Читать книгу Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха - Герман Гессе - Страница 3

Кнульп
Мое воспоминание о Кнульпе

Оглавление

Случилось это в веселые годы моей юности, когда Кнульп был еще жив. Мы – он и я – странствовали тогда в летний зной по плодородному краю, и заботы нас мало обременяли. Днем мы неспешно шагали мимо золотистых хлебных полей либо отдыхали, расположившись под прохладной сенью орехового дерева или на лесной опушке, а вечером я слушал, как Кнульп рассказывает крестьянам разные истории, показывает детям китайские тени и поет девушкам свои несчетные песни. Слушал я с радостью и без зависти; ну разве только когда он стоял в окружении стайки девушек, загорелый, с сияющим лицом, а девушки, хотя много хихикали и насмешничали, глаз с него не сводили, мне порой казалось, что он все-таки редкий счастливчик, не чета мне, и тогда я, бывало, отходил в сторонку, чтобы не выглядеть пятой спицей в колеснице, и либо навещал приходского священника в его гостиной, просил о душевной вечерней беседе и о ночлеге, либо тихонько устраивался в трактире со стаканчиком вина.

Как-то раз ближе к вечеру мы, помнится, проходили мимо погоста, который вкупе с часовенкой сиротливо ютился меж полей, весьма далеко от ближайшей деревни, и со своими темными кустами, нависавшими над стеной, мирно покоился средь напоенного зноем родимого простора. У решетчатой калитки росли два больших каштана, но калитка была на замке, и я хотел продолжить путь. Кнульп, однако, идти дальше не желал, собрался перелезть через стену.

– Сызнова привал? – спросил я.

– А как же, само собой, не то у меня скоро ноги разболятся.

– Ладно, но почему непременно на погосте?

– Милое дело, давай со мной. Я знаю, крестьяне себе во многом отказывают, но хотят, чтобы под землею им было хорошо. Потому-то не жалеют труда, сажают на могилах и рядом что-нибудь приятное.

Следом за ним я перелез через ограду и увидел, что он прав, перебраться через невысокую стену очень даже стоило. За нею прямыми и кривыми рядами теснились могилы, в большинстве снабженные белым деревянным крестом, а на них и над ними – сплошная зелень и пестрые цветы. Веселые огоньки вьюнков и герани, поглубже в тени – желтофиоль, розовые кусты усыпаны розами, густыми пышными зарослями высились сирень и бузина, впрямь сущий сад.

Мы немного осмотрелись, а потом сели в траву, местами очень высокую и цветущую, передохнули, остыли и пришли в полное ублаготворение.

Кнульп прочитал имя на соседнем кресте и сказал:

– Этого зовут Энгельберт Ауэр, прожил он больше шести десятков лет. Зато и лежит теперь под резедою, под прелестными цветами, и ему там покойно. Я бы тоже не прочь лежать под резедою, а пока что прихвачу одну из здешних с собой.

– Не стоит, – сказал я, – возьми что-нибудь другое, резеда быстро вянет.

Он, однако, сорвал резеду и украсил ею шляпу, которая лежала рядом на траве.

– Какая здесь дивная тишина! – сказал я.

– В самом деле, – отозвался он. – А будь еще немного тише, мы бы, пожалуй, могли услышать беседу тех, что под землею.

– Да нет, они уже отговорили свое.

– Как знать? Поди, не зря сказывают, что смерть – это сон, а во сне люди часто разговаривают и даже поют.

– С тебя станется.

– Почему бы и нет? Будь я покойником, я бы дождался, когда в воскресный день сюда придут девушки и станут срывать с могилы цветочки, и тогда бы тихонько запел.

– Да, и что же?

– Как что? Песню какую-нибудь.

Кнульп улегся на траву, закрыл глаза и немного погодя тихим, детским голосом запел:

                           Раз умер я в юности,

                           Спойте, девы,

                           Прощальный куплет.

                           Когда я обратно вернусь,

                           Когда я обратно вернусь,

                           То красавцем во цвете лет[7].


Я невольно засмеялся, хотя песенка мне понравилась. Пел он красиво и нежно, и пусть даже смысл порой расплывался, приятная мелодия все скрашивала.

