Читать книгу Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе - Георгий Владимов - Страница 13
Генерал и его армия
Глава четвертая
Даешь Предславль!
2
ОглавлениеИ вот он подходил к черте решающей, к Рубикону. В тот солнечный, даже слишком щедрый для середины октября день они стояли у окна, генерал Кобрисов с генералом Чарновским, на втором этаже вокзальчика в Спасо-Песковцах, бдительно поглядывая на площадь внизу и на устье впадающей в нее аллеи.
Маленькая площадь, усыпанная облетевшими зелеными листьями тополей, была пуста, стоял на ней только «виллис» Чарновского. Из-под «виллиса» торчали ноги водителя Сиротина – он, как всегда, с охотой чинил чужое. Шофер Чарновского, присев на корточки, подавал советы.
Центром площади был круглый насыпной цветник, на нем сохранился изгрызенный пулями и осколками серый пьедестал «под мрамор», из которого росли ноги с ботинками и штанинами. Сам гипсовый вождь, крашенный в серебрянку, лежал ничком в высоком бурьяне, откинув сломанную указующую руку. Свергли его, должно быть, не снарядом, а поворотом танковой пушки – о том говорили изогнутые, вытянутые из пьедестала прутья арматуры.
– Что ж, Василий Данилыч, считаем – договорились? – сказал Кобрисов, чувствуя нетерпение и даже отчего-то страх.
Чарновский, держа руку на его плече и слегка обвиснув, приклонил к нему голову и легонько боднул в висок. Лицо Чарновского светилось улыбкой, классическое лицо украинского песенного «лыцаря», гоголевского Андрия, чернобровое и белозубое.
– Будь спокоен, Фотий Иваныч, не дрожи. А все же скребет маленько, сознайся? Кошки не скребут?
– С чего бы?
– А может, прогадываешь ты? – Чарновский большим пальцем пырнул его в широкий бок, чуть повыше ремня, от чего Фотий Иванович и не пошевелился. – Участок твой, что ты мне отрезать готов, вдруг – золотая жила? А я ее разработаю. Честно сказать, с этим твоим Мырятином мне возни дня на три, не больше. Да к нему – две задействованные переправы. Которые я, между прочим, себе запишу в актив.
– Правильно сделаешь.
– Итак, положен салют Чарновскому – из ста двадцати четырех орудий. А ты с Предславлем, глядишь, и не управишься один. Не будешь тогда жалеть?
– Очень даже буду, – сказал Кобрисов искренне. – Зато ж какой замах!
– За замах дорого не платят. Платят, когда он удался. Или – если и не удался, но причины были объективные. А тут этого не скажут. Скажут, сам напросился, и положение было на редкость выгодное. Не представляешь ты, как тебе сейчас все завидуют!
– Представляю, – сказал Кобрисов. И тревога в нем еще усилилась. – Но может, и я тебе кота в мешке продаю?
– Не сомневаюсь, Фотий Иваныч. От тебя разве чего хорошего дождешься?
Лицо Чарновского легко, по-мальчишьи, вспыхивало улыбкой. Шутил он или впрямь догадывался, какого кота скрывал мешок? То, что уступал Кобрисов правому своему соседу Чарновскому – кусок плацдарма с наведенными к нему переправами, но и с не взятым еще городишком Мырятином, – выглядело не более подвохом, чем любая другая изюминка, орешек, бастион «Восточного вала», как немцы назвали свою оборону по Правобережью Днепра. Возни там, конечно, не на три дня, это так говорится для украшения солдатской речи и чтобы сбить цену подарку. Но то главное, что сильнее всего страшило Кобрисова, от чего он всеми хитростями хотел уклониться, могло быть и вовсе безразличным этому счастливцу, «любимцу фронта». Русские батальоны, брошенные в оборону Мырятина, составлявшие костяк ее, явились бы для него, вполне возможно, только противником, как немцы или румыны, разве что более яростным и особенно опасным – в окружении. А судьбы этих защитников, трибунальские страсти, вакханалия «священной расплаты» – почему в голову это брать солдату, выполнившему долг и приказ? Впрочем, он, может быть, даже приятно удивится, когда узнает…
– Едут, – сказал Чарновский.
Тотчас и Кобрисов услышал завывание моторов и дробный рокот шин по укатанным, вдавленным в почву обломкам кирпича. Из аллеи выкатился бронетранспортер головного охранения с задранным к небу сдвоенным пулеметом; над скошенным его бортом, в маскировочных лягушечьих разводах, торчали головы в касках. Следом появилась машина Ватутина, сделала плавный полукруг и стала рядом с тем «виллисом». Охрана командующего фронтом ринулась рассыпаться по кустам, беря вокзальчик в кольцо. Шофер Чарновского вскочил, напялил пилотку и выпятил грудь. Ноги Сиротина по-прежнему торчали из-под машины – впрочем, невидимо для вновьприбывших.
– Пойти встретить, – сказал Кобрисов.
Но рука Чарновского еще сильнее надавила ему на плечо.
– Не торопись. Ты хозяин, должен на пороге встречать. К тому же ты сегодня именинник. А я пойду встречу – на правах гостя.
– Боюсь я, – Кобрисов озабоченно вглядывался в пустынное светло-голубое небо, – не приведи бог, супостат налетит…
– Так ты что, начальство грудью прикроешь? Не хватит, Фотий Иваныч, твоей груди. Ты еще не знаешь, сколько к тебе начальства пожалует. Да ничего, не налетит супостат, уж так ты его прижал – можно сказать, всей тушей!..
Чарновский легко сбежал вниз и, покуда Ватутин все выбирался из своего «виллиса», успел обогнуть клумбу. Шаг его казался побежкой, так был стремителен и упруг. Руки при этом ловко оправляли гимнастерку под ремнем. Китель он не носил никогда, предпочитал гимнастерку – в ней он выглядел стройнее, плечистее, а главное – моложе. Последние три шага он отпечатал, подбросив руку к виску. Ватутин невольно улыбнулся ему, сказал несколько слов – должно быть, свое обычное: «Ты у нас не генерал-лейтенант, а лейтенант-генерал», – и, глядя на Чарновского почти влюбленно, рукою оперся на капот «виллиса», тем позволяя подчиненному стоять вольно.
При каких-то словах Чарновского он слабо поморщился, отмахнулся, как от ерунды, принялся разубеждать и тут поднял нечаянно взгляд к окну. Тяжелое, набрякшее лицо Ватутина отразило миг смущения, точно бы Кобрисов мог его услышать, и тотчас они оба повернулись к аллее, встречая следующую машину.
Следующим прибыл Хрущев. Этого никакая форма, ни награды во всю грудь не делали генералом-строевиком или пусть комиссаром, каковым он и состоял при Ватутине, что-то оставалось неискоренимо тыловое, интендантское. Приплюснутая, с длинным козырьком, фуражка сидела на нем, как сидел бы соломенный брыль. На заднем сиденье адъютант с ординарцем держали на коленях огромный картонный короб, перевязанный красной лентой с бантом, – похоже было на именинный подарок с куклой, говорящей «мама» и противно закатывающей глаза. Выбравшись, Хрущев потоптался на месте – не так чтобы ноги разминая, а как бы утверждая себя на земле. Покончив с этим, он перешел к другому делу – стал распоряжаться, чтоб выгрузили короб и несли бы осторожно. Из жестов его все было понятно без слов.
Третья машина была сюрпризом для Кобрисова. В ней прибыл Терещенко. Что здесь понадобилось командарму, воевавшему бог весть как далеко, за сто шестьдесят километров ниже по течению, этого Кобрисов не мог себе объяснить. Но еще большим сюрпризом было увидеть, кто поспешил приветствовать гостя – майор Светлооков! И откуда только взялся он, не в кустах ли дожидался встречи? И кажется, они даже знакомы были, да точно, Терещенко ему улыбнулся милостиво, протянул руку, и тот, улыбаясь, склонился в почтительной стойке, как не склонялся никогда перед Кобрисовым. О чем-то они перекинулись несколькими словами, и Светлооков вдруг исчез бесследно, точно кусты раздвинулись, втянули его и опять сошлись. Видно, Терещенке стало неудобно с ним говорить, подходило высокое начальство, Ватутин с Хрущевым, – и в тысячный раз Кобрисов подивился, как можно искусством вести себя восполнить, и с преизбытком, отнятое природой. Терещенко, худенькая обезьянка с обиженно-недовольным личиком, должен бы, казалось, ловко выпрыгнуть и подскочить к встречавшим его Ватутину и Хрущеву, ан нет, он продолжал сидеть, утвердив между коленей палку, и ровно столько сидеть, чтоб к нему подошли и начали разговор над ним, еще сидящим. Грузные люди, начальники ему, они с ним шутили – он выговаривал, не торопясь, что-то обиженное, недовольное.
Из опасений налета кавалькада машин сильно растянулась, гости прибывали с интервалом в три, в четыре минуты. И каждого встречали весело, шумно, будто расстались не час назад, а месяц. Прибыл цыганистый Галаган, командующий воздушной армией, поддерживающей армию Кобрисова, – как всегда, без свиты, «виллисом» он правил сам и так гонял, что с ним не всякий отваживался сесть. Ему всегда выговаривали за лихачество – и в воздухе, и на земле, – выговаривали, уж точно, и сейчас; он только сплевывал и поглядывал с тоскою в голубое небо, летать ему хотелось без конца, в любой час. Прибыл командующий 1-й танковой армией Рыбко – «танковый батько», как его называли, – человек уже сильно пожилой и на вид сугубо штатский, похожий на директора совхоза или завуча сельской школы. Снявши фуражку, положив ее на толстый портфель перед толстым животом, он отирал платком блестящий череп, наполовину лысый, наполовину бритый, и что-то рассказывал, смакуя, – верно, о том, как его повар выучился готовить гуся с яблоками.
