Читать книгу Жизнь – не рай. Жизнь лучше рая (сборник) - Георгий Баженов - Страница 3
Сёстры
Сказание о русских женах
Глава 2
Варвара
ОглавлениеДом Ильи Сомова прилепился к самой окраине поселка. Дочери Ильи, Варвара и Катерина, перед самой войной совсем заневестились, особенно старшая, Варька: время ее подкатывало к девятнадцати годам. Девка она была с норовом, темная волосом – почти вороного крыла, глаза бесовские – с глубоким донным отливом, в которых то густо, а то еще гуще плавилась, казалось, сама чернота. Характером вышла взбалмошная, своенравная; Авдюшка Куканов, который ухлестывал за ней, и мучился с Варварой, и проклинал ее, а отстать не мог – приворожила. Девка – она ведь чем неподатливей да дурней норовом, тем сильней не то что парня, а и мужика к себе влечет. Будто самой природе, самой жизни хочется такому парню или мужику доказать, что нет, не выйдет с ним такое, сломит он хребет девке, переиначит на свой лад, заставит плясать под свою дудку. А вот и месяц прошел, и два, и год, и второй покатился, а девка не поддается: и делать с собой что хочешь дает, кроме главного, и твоя она вроде, с тобой ходит, гуляет, тебе время свое драгоценное – вечернее девичье время – отдает, а уверенности у тебя никакой. Руки, губы, тело – все рядом, а душа – Бог знает, где только она витает у нее. Да и есть ли вообще душа у Варьки?
Одно удобно – дом Сомовых на краю поселка, дотемна ли бродишь или, может, вовсе не хочет тебя видеть сегодня Варвара, ходить да миловаться, – потихоньку проводил ее к калитке и был таков – никто тебя не видел, ни позора твоего, ни твоих крадущихся шагов, никто вслед не прошептал зло, не крикнул насмешливо: «Кукушонок вон, бес его возьми, опять по ночи шастает, на девок оружие свое оттачивает…» К тому же и нрав у Ильи Сомова, отца Варьки, был похлеще дочериного, только и сказал однажды ей: «Принесешь в подоле – убью!» – а отсюда вывод: не любил он, когда дочери его по вечерам в гулеванье ударялись. Не любил, понятно, и Авдюшку Куканова. Не потому, что не нравился ему парень, наоборот – по дневному-то делу он ему по душе был: спокойный, хозяйственный да и не дурак к тому же, – а вот по ночному, по тому, что в темной да зрелой ночи может натворить с его старшей дочерью, девкой дурной и заполошной, – тут Илья Сомов не мог себя превозмочь, опасался, косился на Авдюшку Куканова настороженным глазом, ждал подвоха, а то и подлости. Потому что, рассуждал он здраво, были бы у парня серьезные мысли, не прятался бы по огородам да не кукарекал у калитки (позывной такой у них с Варькой был: ку-ка-ре-ку-у!..), а пришел бы сам к Илье Сомову, сказал бы: так, мол, и так, – а еще лучше – сватов заслал, глядишь бы – и породнились с отцом его Сергием…
Только не знал Илья Сомов, что заковыка-то была не в Авдюшке Куканове, а в Варьке. Вертела она им, как хотела, а на самую его главную мольбу – пойти за него замуж – бросала особо насмешливо, даже зло: «Дурень ты, Кукушонок, не люблю если – так это тебе не слаще оглобли покажется…» Так что Сомов Илья, косясь на Авдюшку Куканова, делал это зря.