– Кнульп, – сказал я, – не сули девушкам слишком много, иначе они быстро перестанут тебя слушать. Насчет возвращения еще куда ни шло, хоть никому это в точности не ведомо, а уж что ты вдобавок красавцем будешь, вовсе на воде вилами писано.

– Не спорю, оно конечно. Но мне было бы приятно. Помнишь, позавчера нам повстречался мальчонка с коровой, у которого мы спросили дорогу? Я бы с радостью опять стал таким. А ты нет?

– Я? Нет. Когда-то я знавал одного старика, ему было, пожалуй, за семьдесят, и взгляд у него был добрый такой, спокойный, мне казалось, будто все в нем лишь доброта, мудрость и покой. И с тех пор я иной раз думаю, что хотел бы стать как он.

– Ну, для этого тебе пока годков недостает, знаешь ли. И вообще, странная штука – желания. Кабы вот сию минуту я, кивнув, мог тотчас сделаться пригожим мальчуганом, а ты, кивнув, – почтенным добрым стариканом, то ни один из нас не стал бы кивать. Мы бы охотно остались такими, как есть.

– Что правда, то правда.

– А как же. Да и вообще. Часто я думаю: самое прекрасное, самое расчудесное на свете – стройная юная девушка с белокурыми волосами. Однако это неправда, ведь нередко видишь, что брюнетка пожалуй что еще краше. Вдобавок, вот как сейчас, мне думается иначе: все-таки самое прекрасное, самое расчудесное на свете – красивая птица, когда видишь ее вольно парящей в небесной вышине. А в другой раз нет ничего удивительнее мотылька, белого, например, с красными крапинками на крылышках, или вечернего солнечного зарева в облаках, когда все сияет, но глаз не слепит и выглядит так радостно и безгрешно.

– Твоя правда, Кнульп. Ведь все прекрасно, когда смотришь в добрый час.

– Да. Однако, по-моему, тут есть кое-что еще. По-моему, глядя на самое прекрасное, всегда испытываешь не только удовольствие, но вдобавок печаль или страх.

– Это как же?

– Я вот так разумею: вполне пригожую девушку сочли бы, верно, не столь уж красивой, если б не знали, что сейчас она в самой поре, а потом состарится и умрет. Коли бы красивое вовеки оставалось одинаковым, я бы, пожалуй, порадовался, однако со временем стал бы смотреть холоднее, равнодушнее и думать: можно и не сегодня поглядеть, всегда успеется. Зато на бренное, на то, что не может оставаться одинаковым, я смотрю не просто с радостью, но и с сочувствием.

– А-а, ну да.

– Потому-то нет для меня ничего прекраснее ночного фейерверка. Тогда в воздух летят ракеты, синие и зеленые, поднимаются высоко во тьму и, как раз когда они краше всего, описывают небольшую дугу и гаснут. Наблюдая за этим зрелищем, радуешься и в то же время боишься: вот сейчас все кончится! Это взаимосвязано и куда прекраснее, чем если бы все продолжалось дольше. Согласен?

– Пожалуй. Но применимо опять-таки не ко всему.

– Отчего же?

– Например, если двое любят друг друга и женятся или если два человека заключают дружбу, это как раз оттого и прекрасно, что не кончится сей же час, а продлится долго.

Кнульп пристально посмотрел на меня, потом, взмахнув черными ресницами, задумчиво проговорил:

– Верно. Но и этому приходит конец, как и всему. Многое может погубить дружбу, да и любовь тоже.

– Конечно, только ведь никто об этом не думает, пока оно не случится.

– Не знаю… Видишь ли, я в жизни любил дважды, в смысле по-настоящему, и оба раза твердо верил, что любовь у меня навсегда и перестанет лишь со смертью, но оба раза все кончилось, а я не умер. И друг у меня тоже был, еще дома, в родном городе, и я никак не думал, что жизнь разведет нас в разные стороны. Тем не менее, мы разошлись, и уже давно.