Площадь заполнялась, на ней становилось тесно от машин, однако прибывшие еще кого-то ждали, до его прибытия не смея уйти в помещение. И верно, прибыть он должен был последним, а после него уже никто не смел прибыть.
Приехал и он наконец, в сопровождении замыкающего бронетранспортера, – высокий, массивный человек, с крупным суровым лицом, в черной кожанке без погон, в полевой фуражке, надетой низко и прямо, ничуть не набекрень, но никакая одежда, ни манера ее носить не скрыли бы в нем военного, рожденного повелевать. Вставши, он оказался далеко не высоким, но при нем все тянулись, как могли, и закидывали головы, что как раз не доставляло ему приятного. Вскочил тотчас и Терещенко, не посмев и мига просидеть, коли тот встал. Узнав его, почувствовал и Кобрисов холодок под сердцем и понял, что не одни легенды, бежавшие впереди этого человека, навеивали страх перед ним, но от него и впрямь исходило что-то пугающее.
Маршал Жуков, заместитель Верховного, едва ли и не сам Верховный, не отвечая на приветствия, лишь коротко всех оглядев, направился к дверям вокзальчика. За ним потянулись почти бесшумно, слышались одни его твердые шаги. И Кобрисова сами ноги понесли вниз по лестнице – успеть распахнуть двери и вытянуться.
Здесь некоторую помощь генералу Кобрисову оказала пружина двери, которую он должен был придержать рукою, отчего его стойка вышла не вовсе истуканной, чуть повольнее. Жесткий взгляд маршала – снизу вверх – ударил ему в лицо, внимательный, вбирающий, точно бы пережевывающий стоящего перед ним, выказывая одно раздумье – съесть его или выплюнуть? Чудовищный подбородок, занимавший мало не треть лица, двинулся в речи, твердые губы обронили слово, до Кобрисова дошедшее чуть запоздало. Слово это было:
– Здрась…
Кобрисов что-то пролепетал, неслышное ему самому. Маршал, плечом вперед, миновал его, перестав интересоваться, но вдруг обернулся:
– Ты кто – швейцар или командующий? Я двери и сам умею открывать. Если командующий, то и командуй, куда идти.
– В зал ожидания, пожалуйста.
Маршал не удивился, но махнул рукой, как машут на дурачка.
Вокзальчик имел один большой зал, высотою в два этажа, с выходами на площадь и на перрон, и несколько служебных клетушек в крыльях. С купольного потолка смотрели на публику закопченные лики: шахтер с отбойным молотком на плече, грудастая колхозница у комбайна, обнявшая сноп какого-то злака, пограничник с собакой, похожей более на отощавшего дикого кабана, летчик и пионеры под самолетным рылом с пропеллером. В сорок первом году вокзальчику шибко досталось – и от чужих, и от своих, – в нем гулял ветер и свивали гнезда птицы, углы густо заросли паутиной. Саперы наспех расчистили завалы щебня, залатали пробоины в куполе фанерой и брезентом, составили рядами уцелевшие скамьи, из кабинета начальника станции принесли стол. Проломы в стене оставили как есть – и сквозь них пламенела прощальной красой листва кленов и дубняка.
Маршал, все оглядев коротко и более ни на что не глядя, сел за стол и развернулся боком к карте, которую развесили на стенке билетной кассы, прежде остекленной, теперь просто решетке. Кобрисов стал около нее с указкой, ожидая, когда рассядутся. Выглядело – как в школьном классе: учитель за столом, ученики за партами, вызванный – у доски. Урок, однако, начался не сразу – следом за Хрущевым внесли тот короб с красным бантом.
– Гер Константиныч, – обратился Хрущев к Жукову, с чего-то заговорщицки улыбаясь во все широкое круглое лицо с двумя разновеликими и прихотливо расположенными бородавками. – Разрешите, прежде чем начать, вот, значит, вручить скромные подарки всем, это вот, присутствующим от лица, вот, значит, Военного совета фронта. Да, Первого Украинского. Дни у нас, можно сказать, особенные, предстоит, значит, освобождение священного города Предславля, жемчужины, можно сказать, Украины. И я хочу отметить, что вот и солнышко всем нам по этому, значит, случаю как-то так светит, празднует как бы вместе с нами, вот, значит, наше торжество…
Жуков, с каменным лицом, кивнул:
– Хорошо сказал, Никита Сергеич. Главное – коротко.
Короб взгромоздили на стол. Никита Сергеич, еще много чего имевший сказать, потоптался в огорчении, напруживая круглый затылок, и подал знак рукою, как ко взрыву моста. Длинный и от волнения еще удлинившийся адъютант развязал бант, вскрыл короб и отступил. Хрущев, запуская туда обе руки, доставал и каждому подносил, согласно привязанной бирочке, что кому причиталось, в целлофановом пакете: курящим – томпаковые портсигары с выдавленной на крышке Спасской башней Кремля и по блоку американских сигарет, некурящим – шоколадные наборы, тем и другим – по бутылке армянского марочного коньяка, по календарю с картинками и именные часы, тоже американские, с вошедшими только что в моду черным циферблатом и светящимися стрелками. Непременной же и главной в составе подарка была рубашка без ворота, вышитая украинским орнаментом, со шнуровкой вместо пуговиц, с красными пушистыми кистями.
Гости хрустели пакетами, прикладывали рубахи к груди, Жуков тоже приложил и спросил:
– Это когда ж ее надевать?
– Всегда! – отвечал Хрущев с восторгом. – Я вот повседневно такую под кителем ношу. – И, расстегнув китель, всем показал вышитую грудь. – Хотя не видно сверху, а мою хохлацкую душу греет. Думаю, что и с командармами в точку мы попали, кто тут не хохол щирый? Терещенко – хохол, Чарновский – оттуда же, Рыбко – и говорить нечего, Омельченко со Жмаченкой – в обоих аж с носа капает. Ты, Галаган, вообще-то, у нас белорус… А Белоруссия – она кто? Родная сестра Украины, их даже слить можно в одну. Вот я только про Кобрисова не знаю – тэж, як я розумию, хохол?
– Никак нет. С Дону казак.
– С Дону?.. Ну в душе-то – хохол?
– И в душе казак.
– Та нэ брэши. – Хрущев на него замахал руками. – Почему ж я тебя за хохла считал? У нас это, помню, в Донбассе жили такие, Кобрисовы, шахтерская семья, дружная такая, передовая, так ни слова кацапского, все украинскою мовою.
– Бывает, – сказал Кобрисов. Против дури, знал он, лучшее средство – дурь. – А в моей станице Романовской три куреня были – Хрущевы, так по-хохлацки и не заикались, все по-русски.
– Притворялись они! – все не унимался Хрущев. – А может, матка от тебя утаила, шо вы хохлы?
– Матка-то вроде говорила, да батько разубедил. А я его больше боялся. Так уж… Ну а за подарок – спасибо.
– Это женщин наших, славных тружениц, благодарите, – объяснил Хрущев. – Лучшие, значит, стахановки с харьковской фабрики «Червонна робитныця» наш заказ выполняли. В неурочное время, в счет сверхплановой, понимаете, экономии. Специально для командармов-украинцев.
– Выходит, не для меня, – сказал Кобрисов. И, чувствуя на себе всеобщие взгляды – настороженные, любопытствующие, – он прошел к пустой скамье и положил сверток.
– Нет, ты носи, – сказал Хрущев. Он имел счастливое свойство не замечать производимых им неловкостей. – Носи, Кобрисов, рано или поздно, а мы тебя в хохлацкую веру обратим.
Жуков, прогнав жесткую, волчью свою ухмылку, отодвинул сверток на край стола, расчистив место для рук, сцепил их в один кулак, поиграл большими пальцами:
– Так, полководцы. Оперативную паузу заполнили. Командующий, слушаю ваш доклад.
Кобрисов, оборачиваясь к карте через плечо, взмахивая указкой, казавшейся в его руке дирижерской палочкой, доложил:
– Двадцать четвертого августа, с разрешения командующего войсками фронта, захватил плацдарм против города Мырятин. Через неделю, именно второго сентября, еще один плацдарм – южнее, восемь километров ниже по Днепру. Впоследствии эти два плацдарма удалось соединить. Одновременно, силами шести стрелковых полков, двух дивизионов самоходных орудий, при поддержке авиации фронта выдвинулся клиньями севернее и южнее Мырятина, создавая угрозу окружения. Основные же силы армии… – он замолчал на миг и услышал повисшую тишину, даже различил в ней шелест листвы, – …можно считать, всю армию повернул правым плечом на юг, в направлении – Предславль.
Никто не перебил его, и он коротко указал теперешнее расположение своих девяти дивизий, объяснил значение вычерченных стрел, обрисовал разведанные силы противника, напоследок назвал населенные пункты, где сейчас завязывались бои.
– Ближе всего к Предславлю, – сказал он, – нахожусь у села Горлица. Это двенадцать километров от черты города. По докладам командиров, некоторые здания – на возвышенных, конечно, местах – просматриваются в бинокль хорошо.