Поселок у них в то время был хоть и рабочий, но все же напоминал скорей большую деревню, особенно по окраинам. Металлургический завод, некогда основанный здесь знаменитой уральской династией купцов и заводчиков Демидовых, особого размаха не получил, имел не более чем областное значение, не разрастался, и заводской люд, как это всегда бывает при небольших фабриках и заводах, был наполовину крестьянской закваски, а еще точней – имел собственное натуральное хозяйство: здесь и коровы, овцы, куры, гуси, огороды, делянки, покосы… отсюда и особая психология большинства посельчан: завод заводом, там, конечно, план, смены, металл, но здесь, дома, ты сам себе хозяин, огород не вскопаешь, сена не накосишь, считай – зиму не проживешь, семью не прокормишь…
И нравы в поселке, и говор, и обычаи, и сам ритм жизни – все, пожалуй, так и продолжалось во времени: полудеревенское-полугородское. Никого это не удивляло, не расстраивало: что естественно, то хорошо и разумно. И поэтому, когда в никем и ничем, казалось бы, не примечательном поселке появилось несколько не просто новых, а совершенно других, другого склада и вида, людей, может, даже из самой столицы, как поговаривали, посельчане разом и возгордились, и насторожились. Люди эти и в самом деле из Москвы – военспецы, каких никогда не бывало на их заводе. Толков и слухов о будущей войне, как и по всей России, хватало, конечно, и у них, но теперь, когда не где-нибудь, а в их забытом богом поселке, на небольшом заводишке появились военные специалисты, – тут посельчане призадумались. И пока они думали и по закоренелой полудеревенской привычке чесали лбы, жизнь продолжала катиться вперед, и так вскоре эта жизнь притерла военспецов к нравам и ритмам поселка, что вскоре и перестали на них обращать внимание. Хотя помнили, конечно, помнили о них – суды да пересуды о войне что-то не утихали сами по себе, скорей наоборот.
Одно оказалось неудобство в поселке – не было в нем гостиниц; не то что гостиниц, даже захудалого какого-нибудь дома для приезжих – и того не было. Больше того, посельчане и не представляли, что такие дома, оказывается, где-то существуют. Пришлось военспецов распределять на жилье по домам рабочих – где получше, почище, где поудобней. Дом Ильи Сомова, например, выбрали именно по третьему признаку – где удобней. Как срубил его Илья когда-то, так он и стоял – окраинный и как бы одинокий, – дальше в ту сторону строить не разрешали, потому что неподалеку начинались цеха. А раз совсем рядом были цеха, Егор Егорович Силантьев, старший военспец, и выбрал для себя дом Сомовых: днем ли, ночью ли, утром – завод всегда рядом. Выделили Егору Егоровичу маленькую, но опрятную (с окнами на завод, с одной стороны, с видом на огород – с другой) комнату-«малушку», и с тех пор в доме Сомовых – необычное для них дело – поселился чужой человек, «жилец». Покато привыкли они к Егору Егоровичу!..
А Егор Егорович Силантьев, хотя и военспец, оказался человеком мягким, добрым, правда, малообщительным, но это его качество все понимали и уважали: во-первых, у военных всегда есть свои тайны, а во-вторых, он ведь человек не как все, не поселковый какой-нибудь и даже не из Свердловска – а из самой Москвы, из далекой загадочной столицы, – чего ему особо разговаривать с посельчанами, о чем?
Неразговорчивость Егора Егоровича, правда, имела другую причину, но это выяснилось гораздо позже. К тому же старший военспец был настолько поглощен заводскими делами, настолько весь, как говорится, ушел в металл (задачей военспецов было – найти особый режим плавки для производства специальной, высокопрочной марки стали), что неразговорчивость Силантьева можно было объяснить и занятостью, и усталостью, и просто нерасположенностью после трудового дня к пустым разговорам.
– Что ж не жалеете-то себя, – вздохнет, бывало, глядя на него, как на сына, одинокого, безродного, неутешного, Евстолия Карповна, хозяйка дома. – Почернели совсем…
Егор Егорович, задумавшись и как бы слепо вглядываясь в какую-то одному ему известную, заветную точку в окне, забыв о ложке с супом, которая на полпути ко рту застыла в воздухе, вздрагивал от слов хозяйки, но не смущался, а только хмурился, будто становился недоволен собой.
– О себе теперь думать преступно. – И слова его звучали жестко, твердо, совсем не похоже на его мягкую добрую натуру.
– Стало быть, вы полагаете, Егор Егорович, – вставлял свое слово Илья Сомов, стараясь говорить степенно, умно и грамотно, – война с немцем надвигается? Или, может, другое что в этом роде?
– Да, война, – коротко отвечал Силантьев и, словно выйдя из забытья, принимался хлебать щи.
– А я говорю – никакой войны не будет! – неожиданно выпалила однажды Варька и смело, как бы поддразнивая военспеца, уставилась на склоненную над щами фигуру Силантьева.