Он умолк, а мне сказать было нечего. Я покамест не изведал горькой муки, неизбежно таящейся в человеческих взаимоотношениях, не узнал покамест, что меж двумя людьми, сколь бы тесно они ни были связаны друг с другом, всегда зияет пропасть, и только любовь способна перекинуть через нее утлый мостик, да и то лишь изредка и ненадолго. Размышлял я о давешних словах моего товарища, из которых мне больше всего пришлись по сердцу рассуждения о фейерверках, ведь я и сам порой испытывал сходные чувства. Безмолвно манящие цветные огни, взмывающие во тьму и слишком скоро в ней тонущие, представлялись мне символом всех человеческих желаний, которые, чем они прекраснее, тем меньше исполняются и тем быстрее угасают. Так я Кнульпу и сказал.

Но он не стал развивать эту мысль. Обронил только:

– Да-да. – И лишь через некоторое время негромко добавил: – Мечты и помышления не имеют ценности, да люди и не поступают так, как думают, наоборот, каждый шаг совершают, в сущности, совершенно безрассудно, просто по зову сердца. Хотя с дружбой и любовью, пожалуй, дело обстоит именно так, как я говорил. В конечном счете у каждого есть что-то сугубо свое, чем невозможно поделиться с другими. Это видно, когда человек умирает. Все тогда плачут и скорбят, день, месяц, а то и год, но затем усопший как бы исчезает, без следа, и в его гробу вполне мог бы лежать какой-нибудь безродный и безвестный подмастерье.

– Не по душе мне это, Кнульп. Мы ведь часто говорили, что в конце концов жизнь должна иметь смысл и главное для человека – быть добрым и благожелательным, а не дурным и враждебным. А как ты сейчас говоришь, выходит, все едино, и мы точно так же могли бы воровать и убивать.

– Нет, голубчик, не могли бы. Попробуй убей первых встречных, коли сможешь! Или потребуй от желтого мотылька стать голубым. Он тебя засмеет.

– Я не о том. Но коли все едино, то какой смысл быть добропорядочным? Ведь раз голубой все равно что желтый, а злой все равно что добрый, добропорядочности просто не существует. Тогда каждый ровно зверь в лесу и поступает по своей натуре и притом не имеет ни заслуги, ни вины.

Кнульп вздохнул.

– Н-да, что тут скажешь? Может, все и так, как ты говоришь. Но тогда нередко и по этой причине глупо огорчаешься, поскольку чуешь, что желания наши ничего не значат и все идет своим путем совершенно без нас. Однако вина оттого никуда не девается, пусть даже человек попросту не мог не быть дурным. Он же чувствует ее в себе. Потому-то доброе заведомо правильно, ведь тогда остаешься удовлетворен и совесть у тебя чиста.

По его лицу я видел, что он наскучил этими разговорами. С ним часто так бывало: он углублялся в философствования, составлял суждения, высказывался за них и против и вдруг прекращал. Раньше я полагал, что ему надоедали мои невразумительные ответы и реплики. Но тут было другое, он чувствовал, что склонность к отвлеченным рассуждениям уводила его туда, где ему недоставало познаний и слов. Конечно, он весьма много читал, в том числе Толстого, только вот не всегда мог в точности отличить истинные умозаключения от ложных и сам это чувствовал. Об ученых он говорил так, как одаренный ребенок говорит о взрослых: поневоле признавал, что у них больше власти и средств, нежели у него, но презирал их, оттого что использовали они их бестолково и при всех своих знаниях и умениях не могли разрешить загадок.

Он снова лежал, подложив руки под голову, смотрел сквозь темную бузинную листву в знойное голубое небо и мурлыкал старинную народную песню о Рейне. Я до сих пор помню последний куплет:

                     Раньше я красную юбку носила,

                     Теперь буду в черной юбке ходить,

                     Лет шесть или семь мне траур носить,

                     Пока не истлеет в гробу мой милый[8].


Поздно вечером мы сидели друг против друга на темной опушке рощи, каждый с большим ломтем хлеба и половиной охотничьей колбасы, жевали и смотрели, как ночь вступает в свои права. Всего минуту-другую назад холмы купались в золотом вечернем зареве, расплывались в мягко-текучей дымке света, теперь же обернулись четкими сумрачными силуэтами, а деревья, поля на склонах и заросли кустов черным контуром проступали на фоне неба, которое еще сохраняло чуточку дневной голубизны, но уже наливалось глубокой ночной синью.