– Горлица! – не выдержал Чарновский. – Это же дачное место уже! Там у нас комсоставские курсы были, лагерный сбор. Знаю Горлицу… Там я, между прочим, с будущей супругой познакомился.
Собрание загудело, заскрипело скамьями.
– Лирические воспоминания потом, – сказал Жуков. – Горлица эта – вся у нас в руках?
– Со вчерашнего вечера вся, товарищ маршал.
Кобрисов едва удержал лицо, чтоб не расплылось глупой, довольной улыбкой. Жуков, цепким, хищным глазо-охватом как бы вбирая в себя карту, поигрывал большими пальцами:
– Все у вас, командующий?
– Пока… все.
– Суждения будут? Высказываются командармы. Начиная с младшего.
Командармов ниже генерал-лейтенанта не было, среди них Чарновский был младше по возрасту.
– Что тут судить? – сказал Чарновский, вставая и осаживая книзу гимнастерку, отчего рельефнее выделялись плечи и грудь. – К генералу Кобрисову у меня претензий нету, кроме… Кроме лютой черной зависти! Доведись мне, я бы все сделал не лучше.
– Но и не хуже, наверно? – хриплым своим фальцетом ввернул Терещенко.
Чарновский ответил угрюмо, не повернув к нему головы:
– Считаешь, Денис Трофимыч, просто повезло Кобрисову? Да, повезло несказанно. Но надо еще свое везение – угадать! Надо еще уметь свою удачу за крылья схватить. И не упускать!
«Танковый батько» Рыбко, доселе как будто мирно дремавший, положа руки на толстый портфель, приоткрыл один глаз:
– Лучше всего – за гузку ее.
Чарновский, махнув рукою, сел.
– Генерал Галаган, – объявил Жуков. – Ваше мнение?
Воздушный лихач Галаган, смотревший уныло в пролом стены, на краешек неба, высказался не вставая:
– Мое мнение – лихо! Так это Кобрисов провернул, что дай бог. Рисковый человек, я таких люблю. Я всю операцию наблюдал – и аж сердце подскакивало. Действуй в том же духе, Фотий Иваныч, и мы за тобой, авиаторы, в любой огонь полетим.
И он сделал движение рукою, как будто покачал штурвальную ручку истребителя.
– Откуда ж ты наблюдал, – спросил Терещенко, – что сердце подскакивало? С какой высоты, Иона Аполлинарьич?
Батько Рыбко приоткрыл второй глаз:
– Из стратосфэры.
Сильнее нельзя было задеть Галагана. Смуглое его лицо сделалось еще темнее.
– Ты, Денис Трофимыч, напрасно язвишь. Я в стратосферу не ухожу, я, когда надо, и брюхом по земле ползаю. Во всяком случае, когда Кобрисов на пароме Днепр переплывал, я его черную кожанку видел. И видел, как он от страха бледный стал, когда на него «юнкерс» спикировал, а с палубы все-таки не уходил. Насилу я этого «юнкерса» увел, так ему генерала хотелось подстрелить.
– Хорошего мало, – заметил Терещенко, – жизнью своей, командующего армией, без нужды рисковать.
Галаган, не отвечая, перевел на Кобрисова тоскующий взгляд ярко-синих (особо ценимых в авиации!) глаз, опушенных густыми черными ресницами. В этом взгляде можно было прочесть: «Черта ли ты, Кобрисов, не летаешь? Милое дело – небо! Туда б за тобой никто из них не полез…»
– Я беру слово, – сказал Жуков.
В зале мгновенно стихло. Маршал, прежде чем что-то сказать, несколько раз повел короткой шеей в теснившем его воротнике, откидывая голову к плечу и закрыв глаза. Углы его рта загибались книзу.
– От вас, Галаган, я ждал именно взгляда с высоты. Орлиного взгляда, как говорит Верховный. Не дождался. Сплошные эмоции. – Он посмотрел пристально на Кобрисова – тем взглядом, от которого, говорили, иные чуть не падали замертво. – Командующий, вы стоите слишком близко к карте. Я вам советую рассматривать ее метров с полутора. А то вы уперлись в свой замысел и не видите всей картины. Такого авантюрного варианта, какой вы избрали, еще свет не видывал. Вы наступаете в узком коридоре шириной километров… восемь, что ли?
– Местами и шесть.
– Еще не легче! Слева – река, противник – справа. Движение – с оголенным правым флангом, с растянутыми коммуникациями. По сути, незамкнутое окружение. В которое вы сами втянулись. Противник вас может прошить насквозь. Прямой наводкой. Из вшивенькой пятидесятисемимиллиметровой пушчонки. В любой час, когда ему заблагорассудится, он вашу армию разрежет на куски. Как колбасу. Ему и прижимать вас не нужно к берегу, вы и так прижаты. Ему только выбрать, с какого куска лучше начать, какой на потом оставить. Вы ослепли? Или думаете, противник ваш – слепой?
– Да ведь пока, товарищ маршал… – начал было Кобрисов.
– «Пока» – это не гарантия, – перебил Жуков. – Это случится завтра. Сегодня. Через час.
– Разрешите малость мне защитить свой замысел?
– Только и жду.
– Вот вы, товарищ маршал, рискнули ко мне приехать, – начал Кобрисов издалека. – По рокаде ехали – и не думали, что каждый час могут ее перерезать. Почему же было и мне не рискнуть? Тем более, я свой риск подстраховал, считаю, неплохо. Всю тяжелую артиллерию я на плацдарм не тащил, оставил на том берегу. С тем, чтоб она вдоль всего берега вела бы дуэль через наши головы, создавала бы защитный огневой вал. И в этом случае, товарищ маршал, узкий коридор – может быть, преимущество наше? Артиллерия, даже гаубичная, работает не на пределе прицела, имеет маневр огнем. Каждый метр буквально у нее пристрелян. Скажу, что да, были попытки прорыва и разрезать нас… как колбасу. Были – и сразу нами пресечены. Учтем тем более господство нашей авиации.
Жуков помолчал и спросил:
– Связь с артиллерией – по радио?
– Проводная, товарищ маршал. У меня первая же лодочная группа и кабель разматывала по дну. Трофейный, емкостью в шесть проводов. Потом и второй мы проложили. Предусмотрена, конечно, кодированная радиосвязь, но пока не пришлось использовать.
– Убедительно, – сказал Жуков. – Убедительно защищаетесь, командующий. А выглядит, прямо скажу, несерьезно.
Он снова вглядывался в карту. Углы его рта при этом выпрямились. Может быть, вспомнил он, как сам же сказал, узнав о захвате плацдарма на голых мырятинских кручах: «Что ж, на войне многие большие дела начинаются несерьезно». Может быть, со своим звериным «чувством противника», он понимал, что защитники «Восточного вала» не так уж горят желанием воевать, если русская армия проходит мимо, не причиняя им особенного вреда, направляясь к Предславлю, за который в конце концов не они отвечают.
– Если честно, – спросил он, – противник здесь оказался пассивнее, чем вы ожидали?
Кобрисов, помявшись, ответил:
– Я, товарищ маршал, на эту пассивность его и рассчитывал.
И немедленно, только того и дождавшись, попросил слова Терещенко.
– Фотий Иваныч, – заговорил он, не вставая, опершись обеими руками на палку, с обидой в голосе. От обиды на голове у него вздуло хохолок. – Мне странно слышать, как ты говоришь: «Рассчитывал». Все только себе в плюс. А почему рассчитывал – не говоришь. Что ж такая неблагодарность к соседям своим, командармам? А может, тебе потому и легко, что другим трудно? Потому что они на себя главную тяжесть приняли на Сибеже? Ты по ровному идешь, а кто-то в оврагах, в болотах лесных барахтается, глину месит, костьми ложится, чтоб тебе в руки Предславль положить…
– Согласен, – сказал Кобрисов, чувствуя, как вскипает в нем раздражение, как затмевает ему голову, и боясь этого, и не в силах будучи удержаться. – Но неужели ж не видно было, что этот ваш Сибежский плацдарм хорошей жизни не обещает? Устроили себе тритатуси, теперь вот мудохаетесь там…
– Попрошу командующего, – сказал Жуков бесстрастно, – придерживаться военной терминологии.
– Виноват, товарищ маршал. Но хотел бы спросить соседей-командармов: черт их там вырыл, эти овраги, пока вы переправлялись?!
Он задал тот вопрос, на который и двадцать, и тридцать лет спустя будут искать ответа и не находить его: что же, заранее не было ясно, что южный плацдарм у села Сибеж – ошибка, западня? Что овраги, леса и болота не преимущества этого выбора, но тяжкое его осложнение? Отчего так невнятны, уклончивы объяснения историков: «К сожалению, Сибежский плацдарм оказался сильно пересеченной местностью, изобилующей…» Когда «оказался»? До или после переправы?
– Что же ты считаешь, – спросил Терещенко, голос был тонкий, ломкий, еле не плачущий, – наши усилия, наши потери общие, жертвы наши – все зря? Почему ж раньше молчал? А сам тихой сапой, понимаешь…
– Он не молчал, – сказал Жуков, нахмурясь.
Да, цепкая его память удержала то совещание в Ольховатке, где и Кобрисов, и Чарновский высказывались против варианта с Сибежским плацдармом, которому сам-то он был защитник.
Терещенко примолк, съежился, только смотрел исподлобья на Кобрисова – с обидой, укоризной, побелевшими от злости глазами.
