо так сложились дела. А потому без дальних проволочек я приношу вам, ваць-пани, и их милостям князьям, как опекунам княжны Елены, покорную просьбу отдать мне княжну Елену в жены.

Если бы в эту минуту, среди зимы, гром грянул над Розлогами, он не так бы ошеломил княгиню и ее сыновей, как слова наместника. Долгое время они с изумлением смотрели на пана Скшетуского, который стоял перед ними, спокойный и гордый, точно не просил, а приказывал, и они не могли найти слов для ответа. Княгиня переспросила:

– Как?.. Ваць-пан – руку Елены?

– Я, ваць-пани, и это мое твердое намерение. Опять минута молчания.

– Я жду ответа, пани.

– Извините, пане, – ответила наконец княгиня, придя в себя, и голос ее стал сухим и резким, – предложение такого кавалера честь немалая для нас, но не может того быть, ибо Елену мы обещали уже другому.

– Рассудите, ваць-пани, как заботливая опекунша, не было ли то против воли княжны и не лучше ли я того, кому вы ее обещали?

– Мосци-пане, кто лучше, мне судить. Вы, может, и лучше, нам все равно, мы вас не знаем.

Наместник выпрямился еще надменнее, и взгляд его стал острым и холодным, как кинжал.

– Зато я вас знаю, изменники! – гаркнул он. – Вы хотите отдать родственницу холопу, лишь бы он оставил вас в незаконно захваченном владении.

– Сам ты изменник! – крикнула княгиня. – Так ты платишь за гостеприимство, так-то отблагодарил? О змея! Кто ты таков? Откуда взялся?

Молодые Курцевичи стали сжимать кулаки и поглядывать на оружие, висевшее на стене. Наместник воскликнул:

– Нехристи, вы отняли вотчину у сироты! Ну да ничего. Через день князь будет знать обо всем.

Услыхав это, княгиня бросилась к стене, схватила рогатину и пошла с нею на пана наместника. Князья, схватив кто что успел – нож, кистень или саблю, окружили его полукругом, словно стадо разъяренных волков.

– К князю поедешь? – кричала княгиня. – А уверен ли ты в том, что выйдешь отсюда живым? Что это не последний твой час?

Скшетуский скрестил руки на груди и глазом не моргнул.

– Я княжеский посол, возвращаюсь из Крыма, – сказал он, – и если тут прольется хоть одна капля моей крови, через три дня здесь и пепла не останется, а вы все сгниете в лубенских тюрьмах. Есть ли на свете сила, которая могла бы вас охранить? Не грозите, я вас не боюсь!

– Пусть сгнием, но сперва ты погибнешь!

– Если так – бей! Вот моя грудь!

Князья с матерью во главе держали оружие острием к груди наместника, но точно какие-то тайные цепи сковали их руки. Сопя и скрежеща зубами, они метались в бессильной ярости, но ударить не решался ни один. Их обезоруживало страшное имя Вишневецкого.

Наместник был господином положения.

Бессильный гнев княгини вылился потоком оскорблений:

– Пройдоха! Голыш! Княжеской крови захотелось? Ну, этого подождешь! Любому отдам, только не тебе! Этого и сам князь велеть не может.

Пан Скшетуский ответил:

– Недосуг мне свою родословную рассказывать, но думаю, что ваше княжество могло бы нести за моим шляхетством меч и щит. Все же, если холоп был для вас хорош, я буду еще лучше. А что до вотчины моей, так и она может с вашей потягаться, а если вы говорите, что не отдадите мне Елену, так слушайте, что я вам скажу: я оставлю вам Розлоги и не буду требовать отчета по опеке.

– Не дари того, что не твое!

– Я не дарю, только обещаю на будущее и скрепляю рыцарским словом. Теперь выбирайте: или отчет по опеке князю и вон из Розлог, или отдать мне Елену и удержать все…

Рогатина мало-помалу выскальзывала из рук княгини. Наконец она со звоном упала на пол.

– Выбирайте, – повторил пан Скшетуский. – Aut pacem, aut bellum[20]!

– Счастье твое, – уже мягче сказала княгиня, – что Богун поехал на охоту с соколами: не хотел он глядеть на ваць-пана – еще вчера вас подозревал! Иначе не обошлось бы без кровопролития.

– Мосци-пани, и я саблю ношу не для того, чтоб она у пояса висела.

– Но рассудите, ваша милость, прилично ли такому кавалеру, войдя в дом гостем, так приставать к людям и девчонку брать силой, словно из турецкой неволи?

– Прилично, если против воли хотели ее отдать холопу!

– Не говорите так о Богуне! Хотя он не знает, кто его родители, – он воин в душе, славный рыцарь, нам с детства знаком и точно родной в нашем доме. И ему одинаково больно: отнять ли у него девушку, или ножом его пырнуть.