Пока было светло, мы вслух читали друг другу потешные рифмы из книжицы под названием «Напевы муз из немецкой шарманки», содержавшей сплошь незатейливые и не вполне пристойные шуточные песни вкупе с небольшими гравюрами на дереве. Но свет угас, положив конец нашему развлечению. После ужина Кнульпу захотелось послушать музыку, я вытащил из кармана губную гармонику, но в ней оказалось полно хлебных крошек, и пришлось сперва прочистить ее, а потом сыграть несколько популярных мелодий. Темнота, окружавшая нас уже некоторое время, успела затопить просторный холмистый ландшафт, последние блеклые отсветы на небе тоже померкли, и мало-помалу в густеющей черноте одна за другой загорались звезды. Легкие, прозрачные звуки гармоники улетали в поля и вскоре терялись в воздушных далях.

– Нельзя же прямо сейчас спать, – сказал я Кнульпу. – Расскажи мне что-нибудь, необязательно быль, можно и сказку.

Кнульп задумался.

– Хорошо, – сказал он, – будет тебе быль и сказка, все разом. Это ведь сон. Он привиделся мне минувшей осенью, и после еще два раза снилось нечто похожее, об этом я и расскажу…

Представь себе маленький городок и улочку вроде тех, что у меня на родине, фронтоны всех домов нависали над мостовой, но были выше обычного. Я шел по этой улице, и мне казалось, будто я после долгого-долгого отсутствия наконец вернулся домой; впрочем, радовался я как бы только наполовину, что-то здесь было не так, и меня грызло сомнение, не очутился ли я все же не на родине, а в чужом краю. Иные места выглядели совершенно так, как мне помнилось, я тотчас их узнавал, однако многие дома были незнакомы, непривычны, к тому же я не находил ни моста, ни дороги к Рыночной площади, вместо этого прошел мимо незнакомого сада и церкви, напоминавшей кёльнскую или базельскую, с двумя высокими башнями. У нас дома церковь была без башен, только с коротким выступом под временной крышей, потому что строители просчитались с деньгами и материалами и закончить башню не смогли.

С людьми – та же история. Иные, кого я примечал издалека, были мне хорошо знакомы, я помнил их имена и намеревался окликнуть. Но одни успевали зайти в дом, другие – свернуть в боковой переулок, а тот, кто шел навстречу и проходил мимо, преображался, становился чужим; когда же он, разминувшись со мной, вновь отдалялся, я провожал его взглядом и думал, что все-таки это был тот, кого я наверняка знаю. Возле торговой лавки стояла кучка женщин, и одна из них даже показалась мне покойной тетушкой; однако, подойдя, я опять никого не узнал и вдобавок услышал, что говорят они на совершенно чужом наречии, едва мне понятном.

В конце концов я подумал: «Лучше поскорее уйти из этого города, он вроде как тот самый, а вроде как и нет». Но снова и снова я натыкался на знакомый дом или видел впереди знакомое лицо и опять всякий раз обманывался. При этом я не злился и не досадовал, только грустил и пугался; хотел прочесть молитву и изо всех сил вспоминал, да только вот в голову приходили сплошь нелепые, глупые фразы – к примеру, «глубокоуважаемый сударь» и «в имеющих место обстоятельствах», – и я растерянно и печально бормотал их себе под нос.

Кажется, так продолжалось несколько часов; потный и усталый, я по-прежнему безвольно ковылял по городу. Уже свечерело, и я решил спросить у прохожих о постоялом дворе или о большом тракте, но заговорить ни с кем не мог, все шли мимо, будто меня вообще нет. От усталости и отчаяния я едва не плакал.

И вдруг, в очередной раз свернув за угол, я увидел перед собою наш давний переулок, слегка изменившийся и приукрашенный, но меня это ничуть не смутило. Я решительно устремился туда – в самом деле, дома все знакомые, несмотря на сновиденческие выкрутасы, а вот, наконец, и мой старый родительский дом. Тоже непомерно высокий, но в остальном почти как в былые времена; радость и волнение пробежали у меня по спине мурашками страха.

На пороге, однако, стояла моя первая любовь, по имени Генриетта. Правда, она стала как будто бы выше ростом и выглядела немного по-другому, нежели прежде, – еще больше похорошела. Мало того, подходя ближе, я увидел, что красота ее была поистине чудесной, совершенно ангельской, но заметил и что она светлая блондинка, а не шатенка, как Генриетта, тем не менее, это была она, с ног до головы, хоть и просветленная.