– Цыц ты! – прикрикнул на старшую дочь отец; младшая, Катя, от испуга и стеснительности сидела, опустив глаза.
Егор Егорович оторвал взгляд от тарелки, набрякшие его веки – было видно – с трудом поднялись вверх, и он с непониманием, с тяжелым осуждением взглянул на Варвару.
Варька выдержала его взгляд; глаза ее искрились озорством, вызовом, лукавством и той особой, счастливой беспечностью, которую недаром в народе окрестили: молодо – зелено.
Вот так они и смотрели друг на друга – глаза в глаза, лицо в лицо. И Силантьев не выдержал, вдруг легко согласился с Варькой:
– Ну, значит, не будет… – И улыбнулся странной своей, мягкой и доброй улыбкой давно уставшего, мудрого человека, принявшего на себя все заботы о несчастных, заблудших людях, улыбнулся удивительной своей улыбкой так, что с этой секунды что-то перевернулось в девичьей душе Варьки…
Варька, независимая, гордая, бедовая девка, которая только и делала, что смеялась всегда над парнями, смеялась тем больше, чем больше нравилась им (Авдюшку Куканова, к примеру, совсем иссушила, сделала глупым ручным теленком, каким тот по характеру и по природе своей вовсе никогда не был) – эта взбалмошная девчонка изведала наконец, что такое душевная, необоримая тяга к другому человеку; из тяжелых, серьезных, умных глаз Егора Егоровича будто влился в девственную и слепую пока душу Варьки сладостный ток чувственного томления; томление самого Егора Егоровича, по всей видимости, было иного рода, разрядом или рангом выше обычной чувственности и личной эгоистичной любви, его томление было думой о людях, сопряженной с состраданием к ним, к их скорым, возможно, тяжким и лихим испытаниям, он как бы заранее любил всех, всех прощал, всем воздавал, оставляя в себе самом всеобщую грусть и тоску, аккумулируя эти чувства в душе – один за множество людей, как некий избранник слепой, но вполне реальной могущественной судьбы. Вот эту печать Силантьева – избранность его – Варька не поняла, нет, но почувствовала, на нее дохнуло неотразимой мощью человеческого духа. Как будто Силантьев – это недосягаемая вершина, а она, Варька, где-то глубоко в пропасти, но в глубину и бездонность ее пробился луч помощи, поднял Варьку на свое светоносное крыло, вызволил из пропасти и понес, понес, закружил, даже дух у Варьки перехватило!..
Однако сам Егор Егорович, конечно, не сознавал, какой властной и губительной силой оглушил вдруг Варькину душу; дел-то всего для него было – взглянул на девчонку, посмотрел ей внимательно в глаза и улыбнулся. Улыбнулся и, может быть, даже забыл о Варьке, хотя какое-то время перед глазами у него стояла ее лукавая, озорная, беспечная улыбка-вызов. Что с нее возьмешь – девчонка, с сосредоточенной печалью решил Силантьев и, наскоро покончив с обедом, заторопился на завод.
На завод они всегда ходили вместе – Илья Сомов и Силантьев, отправились вместе и на этот раз.
– Постойте, меня подождите! – крикнула Варька, но отец махнул рукой: «Не барыня – ждать тебя…»
Варька и сама толком не понимала, почему вдруг бросилась за ними, – та осиянность, которой одарил ее Силантьев всего лишь одним внимательным взглядом своих серых печальных глаз, то трепетное и чувственное томление, которым через край были наполнены ее душа и тело, словно требовали теперь, чтобы она, Варька, была всегда рядом с Силантьевым, даже не так – чтобы Егор Егорович находился всегда в виду ее глаз, где-то рядом – слышимый, чувствуемый, осязаемый. И вот она бросилась за ними – просто от испуга: как же так, она-то вот где, здесь, а они, он, Егор Егорович, уходит, исчезает, – это невозможно!
Отец с Силантьевым ушли, а мать Варвары, бросив на дочь внимательно изучающий взгляд, полуспросила- полуудивилась:
– Чего это ты, девка? Иль сама на завод дорогу не знаешь?