– Мосци-пани, мне пора в путь! А потому не осудите, если я еще раз повторю: выбирайте!

– А что вы, сынки, ответите на покорную просьбу этого кавалера? Булыги смотрели друг на друга, подталкивали один другого локтем и

молчали. Наконец Симеон пробормотал:

– Прикажешь бить, мать, – будем бить, прикажешь отдать девушку – отдадим.

– Бить плохо и отдать плохо… Потом она обратилась к Скшетускому:

– Ваць-пан нас совсем к стене прижал! Богун человек шальной, способен на все. Кто нас охранит от его мести? Сам погибнет от руки князя, но нас сначала погубит. Что нам делать?

– Ваша забота.

Княгиня еще помолчала.

– Слушайте, мосци-кавалер! Все это должно остаться в тайне. Богуна мы спровадим в Переяслав, сами с Еленой приедем в Лубны, а вы упросите князя прислать нам охрану в Розлоги. У Богуна поблизости полтораста человек, часть их даже здесь – отобьют. Иначе быть не может. Поезжайте, никому не доверяйте тайны и ждите нас.

– Чтобы вы изменили мне?

– Если бы мы могли! Но мы не можем – сами видите. Дайте слово до времени сохранить тайну.

– Даю. А вы отдадите мне Елену?

– Не можем не дать, хотя нам и жаль Богуна…

– Тьфу ты, мосци-Панове! – Наместник вдруг обернулся к князьям. – Четверо вас, таких дубов, а вы одного казака боитесь, хотите взять его изменой. Хоть я должен благодарить вас, а все же скажу: не пристало это благородной шляхте!

– Вы не мешайтесь в это дело, ваць-пане! – закричала княгиня. – Не ваше дело, что нам делать. Сколько людей у вас против его полутораста казаков? Защитите вы нас? Защитите Елену, которую он готов похитить силой? Не ваше это дело. Поезжайте себе в Лубны, а мы уж потом привезем вам туда Елену.

– Делайте, что хотите, только одно я вам скажу: если княжна будет хоть чем-нибудь обижена, – горе вам!

– Не говори нам таких слов, чтобы нас до крайности не довести.

– Потому что вы хотите насильно выдать ее, да и теперь, продавая ее за Розлоги, подумали ли вы: по мысли ли ей моя особа?

– Что ж, спросим ее в вашем присутствии, – сказала княгиня, сдерживая гнев, который снова закипел в ней, – она прекрасно чувствовала презрение в словах наместника.

Симеон пошел за Еленой и вскоре показался в дверях вместе с нею.

Среди злобы и проклятий, которые, казалось, еще висели в воздухе, как отголоски стихающей бури, среди нахмуренных бровей, разъяренных взглядов и суровых лиц ее прекрасное лицо блеснуло, как солнце после грозы.

– Мосци-панна, – мрачно промолвила княгиня, указывая на Скшетуского, – если на то твоя воля – вот твой будущий муж.

Елена побледнела, как стена, вскрикнула, закрыла глаза руками и потом вдруг протянула их к Скшетускому.

– Правда ли это? – прошептала она в упоении.


Час спустя отряд посла и наместника не спеша подвигался лесной дорогой по направлению к Лубнам. Скшетуский с паном Лонгином Подбипентой ехали во главе, а за ними длинной лентой тянулись посольские возы. Наместник весь был погружен в невеселые думы и тоску, как вдруг его внимание привлекли слова песни:

Тужу, тужу, сердце болыт…


В глубине леса на узкой тропинке показался Богун. Конь его был весь в пене и грязи.

Видно, казак, по своему обыкновению, поскакал в степь, в лес, чтобы упиться воздухом, затеряться вдали, забыться и унять то, что грызло душу.

Теперь он возвращался в Розлоги.

Глядя на его великолепную, поистине рыцарскую фигуру, которая только мелькнула вдали и скрылась, пан Скшетуский подумал невольно и даже пробормотал под нос:

– А ведь это счастье, что он убил при ней человека!

Вдруг какое-то сожаление сдавило его сердце. И Богуна было ему как будто жаль, а в особенности того, что он, связанный словом княгини, не мог теперь же пустить вдогонку ему своего коня и сказать: «Мы любим одну и ту же, одному из нас не жить на свете. Вынь-ка саблю из ножен, казак!»

16

По обвинению в государственной измене (лат.).

17

Ринграф – металлическая пластинка с гербом или изображением святого, которая носилась на груди.

18

Сладостное воспоминание (лат.).

19

Время бежит (лат.).

20

Или мир, или войну! (лат.).

Огнем и мечом

Подняться наверх