«Генриетта!» – окликнул я и снял шляпу, ведь она выглядела так благородно, что я сомневался, пожелает ли она меня узнать.

Она обернулась, посмотрела мне в глаза. Но когда она этак на меня смотрела, я поневоле, с изумлением и стыдом, сообразил, что она вовсе не та, за кого я ее принял, это Лизабет, моя вторая любовь, с которой мы долго жили вместе. «Лизабет!» – воскликнул я, протягивая руку.

Она все смотрела на меня, и взгляд ее проникал мне в самое сердце, вот так, верно, смотрел бы Господь, не сурово и не надменно, а совершенно спокойно и ясно, но до того одухотворенно и возвышенно, что я почувстовал себя чуть ли не собакой. Она же стала серьезна и печальна, потом покачала головой, словно бы услышала не в меру дерзкий вопрос, и руки в ответ не подала, вернулась в дом и тихо затворила за собою дверь. Я еще услыхал, как щелкнул замок.

Я отвернулся и зашагал прочь, и хотя ничего почти не видел от слез и горести, мне все же показалось странным, что город вновь преобразился. Теперь каждый переулок, каждый дом и вообще все было точь-в-точь, как в давние времена, несообразности совершенно исчезли. Фронтоны были теперь не столь высоки и окрашены по-старому, и люди действительно те самые, они с радостным удивлением смотрели на меня, когда узнавали, иные и по имени меня окликали. Однако же я не мог ни ответить, ни остановиться. Во всю прыть спешил знакомой дорогой через мост вон из города и от сердечной боли видел все только сквозь слезы. Неведомо отчего мне казалось, что все здесь для меня кончено и я должен постыдно бежать.

Лишь потом, когда очутился за городом под тополями и волей-неволей приостановился, я вдруг осознал, что побывал на родине, возле нашего дома, а об отце с матерью, о братьях-сестрах, о друзьях и вообще обо всем даже не вспомнил. Сердце мое, как никогда, захлестнули смятение, горечь и стыд. Но воротиться назад и все исправить я не мог, ведь это был сон, и я проснулся.


– У каждого человека, – сказал Кнульп, – своя душа, смешать ее ни с какой другой он не может. Двое людей могут приходить друг к другу, разговаривать друг с другом, находиться совсем рядом. Но души их подобны цветам, каждая приросла корнями к своему месту и не может прийти к другой душе, иначе бы ей пришлось покинуть свои корни, а это невозможно. Цветы источают аромат, рассыпают семена, ведь им хочется друг к другу; но для того, чтобы семя попало в нужное место, цветок ничего сделать не может, тут действует ветер, а он прилетает и улетает, как и куда заблагорассудится.

А позднее он добавил:

– Сон, который я тебе рассказал, пожалуй, имеет тот же смысл. У меня не было намерения обойтись с Генриеттой и с Лизабет несправедливо. Но оттого, что когда-то я любил обеих и желал ими обладать, они слились для меня в сновиденческий образ, который похож на обеих, но не есть ни та ни другая. Этот образ принадлежит мне, однако в нем уже нет ничего живого. Часто размышлял я и о своих родителях. Они считают, что я их дитя и такой же, как они. Но хотя я не могу не любить их, я все равно для них чужой человек, понять которого они не способны. Самое главное во мне, быть может как раз и составляющее мою душу, они полагают несущественным, относят за счет моей молодости или блажи. Притом они любят меня и желают мне только добра. Отец может передать в наследство ребенку нос, глаза и даже ум, но не душу. Она в каждом человеке новая.

На это мне сказать было нечего, ведь в ту пору я еще не задумывался о подобных вещах, во всяком случае по собственному побуждению. При этих философских мудрствованиях я вообще-то чувствовал себя неплохо, потому что сердца моего они не задевали и я мнил, что и для Кнульпа это скорее игра, чем борение. Вдобавок так мирно и хорошо было лежать рядом в сухой траве, ждать ночи и сна и наблюдать за ранними звездами.

– Кнульп, – сказал я, – а ты философ. Тебе бы профессором стать.

Он рассмеялся и, покачав головой, задумчиво обронил:

– Скорее уж мне впору в Армию спасения записаться.