Жуков, прикусив нижнюю губу, сдвинув брови, мрачно уставился в карту. О чем теперь задумался маршал? Не о том ли, что сам поддался эмоциям, позволил себя втянуть в аферу, доверился очевидному, которое вовсе не было очевидным? Закрыл себе глаза на все иные возможности, которые вот же углядел этот увалень, преподавший всем урок гениальности? Да, принимая тогда свое «несерьезное» решение, он был хоть на минуту гением. Взгляд посредственности цепляется за овраги, излучины, петляет в лесных зарослях, а взгляд гения упирается в пустынный берег и в голых кручах находит решение загадки.
А отгадка так проста была – танки! Нужно было их любить, как этот Кобрисов, чтоб знать, что любят они – ровную, слегка всхолмленную местность, где можно укрыться как раз по башню, а то вдруг вылететь на бугор, отстреляться, вновь затеряться в низинах, в реденьких перелесках и рощицах, искажающих рев и лязг, главное – не теряя темпа…
– Вы генерал с танковым качеством, – сказал Жуков. – Я это ценю. Как же вы их на кручи-то волокли?
– По-всякому. Бывало, и слегами подпирали под гусеницы. Одного вытащим – другого он тащит тросами.
– Небось и сами плечо подставляли?
Кобрисов только повел могучим плечом, и зал заскрипел скамьями, дробно рассмеялся.
– Фотий Иванычу нашему, – сказал Терещенко, – такому лбу, хоть на спину взвали…
– Сколько было машин? – спросил Жуков.
Вместо Кобрисова, встрепенувшись от дремы, ответил Рыбко:
– Шестьдесят четыре. Минус две.
«Батько» всегда знал, разбуди его среди ночи, сколько у кого танков.
– Две еще на том берегу потеряли, – уточнил Кобрисов, неожиданно для себя тоном оправдания. – Теперь-то мы с них пылинки сдуваем…
Снова повисло молчание. Жуков, поворотясь к залу, смотрел на всех недобрым взглядом. Под этим взглядом все казались – или хотели казаться – на голову ниже, опускали глаза. Хрущев ерзал по скамье, точно она была утыкана шильями. Ватутин смотрел прямо, но какими-то отсутствующими глазами.
– Так, полководцы… – начал Жуков зловеще. Но не продолжал. И показалось Кобрисову, что не только он над ними имеет власть, но какую-то и они над ним. Может быть, не меньшую.
Терещенко быстро переглянулся с левым своим соседом по фронту, Омельченко, тот согласно моргнул и поднял руку для слова. Тучный, круглоголовый, луноликий Омельченко, с пробором в рыжеватых волосах, уложенных плойками, настроил себя на тон проникновенный, был сама скорбь и душевная боль.
– Мы тут услышали грубые слова от товарища нашего, Кобрисова…
– Не для нежных ушей? – сказал Жуков.
– Не в том печаль, товарищ маршал, что грубые, мы в своем коллективе по-солдатски привыкли, а – обидные. Упирается человек в свое лишь корыто, а того не видит, что, может, все по плану делается. Что командование фронтом свою задумку имело. Одним такая доля выпала, чтоб, значит, фон Штайнера этого на себя отвлекать, нервировать его, а другим – знамя над горсоветом водрузить. Необязательно всех было посвящать, но теперь-то можно же догадаться, что был заранее спланированный маневр. И как у поэта сказано, у Маяковского, не грех напомнить: «Сочтемся, понимаешь, славою, ведь мы ж свои же люди…»
Вот как все было, оказывается! Вот как было, когда он, Кобрисов, смотрел в стереотрубу на черного ангела с тяжелым крестом на плече, высоко вознесшегося над кущами парка, на ослепительный купол собора, с пробоиной от снаряда, чудом не разорвавшегося внутри, на дымящиеся руины проспекта, наклонно и косо сходящего к Днепру, и думал о том, какая обидная доля выпала ему: стоять против великого города и только страховать Терещенко – на тот невероятный случай, если б фон Штайнеру вздумалось переправиться на левый берег и запереть Сибежский плацдарм с востока. Вот как было, когда трясущимися руками, подстелив плащ-палатку, он разворачивал карту и колесиком курвиметра вел по извивам водной преграды «р. Днепр», когда раздвигом циркуля отмерял расстояние от Предславля до Сибежа и то же расстояние отложил к северу, и грифельная лапка уткнулась в сердцевину кружка, и прочиталось: «Мырятин». И было, оказывается, предвидено, спланировано заранее, как он, по колено в воде, ища свою подстреленную утку, раздвинет камыши в плавнях, и посмотрит на тот берег, и поразится его зловещему безмолвию, и услышит толчки сердца в висках…
– Должен я отвечать на упрек, товарищ маршал? – спросил Кобрисов.
– Необязательно, – сказал Жуков.
Он снизу послал многозначительный взгляд, которого Кобрисов, однако, не видел, смотрел в глаза Ватутину.
– Николай Федорович, предвидели вы, что я сам попрошу разрешения?
– Почему ж не предвидел? – раздражаясь, спросил Ватутин. – Когда позвонил ты мне в Ольховатку, я же не удивился, тут же согласие дал. А если б не попросил – тебе бы рано или поздно приказали…
– И когда я свои танки быстренько на правый фланг уводил, сам от себя прятал, чтоб другие не увели…
– Ну, всего не предусмотришь. И танки я от тебя не требовал кому-то передать.
Два человека кричали в Кобрисове, и один твердил упрямо: «Не было этого, не было!», а другой: «Остановись же! Вот здесь остановись!» Но, понимая отчетливо, что каждым словом обрубает ниточку, которую протянули ему, он все же не мог не бросить им свой горький, злой упрек:
– Пускай бы вы просто на берегу стояли против Сибежа – и то бы фон Штайнера отвлекали. Нервировали по крайней мере. А так – слишком дорогая получается мясорубка. – Он увидел грустный предостерегающий взгляд Галагана и все же продолжал: – Он ждал вас на юге – и дождался. А если б сразу начали, где я, да всем гуртом навалились, он бы рокироваться не успел.
– Не доказано, – сказал Жуков. – Не кормите нас гипотезами. Кое-что справедливо говорите, но – не все. С кем согласовывали наступление на Предславль?
Кобрисов отвечал уклончиво:
– Товарищ маршал, а для чего ж тогда плацдармы берутся?.. И что ж меня судить, когда мои части в двенадцати километрах?..
Он удержал на языке, не прибавил того, что кричало в нем: «Да что происходит здесь? Что происходит? Вы там, на Сибеже, навалили горы битого мяса, и все топчетесь, топчетесь который месяц, а я, с потерями вдесятеро меньшими, уже вплотную к Предславлю подошел, но не я сужу вас, а вы приехали меня судить, и никому из вас это не удивительно!.. Ехали сюда – не удивлялись, зачем едете?»
– Никто вас не судит, – сказал Жуков.
– Победитель ты, Фотий Иваныч, – начал было Галаган, но Жуков его остановил, выставив ладонь.
– Не судим, а разобраться хотим. Как дальше быть.
– Вот я тоже разобраться, – поднял руку Хрущев. – Почему это так, что и судить нельзя? У нас таких нет, чтоб судить нельзя было. Я не в смысле, значит, трибунала, а в смысле суждений, значит. Партия такое право всегда имеет, и нам тоже предоставлено. И победителей тоже, значит, иногда, если они…
– Никита Сергеич, много у тебя? – спросил Жуков.
– Ну… Я по оперативному скажу вопросу. Вот вы наступаете, Кобрисов, да? Наступаете пока, можно сказать, успешно. А поглядите вы через плечо. Через правое. И что у вас за спиной делается? А там, понимаешь, целый город у вас в тылу остается. Мырятин этот, значит. Намерены вы с ним что-то делать или как?
– А на кой он ему? – спросил Галаган.
– Как «на кой»? – удивился Хрущев. – Хорошее дело – «на кой»! Город советский. Занятый, понимаешь, врагом.
На этот вопрос, которого более всего опасался Кобрисов, и должен был ответить Чарновский: «Отрежьте мне этот кусок плацдарма, вместе с Мырятином. У меня перед фронтом более или менее крупных городов нет, я бы и этому рад был». Так должен был сказать Чарновский, но почему-то молчал. Отсев подальше от Кобрисова, смотрел сосредоточенно в пол.
– Командующий, – спросил Жуков, – как у вас складываются отношения с противником в районе Мырятина?
– Нейтралитет у меня с ним, товарищ маршал. Друг друга не тревожим.
– Но он угрожает вашим переправам.
– Угрожал. В основном авиацией. Бывало, по сорок самолетов налетало, а то раз и семьдесят мы насчитали. Но потом генерал Галаган обеспечил здесь наше господство, так что – тихо сидит.
– Но вы же клинья зачем-то выдвинули. Планировали окружение?
– Не было такого плана. Только угроза окружения. Где мне, с моими силами, еще окружать!
– И не надо, если не хотите. Двиньте вы ваши клинья километров на пять. Да он оттуда раком уползет!
Так оно, верно, и будет, подумал Кобрисов. Уползут. А только в последнюю очередь те, кому больше угроз от пленения. Когда паника начнется, не достанется русским ни машин, ни повозок, ни седел, ни танковой брони. Им – прикладами по пальцам, чтоб не цеплялись. Здесь конец боевому содружеству, каждый за себя. Умрите вы, падаль, а нам прикройте отход. И вы же в своей России остаетесь, чего вам бояться – встречи с земляками?..