Варьке, странное дело, захотелось ответить матери что-нибудь грубое, резкое, но тут к ней подошла младшая сестра Катя, всегда такая ласковая, обняла за плечи: «Пойдем, Варя», – и Варька сразу успокоилась, только сверкнула на мать глазищами: вечно ты лезешь, когда тебя не спрашивают!
Варька, надо сказать, частенько ругалась с матерью: была в Евстолии Карповне какая-то елейность, неискренность, что ли, и Варька, став взрослой, чутко слышала в матери эту фальшивинку, и чуть что – у них с матерью шум, гам, ссоры. Катя была для матери гораздо больше по душе – ни слова грубого, ни взгляда косого, однако сама Катя была сердцем на стороне Варьки: ее восхищала Варькина прямота, смелость, бесшабашность. Только что окончив десять классов, Катя еще нигде не работала (а пойдет, конечно, на завод – обычная жизненная дорога большинства посельчан), Варька же рассчиталась со школой, как она сама посмеивалась, еще в прошлом году – сестры были погодами – и работала теперь в листопрокатном цехе, ученицей на сортировке, и хотя, если хотела, работала горячо, неистово, разряд ей никак не присваивали – срывалась, начинала грубить то бригадиру, то мастеру, натура такая… попала шлея под хвост – и понеслась Варька вскачь, как дурная кобыла. Так ей в цехе и говорили иной раз: «Кобыла ведь уже, но до чего дурная, а?..»
Варька с Катей вышли из дома и только было направились на завод, к ним из-за забора, усмехаясь и посмеиваясь, больше от робости, чем от наглости, вынырнул Авдюха Куканов.
– Привет честной компании! – громко поздоровался он, но вся его бравада, громкий голос, легкое постукивание прутиком по сапогам, начищенным до блеска черной ваксой, все это было напускным, ложно-панибратским.
– Дай прутик-то – поприветствуем тебя! – вместо игривого «здравствуйте-пожалуйте» ответила Варька, и обе сестры, переглянувшись, озорно рассмеялись – так прямо и прыснули.
– А чего, на, постегай. Попробуй! – Широко улыбаясь, Авдюха протянул Варьке прутик.
– И не заплачешь? – Варька, даже глазом не моргнув, перехватила из его рук прут.
– А ты испробуй! – отважно предложил Авдюха, подставляя спину, и даже, ерничая, ловким движением выдернул из штанин низ рубахи, оголил спину. Спина у него была видная – широкая, мускулистая, с мощным хрящом-позвоночником, который, как кряж, бугристо разрезал широкую долину спины. С такой-то мощью да силой ему, конечно, легко давалась работа на заводе – вторым подручным сталевара, на котором, естественно, лежала немалая физическая нагрузка.
И вот тут, в эти секунды, замахиваясь прутом, Варька и осознала (ее как бы пронзило), что такое главное она должна сделать в своей жизни… Не это вот, дикое и скоморошное дело, тьфу на него, на Авдюшку Куканова, хотя можно и хлестануть его пару раз – так, для острастки, из озорства, да еще чтоб не хвастался, и она в самом деле хлестанула его – да от души! – раза три по широкой спине, – но самое главное: она должна отвоевать Силантьева у жизни, завоевать его, она знает, поняла теперь, как сделать это, и чего бы ей ни стоила любовь – пусть хоть в тартарары потом, хоть к черту на рога, ей все равно…
И Варька, занятая этими мыслями, как бы даже не совсем поняла, что произошло вдруг: Катя, что так не похоже на нее, резко, с болью перехватила Варькину руку и даже не проговорила, а простонала:
– Да ты что, Варька, сдурела?! Ты что это?! Ты же прутом его, прутом… – И глаза ее налились слезным тихим укором, а чуть позже пролились две-три слезинки, как ни сдерживала себя Катя.
Разогнувшись, заправив рубаху в брюки, Авдюха Куканов с удивлением смотрел на Катерину.
– А чтоб в другой раз не хвастался, – хотела легко отмахнуться от разговора Варька, но младшая сестра продолжала крепко держать ее за запястье. – Ну, пусти ты, очумела, что ли… – дернула рукой Варька и, повернувшись к Авдюхе, проговорила презрительно: – Тебе вот за кем хороводить-то надо, за Катькой. А ты все за меня, дуру грубую, цепляешься.