Тут я не выдержал:

– Слушай, хватит мне голову-то морочить! Неужто ты еще и в святые податься надумал?

– Само собой. Каждый человек – святой, коли вправду серьезно относится к своим мыслям и поступкам. Раз считаешь что-либо правильным, так и поступай. И если я когда-нибудь сочту правильным записаться в Армию спасения, то, надеюсь, так и сделаю.

– Именно в Армию спасения!

– Да. И скажу почему. Мне довелось разговаривать с множеством людей и слышать множество ораторов. Я и священников слыхал, и учителей, и бургомистров, и социал-демократов, и либералов; однако не нашлось ни одного, кто говорил бы с серьезностью, идущей от самого сердца, кому бы я поверил, что в крайнем случае он ради своей идеи пожертвует собою. А вот в Армии спасения, при всей их любви к песнопениям и шумихе, я уже раза три-четыре видел и слышал таких, что говорили по-настоящему всерьез.

– Почем ты знаешь?

– Это же видно. Например, один держал речь в деревне, воскресным днем, на улице, средь пыли и зноя, так что скоро совершенно охрип. Он и без того силачом никак не выглядел. И когда уже не мог вымолвить ни слова, попросил трех своих товарищей спеть, а сам тем временем глотнул воды. Полдеревни толпилось вокруг, стар и млад, и все над ним насмехались, все корили. Молодой работник, стоявший в заднем ряду, с кнутом в руке, время от времени, чтобы досадить оратору, оглушительно щелкал этим кнутом, и все каждый раз хохотали. Но бедолага не осерчал, хоть был вовсе не дурак, смекал, в чем дело, пробился своим голосишком через этот спектакль, знай себе улыбался, когда кто другой ревмя бы ревел или бранился. Знаешь, ради жалкого заработка и ради развлечения этак не поступают, тут требуются большая внутренняя просветленность и решимость.

– Пожалуй. Но один не значит все. И человек тонкий и чувствительный вроде тебя в подобных затеях просто не участвует.

– Отчего же. Если он знает и имеет нечто много более ценное, чем вся тонкость и чувствительность. Конечно, всех одним аршином мерить нельзя, однако ж истина должна быть одна для всех.

– Ах, истина! Откуда известно, что как раз эти аллилуйщики владеют истиной?

– Это неизвестно, что верно, то верно. Но я всего-навсего говорю: если однажды я решу, что это истина, то последую за ней.

– Ну да, если! Ты ведь что ни день находишь какую-нибудь мудрость, а назавтра уже в грош ее не ставишь.

Он с удивлением посмотрел на меня:

– Ты сейчас сказал кое-что скверное.

Я хотел было попросить прощения, но он отмахнулся и умолк. А вскоре тихонько пожелал доброй ночи и спокойно улегся, только вряд ли сразу уснул. Я тоже был слишком возбужден и еще час с лишним лежал без сна, подперев голову руками и глядя на ночной ландшафт.


Утром я сразу увидел, что у Кнульпа нынче хороший день. Так я ему и сказал, а он посмотрел на меня сияющим детским взглядом и кивнул:

– Угадал. А знаешь, откуда у человека берутся такие вот хорошие дни?

– Нет, откуда же?

– Все оттого, что ты ночью хорошо выспался и видел прекрасные сны. Только помнить их незачем. Вот так нынче со мной. Мне грезилось что-то сплошь роскошное и отрадное, но я ничего не помню, знаю только, что было чудесно.

И еще прежде, чем мы добрались до ближайшей деревни и заморили червячка парным молоком, его приятный, легкий, беспечный голос успел одарить бодрящее утро тремя-четырьмя новенькими песнями. Записанные и напечатанные, эти песни, пожалуй, показались бы пустячными поделками. Но все-таки Кнульп был поэтом, пусть и не из больших, и, когда он сам пел свои песенки, они часто, словно пригожие сестры, походили на иные из самых прекрасных. А отдельные строчки и строфы, которые мне запомнились, вправду превосходны, и я по сей день очень их ценю. Ни одна из этих песенок не записана, его стихи рождались, жили и умирали бесхитростно и беззаботно, как дуновения ветерка, но сколько же раз они скрашивали жизнь не только мне и ему, но многим другим, старым и молодым.