Заговорил между тем Терещенко:
– Разрешите, товарищ маршал, и с вами немножко поспорить… Как понимать это – «пусть уползет»? Это же предоставление инициативы противнику. Это мы еще ждать должны, как он решит: захочет – уползет, захочет – клинья обрежет. Много чести, мне кажется. Не сорок первый год, теперь мы ему должны навязывать нашу идею, а он – пусть принимает. И тут я у командующего четкой идеи не вижу пока. Я б такую занозу, Мырятин, у себя на фланге не оставлял бы.
Жуков, не отвечая ему, обратился к Кобрисову:
– Сколько бы вам понадобилось еще машин? Если б была у фронта возможность.
Кобрисов задумался, набрал в грудь воздуху, выдохнул шумно:
– Сто бы мне. «Тридцатьчетверочек».
– Почему сто? С потолка берете?
– Так двести же не дадут.
– Генерал Рыбко, могла бы ваша армия сколько-то выделить ему?
«Батько», очнувшись, поближе к животу прибрал свой портфель, точно там они и были, танки:
– Цэ трэба розжуваты, товарищу маршал. Да он же у нас такой озорник, Кобрисов этот. Ему дай сто, хоть и двести дай, он же их все на Предславль угонит…
– Ну, это уж как он распорядится.
– …а то еще куда-нибудь. А сам и знать не будет, где они у него.
– Ничего, найдутся. Он их теряет, он же их и находит.
– Давай, батько, раскошеливайся, – сказал Галаган.
Кобрисов тоже смотрел на «батьку» выжидающе. Кто-кто, а танковый генерал наибольшую нес ответственность за авантюру с Сибежем, должен был предвидеть лучше других, что его «керосинкам» там уготовано сделаться свалкой металлолома, и воспротивиться этому, а сейчас – мог лишь приветствовать возможность перебросить их на Мырятин.
Мучительная дума пересекла «батькин» лоб горизонтальной морщиной. И вдруг он блаженно разулыбался:
– Анекдот вспомнил. Разрешите, товарищу маршал?
– Оперативная пауза, – сказал Жуков.
– Приходят это чекисты с ГПУ к еврею: «Рабинович, сдай деньги в госбюджет!» Ну, жмется Рабинович: «Та откуда ж у меня деньги?» – «У тебя-то, может, и нету, а у твоей Сарочки, ГПУ знает, припрятано. Давай, выкладай». – «А зачем вам деньги?» – Рабинович спрашивает. «Как это „зачем“! Социализм строить». – «А у вас их нету, денег?» – «То-то и дело, что нету!» – «Так я вам так скажу: когда нету денег – не строят социализм».
На анекдот генералы отвлеклись охотно, у Жукова края рта завернулись кверху.
– А мы его вроде построили, социализм? – спросил он, улыбаясь как-то неуверенно, как бы прося снисхождения. Что-то в его улыбке напоминало беззубого ребенка.
– Как же, Гер Константинович! – укорил Хрущев. – Верховный еще когда говорил: «Завоевания социализьма».
– А, так его еще завоевывать нужно…
– Да нет же, Гер Константинович, это он завоевывает, социализьм!
– За всем не уследишь, – сказал Жуков виновато. – Ну, на то у нас комиссары есть. Ладно, полководцы, оперативную паузу заполнили. Вернулись к Предславлю.
– К Мырятину, – напомнил Терещенко.
– Да, к Мырятину.
К танкам, однако, не вернулись.
Маршал помолчал, умыл толстой ладонью свой чудо-подбородок с «полководческой ямочкой». Наверно, ни при какой погоде сам бы он не стал возиться с городишком районного масштаба, имея впереди «жемчужину Украины», и понимал, наверно, Кобрисова, и потому опять смотрел на всех недобрым взглядом.
– Какая все-таки причина, – спросил он, – что командующий не хочет брать Мырятин? Он же у вас на ладони лежит.
Еще в эту минуту можно было выиграть затянувшийся бой, перетащить Жукова на свою сторону, только высказать самый веский довод.
– Товарищ маршал, – сказал Кобрисов. – Это так кажется, что на ладони.
– Мне кажется?
– Вам не все доложили. Операция эта – очень дорогая, тысяч десять она мне будет стоить.
– Что ж, попросите пополнения. После Мырятина выделим.
– Мне вот этих десять… жалко. Ненужная это сейчас жертва. И одно дело – люди настроились Предславль освобождать, за это и помереть не обидно, а другое дело – я их сорву да переброшу на какой-то Мырятин. Жалко мне их. И ради чего я ими пожертвую, когда мне каждый сейчас, в наступлении, втрое дороже! Есть у меня мысль, что противник как раз и ожидает, чтоб мы здесь потратились материально…
– А мне, – спросил Терещенко, – думаешь, так хочется за Сибеж ничтожный тратиться? А приходится.
Жуков его остановил:
– Уважайте соседа, полководцы. Он не всегда глупости говорит. Что ж, командующий, к вашему доводу следует прислушаться.
Но по голосу чувствовалось: не прислушался нисколько. Любой другой аргумент он бы рассмотрел внимательно и во всех подробностях, этого – он как бы и не слышал. Тем и велик он был, полководец, который бы не удержался ни в какой другой армии, а для этой-то и был рожден. Все было у него – и подбородок крутой с ямочкой, и рост достаточно невысокий, и укажут остряки на первый слог в его фамилии со звуком «у», столь частый у полководцев, – Суворов, Кутузов, Румянцев, Брусилов, Куропаткин, два Блюхера и Мюрат, Фрунзе, Тухачевский, Клюге, Гудериан, да хоть и Буденный, и даже Фабий, своей медлительностью заслуживший прозвище Кунктатор, – но главное для полководца пролетарской школы было то, что для слова «жалко» не имел он органа восприятия. Не ведал, что это такое. И, если бы ведал, не одерживал бы своих побед. Если бы учился в академии, где все же приучали экономно планировать потери, тоже бы не одерживал. Назовут его величайшим из маршалов – и правильно назовут, другие в его ситуациях, имея подчас шести-, семикратный перевес, проигрывали бездарно. Он – выигрывал. И потому выигрывал, что не позволял себе слова «жалко». Не то что не позволял – не слышал.
– Стоит прислушаться, – повторил он. – Но вы мой довод не опрокинули. Вот что делает ваш противник. Удар во фронт. По ослабленному плацдарму. С выходом к Днепру.
– Это был бы акт отчаяния, – сказал Кобрисов. – Зачем ему между клиньями лезть?
– Согласен. Но акт возможный. Приказ есть приказ, и солдат его выполнит. И это было бы для нас очень болезненно. Переправы сейчас – самое для нас ценное. Так что подумайте. Подумайте о Мырятине.
Кобрисов запнулся на секунду, было у него, чем этот довод оспорить, но тотчас ворвался в разговор Хрущев:
– Вот я, Гер Константинович, ну кто о чем, а вшивый, значит, о бане. То есть я, значит, как политработник волнуюсь. Насчет, значит, укрепления морально-политического духа в войсках. Тем более «жемчужина Украины» и все такое. Вот были мы с Николай Федорычем в Восемнадцатой армии, там такой, значит, начальник политотдела, заботливый такой полковник. Как его, Николай Федорович? Гарнэсенький такий парубок, с Днепропетровска, бровки таки густы. Когда мужик из себя видный, тоже ж играет значение! Душевно так, заботливо с солдатами перед боем поговорит, освещение подвигов подает, наладил, значить, вручение партбилетов прямо на передовой. «Бой, говорит, лучшая рекомендация». Его, кстати, идея была – символические подарки украинцам-командармам. Хорошо б его сюда для обмена, значит, опытом как-то прикомандировать. Как же его? От же, склероз, вылетело…
– Никита Сергеич, – поморщась, сказал Жуков, – вспомнишь – вернемся к вопросу.
Он уже вставал, заставляя и всех вскочить. Низко напяливая фуражку, подошел к Кобрисову. Выпрямясь и сделавшись на голову выше маршала, Кобрисов увидел мгновенную вспышку раздражения в его глазах, извечного раздражения низкорослого против верзилы. Впрочем, маршал ее погасил тотчас и осведомился благосклонно:
– Командующий, откуда я вас еще до этой войны помню? Не были на Халхин-Голе?
– Был, товарищ маршал.
– А по какому поводу встречались?
Кобрисов, помявшись, сказал:
– А вы меня к расстрелу приговорили. В числе семнадцати командиров.
– А… – Маршал улыбнулся той же улыбкой беззубого ребенка. – Ну, ясно, что к расстрелу, я к другому не приговариваю. Не я, конечно, а трибунал. А за что, напомните?
– За потерю связи с войсками.
– Как же случилось, что живы?
– А нас тогда московская комиссия выручила, из Генштаба, во главе с полковником Григоренко. Они ваш приказ обжаловали и, наоборот, кое-кого к Красному Знамени представили. В том числе и меня. Вы же потом и подписали.
Брови маршала сдвинулись на миг и снова разгладились.
– Припоминаю. Ну, видите, как хорошо обошлось. И вы теперь связи уделяете должное внимание. – Он протянул руку. – Поработайте еще, командующий. Желаю успеха.
Генералы, шелестя целлофановыми пакетами, подходили к Кобрисову попрощаться.
– Ты, часом, не в обиде на меня? – спросил Терещенко. – Пощипали тебя, так и ты ж нас тоже. Первый притом. Поверишь ли, больные струны задел!
– И с чего, спрашивается, гавкаемся? – сказал огорченный Омельченко. – Общее ж дело делаем, мирно бы надо.