– Дуры-то – они слаще, – в прежнем тоне напускной лихости и бравады парировал Авдюха.
– Дуракам, оно конечно, дуры всегда слаще… – И тут сестры, вновь переглянувшись, как ни в чем не бывало прыснули во второй раз; слезы, правда, еще иссыхали на Катиных щеках, но легкий ее, девичий смех говорил сам за себя: она уже не сердилась на сестру и, пожалуй, даже стеснялась неожиданного своего порыва.
И, не разговаривая больше ни о чем с Авдюхой, перестав вообще обращать на него внимание, сестры, толкаясь, побежали тропинкой мимо прясел, а там – прямой дорогой на завод… Катя, как всегда, провожала Варьку до самой проходной.
Работая в листопрокатном цехе, Варька редко видела Егора Егоровича, потому что военспецы пропадали главным образом в мартеновском цехе или в химической лаборатории.
Томимая ненасытной тоской видеть, чувствовать рядом с собой Силантьева, Варька, как только оказывалась дома, старалась под любым предлогом зайти или хотя бы заглянуть в «малуху» Егора Егоровича. Если его не было дома, а это чаще всего, Варька без всякого стеснения заходила в комнату и начинала мыть и до того уже до блеска вымытые полы, протирать несуществующую пыль, поправлять постель, наводить порядок на этажерке, задерживаясь взглядом на фотографии мальчика лет четырех, которая стояла на одной из заваленных книгами полок. «Как думаешь, это его сын?» – спросила Варька однажды у младшей сестры, но Катя только испуганно округлила глаза и ничего не ответила, язык присох к нёбу.
Варька не просто спросила, она держала в руках эту фотографию – мальчишка в матросской форме, взмахнув саблей, скачет на игрушечном коне, – взяв ее с этажерки и вынеся из «малухи» в общие комнаты. Никак не могла осознать Катя, как это Варвара так спокойно может заходить в комнату Силантьева, трогать его вещи, брать в руки вот эту фотографию, например, – как не стыдно хоть? «Подумаешь! – презрительно бросала Варька. – Да он мне сам разрешает все брать!» Мать Варьки, Евстолия Карповна, раза три пыталась усовестить старшую дочь: «Чего ты к нему шляндаешь, чего надо там, чего ты человеку тарарам устраиваешь?» – на что Варька, не поморщив лоб от размышлений, раздраженно отвечала: «Он мне спасибо за то говорит, а ты – тарарам, тарарам! Сама тогда убирай, а я больше пальцем не прикоснусь к его грязи…» – «Где ты у него грязь-то увидала?» – «Не видала, потому что прибираюсь. Им, мужикам-то, дай только волю… живо в грязи зачухаются». Евстолия Карповна не любила с Варькой связываться, махнула рукой и тут: черт с ней, не убудет ведь от девки, да и квартиранту от лишней чистоты не хуже. А что там Варька вбила себе в голову насчет Силантьева, так это – тьфу! Егор Егорович человек столичный, в Москве небось одних музеев вон сколько, неужто начнет пялиться на такую невидаль – Варьку, враз разберется, кто она такая есть на земле – зловредная цаца, все только и норовит мать да отца поддеть…
Егор Егорович, заставая у себя Варьку, особо этому не удивлялся, удивлялся другому: почему она не уходила, когда он хотел остаться в комнате один.
Удивлялся, конечно, про себя, вслух ничего не говорил. Не то что бы ему не хватало места или, к примеру, он терпеть не мог Варьку, нет, дело было в неудобстве, что ли, хотелось побыть одному, полежать, помолчать, подумать, заложив руки за голову, а тут – на тебе, все-то около него Варька крутится. Егор Егорович, впрочем, как бы замечал и не замечал ее одновременно. Старался делать так…
– А как его зовут? – ни с того ни с сего спросила однажды Варвара.
– Кого? – Силантьев, чуть повернувшись, приподнял голову с подушки.
Варька бережно сняла с этажерки фотографию и, держа ее, как икону, – чуть впереди себя на вытянутых руках, сказала:
– А вот его. – И тут же быстро добавила: – Это сын ваш, да?