– Ладком? – сказал Кобрисов.
– Именно. Сошлись бы как-нибудь втихаря, ну там бутылочку уговорили. Почему нет?
– Слушай их, Фотий Иваныч, – сказал Галаган, – а делай все наоборот. Три к носу, держи хвост трубой.
Подошел и Чарновский. Постоял, покачиваясь с пяток на каблуки, поднял хмурое лицо, с еле не сросшимися густыми бровями:
– Извини, что не поддержал тебя. Но и ты себя с людьми не так повел. Мы не об этом договаривались.
– Никаких претензий, Василий Данилович. Поступил ты по совести, тактично.
Чарновский, ярко вспыхнув, что-то хотел сказать, но круто повернулся и вышел.
Остался Ватутин. Он долго стоял у пролома в стене, смотрел, как рассаживаются по машинам, кому-то крикнул, что поедет последним, наконец повернулся к Кобрисову:
– Как самочувствие?
– Душновато, – сказал Кобрисов. – Дышать тяжело. Расстегнуть бы две пуговички. Ежели позволите.
– Давай.
Они расстегнули по две верхние пуговки на вороте и перешли на язык, невозможный у начальника с подчиненным.
– Операция эта все-таки дорогая, – сказал Кобрисов. – Я подумал: а сколько же в Мырятине этом жило до войны? Баб, стариков, детишек ты не считай, одних призывных мужиков сколько было? Да те же, наверно, десять тысяч. Которых я положить должен. Что же мы, за Россию будем платить Россией?
– Да только и делаем, что платим, Фотя. Когда оно иначе было? И будем платить, мы ж ее пока что не выкупили…
– Я старше тебя на девять лет, Николай. Послушай мудрого. Не всегда это доблесть – бой навязывать противнику, иногда умней уклониться, больше потом возьмешь. Ты вот о «котлах» думаешь, об окружениях, да кто об них не мечтает. А знаешь, чем ты прославился уже, чем, может, в истории останешься? Двумя отступлениями. Под Харьковом и на Курской дуге. Это изучать будут, как ты сумел людей сохранить, технику всю вытащить, противника измотать и сразу, без паузы, способен был контрудар нанести.
– Любо тебя послушать, Фотя, – сказал Ватутин, усмехаясь. – Лестно.
– Ты знаешь, что я не только льстить могу.
– Знаю. Не знаю вот, принять ли за комплимент, что одними отступлениями… Ладно, не в этом дело. Отвечу тебе комплиментом – всех ты нас удивил. Переиграл. Да ведь я давно считаю, что тебе по годам, по знаниям пора бы уже и фронтом покомандовать. Ты прав оказался, а мы – не правы. Ну да, не все мы продумали с этим Сибежем. На поводу пошли у Терещенки…
– А что же Константиныч его поддерживает?
– Так кто же и докладывал Верховному про сибежский вариант? Константиныч и докладывал. Его тоже понять можно… Теперь подумаем вместе – что скажет солдат? Что командование фронтом, представитель Ставки – чурки с глазами? Один генерал Кобрисов в ногу шагал? А солдату вера нужна в свое командование, иначе – как дальше ему воевать?
– А так же, как и воевал. Думаешь, вера в начальство сильно его греет?
– Ты не пререкайся со мной, Фотя. Тебе же так откровенно, как я, никто карты не выложит.
– Знаю, – сказал Кобрисов. – Ладно, помолчу.
Ватутин прохаживался по залу между скамьями – грузной поступью, заложив короткие руки за спину, склонив круглую лобастую голову римского центуриона; из-за обвисших щек и резких складок у рта казался он много старше своих сорока трех.
– Терещенко тоже незачем топить. Ну, ошибся. Увлекся. Все тогда увлеклись.
– Его утопишь! – вскинулся Кобрисов. – Поди, считает «командарм наступления», что я сейчас его место занимаю!..
По тому, как быстро, удивленно взглянул Ватутин, видно было, что это для него не ново.
– Еще раз скажу тебе, Фотя: армией ты командовал безукоризненно. И я за то, чтоб ты и дальше Тридцать восьмой командовал. Хотя замечу – Терещенко бы не пришлось уговаривать этот городишко прихватить.
– Как будто не понимаете вы: с потерей Предславля не будет фон Штайнер за этот городишко держаться, сам оттуда уйдет. Если прежде Гитлер его не снимет.
– И опять же – ты прав. И в то же время – не прав. Есть тут один тонкий политес, который соблюдать приходится. Сибежский вариант согласован с Верховным. И так он ему на душу лег, как будто он сам его и придумал. Теперь что же, должны мы от Сибежа отказаться? «Почему? – спросит. – Не по зубам оказалось?»
– И про все потери спросит…
– Да уж, непременно. В первую очередь – про потери. И в будущем сто раз он нам этот Сибеж припомнит. Значит, как-то надо Верховного подготовить. И не так, что северный вариант лучше, а южный хуже, а подать это как единый план. И надо ему все дело так представить, чтоб он сам к этой идее пришел. Вот для чего и нужен твой Мырятин. Услышит он – трубочку раскурит, на карту поглядит и сам себе скажет: «Они там, дураки, не видят, что у них под носом делается, а я из Москвы не выезжаю – и все мне как на ладони видно!» Тогда с Верховным любо-дорого дело иметь, что хочешь у него проси. Понял ты наконец?
– Все финтим, – сказал Кобрисов печально. – И со мною ты финтишь: уже обсуждалось, как меня от армии отставить. Мне эти финты уже вот так настряли. Как ты-то от них не устал? Вроде не в тех ты уже летах, не в тех чинах…
Ватутин, потемнев лицом, потянулся к воротнику и застегнул пуговки. Сделал то же и Кобрисов.
– Ожидаю доклада о взятии Мырятина, – сказал Ватутин. – План прошу мне представить самое позднее через сорок восемь часов.
– А если не представлю, то…
– Генерал Кобрисов, я не слышал этого!
Все же Ватутин казался подавленным. Молча он прошел к машине, молча кивнул шоферу ехать, ссутуленные его плечи и затылок под фуражкой имели вид какой-то убитый, пришибленный. «Лучше других ты, Николай Федорович, – думал Кобрисов, глядя ему вслед, – стало быть, тоже не свой. Рано или поздно, а и тебя укатают…»
Первым побуждением было этот план все-таки подготовить, то есть еще раз обдумать тот прежний, что он составил сразу после переправы. Несколько часов просидел он в тесной своей клетушке, раскладывая «пасьянс», – какие части отвести безболезненно из района Горлицы, с участков, казавшихся пассивными, какие перебросить к Мырятину из того резерва, что приберегался для уличных боев в Предславле. Не выходило безболезненно, выходило больно, вынужденно и всюду опасно. Единственное, на что была надежда, – когда план будет представлен, ему кое-что подкинут, хотя бы полсотни машин от «батьки».
А вечером, подавая ему ужин, ординарец Шестериков вдруг сказал, тяжко вздыхая:
– Не знаю – говорить вам, не знаю – нет…
– В чем дело?
– Да плохо дело. Для нас плохо. Сиротин наш кое-чего услышал тут, под машиной когда лежал. Да лучше я его позову самого.
И вот что поведал смущенный, тоже сильно расстроенный Сиротин:
– Значит, когда это, командующие армии Чарновский до командующего фронта подошли поприветствоваться, то те им говорят: «Ну, как, мол, лейтенант-генерал, настроение?» – «Да что говорить, – командующие армии сказали, – завидую Кобрисову». – «И зря, Кобрисову не завидуйте, еще, мол, вопрос о командарме, который в Предславль войдет, будет решаться. Есть, мол, такая идея, чтоб это украинец был. У нас же в частях фронта семьдесят процентов украинцы и город великий украинский, так что логично, чтобы и командарм был украинец». – «Так я же, – командующие армии сказали, – тоже ведь хохол, здесь родился, здесь женился, в комсомол, в партию вступил, почему ж, мол, не я?» – «А кто говорит, что не ты? Может, и ты. Вопрос еще решается…»
– Все? – спросил Кобрисов, не поднимая головы, разглаживая карту ладонью.
Было жарко лицу – от унижения ему, генералу, выслушивать шофера, подслушавшего речи начальства.
– Дальше не слышно было, тут Первый член Военсовета подъехали, генерал Хрущев, и разговор перебили…
– Ладно, ступай.
Сильно хотелось напиться, и было впервые неловко позвать Шестерикова, чтоб принес фляжку. Он бы настроился выпить, как всегда, вместе, говорил бы утешительные слова, и некрасиво было бы его отослать, да и пить в одиночку считал Кобрисов самоубийственным. Самое обидное, но отчасти и верное было в рассказе Сиротина слово «логично». Да, логично она должна была родиться, эта «идея», кому бы ни пришла в голову, как бы ни была омерзительна, гнусна. Ничем другим, видно, не свалить его, Кобрисова, не подкрепить пооблетевшие шансы Терещенко. Логично было и Чарновскому промолчать, не выступить, как договорились. «Хотя напрасно ты, напрасно, Василий Данилыч, – думал Кобрисов. – Не про тебя эта идея». Вот бы над чем задуматься Чарновскому, над какой логикой: почему же одних командармов эта идея касалась? Пойдите же до конца – русских десантников, заодно казахов, грузин – снимите с танковой брони. Летчика-эстонца – верните на аэродром. И пусть танкист-белорус вылезет из душной своей коробки, пусть покинет свою «сорокапятку» наводчик-татарин. Вот еще тех евреев отставьте, у которых целые семьи в этом Предславле, во Вдовьем Яру, лежат расстрелянные. Всех непричастных отведите в тыл, пусть отдыхают, пьют, гуляют с бабами, сегодня одни лишь украинцы будут умирать за свою «жемчужину».
И апатия, тяжелая, неодолимая, овладела генералом Кобрисовым. Как будто опустошили сердце, вынули то, что стало в последние месяцы главным в жизни, что привязывало к ней; куда-то уплывал и самый облик никогда не виденного им, кроме как в бинокль, великого Предславля, покрывались туманной мглой черный ангел с крестом и ослепительный купол собора; ему, «негромкому командарму», отводилось его всегдашнее место, его роль – быть «на подхвате» и довольствоваться «разновесами», как Фатеж, или Сумы, или станция Лихая. Он проник в замысел своих коллег и понимал, что с этим Мырятином его заставят потерять время, напор, да и сил его ни на что другое не хватит, и покуда он тут провозится, они проделают какую-нибудь рокировку, перебросят войска с Сибежского плацдарма сюда к нему и главную роль отведут, ясное дело, Терещенко – нельзя же его топить, он им свой…
А что обещал Мырятин? Выдвинутые клинья уже не втянуть назад – этого ни перед командованием не оправдаешь, ни перед солдатами, потерявшими в боях товарищей. Значит, окружение? Как он и намечал? А если не уползут из мешка защитники Мырятина, если обречены или сами себя обрекли участи смертников, наподобие финских снайперов-«кукушек», привязывавших себя к верхушкам сосен?
И отсюда вспоминалась ему ранняя весна, когда входили в обычай «ответные» казни на площадях, и именно первая им увиденная, которой не могли же себя не обпачкать вчерашние освободители. Поехали после совещания всем гуртом, было не отговориться, сказали, что политически важно для населения, чтоб самые крупные звезды присутствовали. Вот уж не думалось, что когда-нибудь, да на переломе войны, введут эту казнь – отвратительную, в которой есть что-то идиотски-остроумное: убить человека его собственным весом, притяжением к земле! Мы только надеваем несложное приспособление, а затягивает его сам казнимый… Было их четверо – сельский староста, хлипкий, сильно пожилой мужичишка, двое молодых, лет по девятнадцати, полицаев и немец из комендатуры. Их вели под моросящим дождиком без шапок, со скрученными за спиною руками, было тяжко смотреть, как у них побелели омертвевшие пальцы; у старосты на голове шевелились от ветра реденькие седые клочья, он был как в полусне, голосила и рвалась к нему его, должно быть, жена, вот уже скоро вдова, ее удерживали двое подростков, тоже почему-то без шапок, с белыми лицами; политически неразвитое население все воспринимало как-то растерянно, ошарашенно – может быть, чувствуя себя вторично оккупированными; один из парней-полицаев все оборачивался и спрашивал: «А чо я такого сделал? Чо сделал?» – и никто не отвечал ему. Да кто ж бы из них осмелился пикнуть, хоть в оправдание ему, хоть в осуждение, – из второсортных, нечистых, кто и сами себя чувствовали виноватыми, что остались под немцами? Немец, слегка горбоносый, голубоглазый и белокурый, крепкий, лет тридцати, шел в расстегнутом мундире, с голой розовой грудью, и усмехался, сверкая ровными белыми зубами. Казнимых взвели на грузовик, поставили у кабины лицами к толпе, желтоволосые мордастые выводные сноровисто накидывали петли, вполголоса командовали: «Подбородочек повыше!», затем лично проверил исходную затяжку длинный кадыкастый лейтенант в очках, с сурово сжатым ртом (и с бугристым чирьем на шее, который был заклеен грязным пластырем); он же зачитал выписку из приговора, по его мановению грузовик стал медленно отъезжать. И вот тут немец, что-то прокричав – насмешливое, злорадное, – побежал, крепко топая сапогами по днищу кузова, добежал до края и ринулся, рухнул сам, не дожидаясь неизбежного. И пока те трое еще переступали, еще шаг делали, еще полшага, тянулись на цыпочках к последнему глотку дыхания, он уже висел, выгибаясь и крутясь, поворачиваясь из стороны в сторону сине-багровым, надувшимся, залитым слезами лицом. Было похоже, он убил себя сам, но ушел от казни, кто-то из выводных даже крякнул с досады.
Не было ощущения расплаты, а теперь генерал Кобрисов понял, что и не могло его быть. И не потому, что он толком не знал, что такого ужасного натворили эти четверо, чтоб полагалось прервать им и ту крохотную частичку вечности, которая нам отпущена так неумолимо скупо. Нет, изучи он весь свиток их злодеяний и не найди он никакого оправдания, он бы и тогда испытал другое ощущение, неотвязное и унизительное, как если бы все совершалось применительно к нему самому, к его рукам, вот так же бы скрученным сзади и омертвевшим, к его шее, на которую так же сноровисто надевали бы размокшую, смазанную тавотом петлю, проверяли бы, хорошо ли затянется, – и при этом не проявляли бы не только сострадания, но просто любопытства, что же чувствует, о чем думает человек, глядя в лица сородичам своим по человечеству, остающимся в этом мире и собравшимся смотреть, как он будет этот мир покидать. Должно быть, какой-то высший судия насылает на нас это ощущение, наказывая за соучастие, а зритель ведь тоже – соучастник. И верно, не один Кобрисов чувствовал так: ехали обратно, в штабном автобусе, как-то разрозненно, стыдясь друг друга, и рады были разъехаться каждый в своем «виллисе», никого не позвав, как всегда бывало, к себе в гости, – люди войны, наученные мастерству убивать, причастные к десяткам тысяч смертей. Все-таки это разные вещи: почему-то же для войны годится почти любой здоровый мужчина, но для этого ремесла подбираются люди особые, чего-то лишенные или, напротив, наделенные чем-то, чего все другие лишены. Генерал, при своих звездах и орденах, чувствовал даже некое превосходство над ним этих расторопных сержантов, которым, видимо, нравилась их работа – и не только тем, что спасала их от передовой, – этого долговязого сурового лейтенанта в очках, который, проверяя затяжку, просовывал скрюченный голый палец между веревкой и теплой шеей казнимого. Больше того, чувствовал перед ними необъяснимый страх, чувствовал и тогда, на площади перед сельмагом, и даже теперь, лежа во тьме на узкой койке, посреди плацдарма, где они уж никак не могли появиться.
Он не знал, смог ли бы скорее отдать свою жизнь, чем отнимать ее у другого, безоружного, судьба ни разу не предъявила ему такого выбора, но и теперешний его выбор был чем-то сходен и нелегок по-своему. И на тяжесть его он пожаловался самому себе, но скорее – тому судии, который должен был услышать его и избавить от страхов и разрешить сомнения:
– Я не палач! Мое дело такое, что у меня должны умирать люди, но я – не палач!
Несколько раз он повторил это, что-то утверждая в себе. Он себя укорил, что был нечестен, когда пытался тайком навязать другому, чего сам страшился. И почувствовал даже облегчение, решив бесповоротно – не прикладывать рук к делу, которому противилась душа.
Командующий, не представивший требуемого плана, подписывает себе отставку. Но за весь следующий день ничего не было предпринято в отношении Мырятина; все распоряжения делались, как будто и не было совещания, ни ультиматума Ватутина, а в те промежутки времени, когда генерала не тревожили, он читал Вольтера. У него была причина читать этого автора, и по его просьбе жена ему прислала первое попавшееся ей – «Кандида». Приопустив очки на нос, он читал неторопливо, вдумчиво и все же не понял, почему из многочисленных злоключений героя следует вывод, что «все к лучшему в этом лучшем из миров». Но венчающая фраза – «Нужно возделывать свой сад» – ему понравилась, он даже подумал, что неплохо бы ее ввернуть на каком-нибудь совещании, когда зайдет речь о восстановлении народного хозяйства: «Как говорил Мари Франсуа Аруэ, он же Вольтер, нужно возделывать свой сад». И, закрыв книгу, вздохнул – какие там совещания, это все грезился ему день вчерашний.
Поздним вечером, уже в темноте, подкатил к вокзальчику одиночный «виллис». Адъютант Донской с Шестериковым встретили гостя, но подняться он не спешил. Кобрисов, накинув на плечи кожанку, спустился в зал. Почему-то не через двери, а через пролом в стене вошел кто-то невысокий и тучный, с портфелем. Это был начальник штаба армии, генерал-майор Пуртов, живший неподалеку, в селе Спасо-Песковцы, где и расположился весь штаб. Здесь он почти не появлялся, Кобрисов сам туда ездил работать с ним, и это появление было как проблеск новой надежды.
Они стояли друг против друга в темном зале, где едва брезжило рассеянным призрачным светом луны, оба величественные по-своему, не любящие лишних движений, а все вокруг чем-то напоминало не убранную после спектакля сцену, при опущенном занавесе.
– Стряслось чего-то? – спросил Кобрисов.
– Фотий Иваныч, осталось двенадцать часов. Думаешь ты что-то предпринять?
– А что б ты мне посоветовал?
– Давай так рассудим. Противник не делал попыток уйти от окружения…
– Правильно. Потому что понимает: у нас на это сил нет.
– Неточно. Потому что он считает, мы по науке должны окружать. Создадим внутреннее кольцо и внешнее. На это действительно сил не хватит. А если нам одним внутренним обойтись? Кто его пойдет выручать в Мырятине? Скажи только «гоп», я до утра успею разработать.