– Гошка, – ответил Силантьев, внимательно и серьезно вглядываясь, словно в первый раз, в лицо мальчишки.
– А жена? – замерев душой, спросила Варька.
– Что жена? – не понял Силантьев. – Тебе сколько лет, Варвара? – без всякого перехода поинтересовался Егор Егорович.
– Девятнадцатый…
– И войны, говоришь, не будет?
– Нет, – помотала головой Варька: а хороша она в этот момент была: черные рассыпавшиеся волосы – при покачивании головы – всколыхнулись тугими волнами.
Егор Егорович привстал, сел на кровати, чиркнул спичкой. Курил он, непонятно почему, не папиросы, а козью ножку, как старый дед какой-нибудь.
– Жены у меня нет, – помедлив, покурив, сказал наконец Силантьев.
– Она и Гошку к себе забрала?
– Верно. И Гошку себе забрала.
– А сама сбежала с офицером? – Варька присела на корточки перед кроватью Силантьева.
Егор Егорович, удивленно взглянув на Варьку, вдруг громко, от души рассмеялся.
– С офицером, говоришь? – смеялся он. – Ох, Варька ты, Варька, девятнадцатый тебе годок… Почему именно с офицером?
– А с кем же? С кем же еще убежишь-то?
– Ну, вот я тоже офицер – и что? Побежишь ты, к примеру, со мной?
– А что? Запросто побегу!
Силантьев снова от души рассмеялся:
– Ох, глупая твоя голова, Варвара… – И, отсмеявшись, через некоторое время добавил: – Не сбегала она от меня, нет. Просто вышла замуж за другого. За товарища моего, кстати. И не офицер он вовсе, а инженер.
– Ничего себе товарищ! Да я б на вашем месте!..
Силантьев только грустно покачал головой.
– Хоть бы сына тогда отдала, – не успокаивалась Варька.
– Сына не отдала, – погрустнел Егор Егорович и, подложив руки под голову, снова прилег на подушку.
Теперь, однажды разговорившись о сыне, о семье, Силантьев был не прочь иногда поговорить с Варькой о своих делах-бедах, хотя разговоры эти, видно, ложились едкой солью на незарубцовывающиеся раны Егора Егоровича. Обычное молчание его, сосредоточенность, даже хмурость и нелюдимость – все это шло от беды, которую он носил в себе, ни с кем не делясь ею, и в то же время, как всякому страдающему человеку, ему – глубоко в душе, подспудно, даже неосознанно, может быть, – хотелось высказать свою боль, хотелось понимания, сочувствия, сострадания… Работа Силантьева и то, что внешне он производил впечатление «железного», замкнутого человека, – все это напрочь отделяло его от обычных, бесхитростных житейских разговоров и отношений, и тем дороже ему стало, что совсем молодая и глупая еще, конечно, девчонка своей непосредственностью, наивностью и прямотой словно вытащила его душу из брони отчужденности. И даже когда Варька переходила всякие границы, начинала, например, просить его посмотреть на нее внимательней, вглядеться серьезней и объяснить: что в ней такого страшного и дикого, что он, Егор Егорович, не воспринимает ее как женщину, не замечает ни ее страданий, ни ее… тут она хотела бы сказать: любви, – но, слава Богу, у нее никогда не хватало на это духу, – даже когда она несла всю эту несусветицу, он, Силантьев, был благодарен Варьке и иной раз ловил себя на том, что в самом деле вглядывается в нее: а чем она действительно так уж плоха, отчего так заведомо строго отделил он себя – от нее, а ее – от себя? Инерция? Разница в возрасте? Боязнь обидеть Варькиных родителей? Или дело было серьезней – в полной несовместимости их, как двух разных людей? Но почему? И пока, по-своему, она гадала об этом и пока, по-своему, о том же самом гадал Силантьев, они продолжали тянуться друг к другу, Варька – по необоримому влечению проснувшейся души, он – из чувства благодарности ее непосредственности, молодости, наивности, которые пробили брешь в его одиночестве.
Впрочем, ранними утрами, в часы полной отрезвленности от грез и ночных мечтаний, Силантьеву все это казалось дикой чепухой, чушью, и он, хмурый, раздосадованный, торопился вместе с хозяином дома, Ильей Сомовым, на завод…