– Ты уже разработал, – сказал Кобрисов. – Вон, я вижу, в портфеле принес. А «гоп» я тебе не скажу. Я, Василь Васильич, с тобой полтора года работаю, и что мне нравилось в тебе – ты на авантюры не шел никогда. Это я, командующий, могу и с дурью быть, мне она положена по чину-званию, а ты мою дурь обязан скорректировать, в рамочки ввести. Понимаю, ты обо мне печешься, хочешь меня выручить, но из-за этого людей губить…
Он не договорил. Эти два человека в равной мере знали, какую новинку таил Мырятин, и не могли об этом сказать друг другу.
– Другой вариант, – сказал Пуртов. – Назовем его: «Имени Терещенко». В принципе – лобовой удар. С юга. Отбросим его хоть на три километра от переправ.
Кобрисов спросил, не скрыв усмешки:
– И долго ты его… готовил?
– Видишь ли, вариант Терещенко тем и прекрасен, что его и готовить особенно не надо. Наступает каждый оттуда, где стоит. Одним словом – «Вперед!» Нам бы только начать, а там попросим пополнения.
– И дадут?
– Не могут не дать, – сказал Пуртов не очень уверенно.
– Привык я, Василь Васильич, деньги считать, когда они в своем кармане. Вроде бы оно надежнее. И печальных неожиданностей не будет, а только приятные для сердца сюрпризы. В любом варианте должны мы от Предславля что-то оторвать. Я под расстрел пойду, но этого не сделаю.
Пуртов снял фуражку и держал ее у груди:
– Фотий Иваныч, мы ведь с тобой хорошо работали, правда?
– Душа в душу, Василь Васильич.
– Это лучшее, что было у меня за всю войну. Я это на любой случай тебе говорю. А за эти… варианты – извини. Я тоже на некоторую дурь имею право.
– Что-то мы разнервничались с тобой. Поднимемся ко мне, чайку попьем? Из фляжки, что нам Шестериков выставит.
– Ты ж знаешь – язва. Не хочу лишним быть за столом. И настроился я поработать. Может, что и придумаю. Тогда позвоню. А лучше – заеду.
Кобрисов, провожая его, знал, что не позвонит он и не заедет. Потому что придумать тут нечего. Но был он благодарен Пуртову за визит, за добрые слова, хотя никто третий их не слышал…
…Ватутин дал ему лишних два часа. Позвонив из Ольховатки, он ни о чем не спросил, он сказал:
– Поговорил я тут со Ставкой. Они согласились с моей оценкой, что поработал ты хорошо и сделал много, но – перенапрягся, нуждаешься отдохнуть в санатории, побыть с семьей. Так, недельки три. В общем, особенно мучить тебя не будут, только доложишься по приезде.
«Значит, и расспрашивать не будут», – подумал Кобрисов.
– Спасибо за вашу заботу, Николай Федорович.
– Да уж как водится…
– А не может того быть, что вдруг меня Верховный вызвать захочет?
Ватутин подумал секунду:
– Не исключается.
– Да нет, это я на всякий случай. Чтоб знать, что говорить.
– Скажешь, как есть.
«Провентилировали они свою „логичную“ идею», – подумал Кобрисов. И спросил, что оставалось ему спросить:
– Кому передать армию?
Не унять было дрожи в руке, державшей трубку, и казалось, Ватутин это слышит.
– Твой начальник штаба за тебя остается пока. Вопрос о командующем еще не поднимался официально.
– Ну что ж… Я главное дело сделал. В двенадцати километрах нахожусь…
– Их еще пройти надо, Фотий Иваныч.
– Ну, это уж совсем кретином надо быть – не пройти. Главное все-таки сделано. А там – кто бы ни был. Хоть бы и Терещенко. Для хорошего человека не жалко.
Ватутин промолчал.
– А знаете, Николай Федорович, – сказал Кобрисов, – все равно я буду считать – я взял Предславль!
– Я тоже так буду считать, – сказал Ватутин. – Да если б все от меня зависело… Но это, наверно, не мужской разговор.
– Пожалуй.
– Когда намерен отбыть?
Для генерала не существует «через неделю», не существует и «завтра».
– Сегодня, – ответил Кобрисов.
– Мой «дуглас» могу предложить, Галаган тебя свезет.
– Спасибо еще раз, но боюсь я.
– Чего боишься?
– Высоты боюсь. А еще больше – Галагана. Он меня как-то по-дружески на бомбовозе прокатил, так руки тряслись неделю. Я уж как-нибудь на своем Сером.
– Во всем ты упрямый, не переделаешь тебя. Попрощаться заедешь?
– Ну, если прикажете…
– Какой тут приказ?
– Тогда не заеду. Крюк большой…
– Как знаешь. До свиданья, что ж…
– Счастливо оставаться.
В четыре часа пополудни тяжко нагруженный «виллис» достиг Днепра и стал спускаться к переправе. Так вышло, что генерал Кобрисов только сейчас впервые увидел ее – изогнувшуюся дугою, громыхающую на зыбях цепь ржавых понтонов, с дощатым настилом и леерами на стойках. С обеих сторон ее стояли по две зенитки, с ухоженными орудийными двориками; вдоль и поперек медленно бороздили реку бронекатера с задранными к небу орудиями и счетверенными пулеметами; в рваных темных клочьях облаков барражировали[18] истребители Галагана. Переправа выглядела прочно обжитой, а ему-то, Кобрисову, всякий прибывавший к нему на плацдарм казался героем! С сильно бьющимся сердцем смотрел он, хотел узнать – не здесь он сам переплывал полтора месяца назад, стоя на палубе танкового парома, так громко называвшейся дырявой самоходной баржи с помятыми бортами и деревянной, в щепу искрошенной рубкой, среди всплесков пуль, воя налетевших «юнкерсов», ржанья коней, стонов раненых. Не тот был теперь Днепр, по-другому оживленный, по-другому шумный. Истинно, не войдешь в одну реку дважды.
Регулировщик – с полосатым жезлом, с белыми ремнем и портупеей – четко поприветствовал генерала, затем подошел к фанерной будке без двери, где стоял на полочке телефон с зуммером.
– Шура! – кричал он в трубку. – Задержи там, пока генерал проедет!
– Все чином, – сказал восхищенный Сиротин и мягко вкатил машину на податливую шаткую аппарель.
Они проехали середину реки, когда к левому берегу подошла колонна танков, автоцистерн и конных повозок. Тамошний регулировщик ее задержал жезлом – на узком понтоне «виллису» с танком было б не разминуться. Сколько было танков, генерал отсюда не мог определить, хвоста колонны не было видно. Может быть, это и были те сто машин из «батькиной» заначки, которых не хватило генералу Кобрисову, чтоб ехать ему сейчас триумфатором по главному проспекту Предславля. Имя это – «Предславль» – опять зазвенело в нем, но как надтреснутая труба, слышались предчувствие, предвестие славы, но и предсмертный крик воина, падающего с городской стены вместе со штурмовой лестницей. Кобрисов не знал, что то было начало грандиозной операции под кодовым названием «Туман» – отчасти предвиденной им рокировки войск с южного плацдарма на северный. Им предстояло втайне покинуть рубежи на Правобережье и переправиться обратно на берег левый, затем передвинуться на сто шестьдесят километров к северу, минуя траверз Предславля, и вновь переправиться и тогда уже двинуться на юг – тем коридором, который пробила армия Кобрисова.
Множество хитростей содержала эта затея, не зря названная «Туманом». Не говоря о том, что само передвижение должно было совершаться ночью или в тумане, разрозненными рокадными дорогами, заглушаемое барражирующей авиацией, но для сохранения секретности оставлялись на Сибежском плацдарме ложные батареи, то есть вышедшие из строя или сколоченные из бревен орудия, такого же происхождения макеты самоходок и танков, ящики от боеприпасов, оставлялись и ложные радиостанции, продолжавшие переговариваться и перепискиваться замысловатыми шифрами, управляясь автоматически. Военные историки уверят нас, что люди при этом не оставлялись, что раненые были все вывезены, а убитые преданы земле. Уверят и в том, что хитроумный Эрих фон Штайнер так-таки ни о чем не догадался и немецкие наблюдатели не заметили, что макеты все-таки неподвижны, рации твердят одно и то же, а чучела в касках и шинелях лишь слегка колеблются от ветра. И вот этой громоздкой, мучительной и не столь уж бескровной, вынужденной операцией будем мы гордиться, называть гениальной новинкою, более напирая на победное ее завершение и заминая бесславное начало, когда можно еще было обойтись и без нее…
– Что я вижу! – вдруг сказал адъютант Донской, разглядывавший тот берег в бинокль. – Регулировщик-то и вправду – Шура. То есть Шурочка. Во всяком случае – в юбке. И кажется, сапожки на каблучках. И сама – ничего, ничего!..
Он передал бинокль генералу. Воспользовавшись минуткой, регулировщица, позволив жезлу висеть на запястье, вынула из нагрудного кармашка зеркальце, критически осмотрела потресканные губы, облупившийся носик, заправила под пилотку выбившийся белокурый локон.
– Товарищ командующий, – спросил Сиротин, – это если девку справную, на каблучках, поставили регулировать, то значит, дело уже назад не повернется?
18
Барражирование – дежурство самолета в воздухе. При этом он летает над охраняемым объектом по замкнутому маршруту – кругу, квадрату и т. п.