                        Оно появляется из-за леса,

                        Как нарядная барышня из ворот.

                        Так, заливаясь румянцем, невеста

                        Гордо к венцу идет[9].


Вот так пел он тогда о солнце, которое упоминал и славил в своих песнях почти всегда. И странное дело, хотя в разговоре ему никак не удавалось отрешиться от философствования, стишки его отличались редкостной свежестью и непритязательностью, похожие на опрятных ребятишек в светлых летних платьях, что весело скачут вокруг. Нередко они бывали просто забавны и служили затем только, чтобы дать волю шаловливому задору. В тот день он заразил меня своим настроением. Мы приветствовали и поддразнивали всех встречных, так что вслед нам то хохотали, то бранились, и весь день прошел будто праздник. Мы рассказывали друг другу о проделках и шутках школьной поры, придумывали забавные прозвища мимоезжим крестьянам, а часто и их лошадям и волам, объедались у какого-нибудь уединенного садового забора ворованной ежевикой и сберегали силы и подметки башмаков, чуть не каждый час устраивая привал.

Мне казалось, за все время нашего еще не долгого знакомства Кнульп никогда не бывал таким замечательным, милым и общительным, и я радостно предвкушал, что с сегодняшнего дня по-настоящему начнутся наша совместная жизнь, странствие и веселье.

К полудню стало душно, мы больше лежали в траве, чем шли, а под вечер предгрозовая мгла и духота еще сгустились, и мы решили поискать себе на ночь убежище под крышей.

Кнульп мало-помалу притих и приустал, но я этого толком не замечал, ведь он по-прежнему от души смеялся вместе со мной и часто подхватывал мои песни, самому же мне удержу не было, снова и снова в сердце яркими кострами вспыхивала радость. С Кнульпом, пожалуй, все обстояло иначе, праздничные огни в нем уже начали гаснуть. Для меня тогда было в порядке вещей, что в радостные дни я ближе к ночи становился только веселее и никак не мог угомониться, нередко после ночных развлечений часами бродил один по окрестностям, когда других давным-давно сморили усталость и сон.

Радостная вечерняя лихорадка обуяла меня и в тот день, и, когда мы спустились в долину к большой деревне, я радовался веселой ночи. Сперва мы подыскали ночлег – стоявший на отшибе, легкодоступный сарай, а потом отправились в деревню, прямиком в трактир с прекрасным садом, ведь я пригласил друга на ужин и намеревался угостить его омлетом и парой бутылок пива по случаю столь радостного дня.

Кнульп охотно принял приглашение. Но когда мы уселись за столик под раскидистым платаном, он немного смущенно сказал:

– Знаешь, давай не будем устраивать попойку, а? Бутылочку пива я, конечно, осушу, это приятно и в охотку, но больше не стоит.

Перечить я не стал, только подумал: «Сколько захочется, столько и выпьем». Мы ели горячий омлет с темным ржаным хлебом, очень свежим и душистым, и вскоре я заказал себе вторую бутылку пива, тогда как Кнульп и первую выпил только до половины. Сидя за по-барски обильным столом, я чувствовал себя превосходно и рассчитывал еще продлить это удовольствие.

Допив свое пиво, Кнульп, несмотря на мои уговоры, вторую бутылку заказывать не стал, предложил мне прогуляться по деревне и пораньше лечь спать. У меня были совсем другие планы, но возражать не хотелось. А поскольку моя бутылка пока не опустела, я согласился, что он пойдет вперед, а после мы уж где-нибудь встретимся.

И он ушел. Я проводил его взглядом: неспешной, вальяжной прогулочной походкой, с астрою за ухом, он спустился по ступенькам на широкую улицу и тихонько зашагал по деревне. Сожалея, что он не распил со мной еще бутылочку пива, я все-таки с симпатией и нежностью подумал: «Душа-человек!»

Солнце уже село, но и после заката духота только усиливалась. В такую погоду я любил спокойно посидеть за прохладным вечерним напитком, оттого и хотел покамест задержаться под платаном. Посетителей, кроме меня, почти не осталось, времени у подавальщицы было полным-полно, и она завела со мной разговор. По моей просьбе она принесла две сигары, одну из которых я первоначально предназначал для Кнульпа, но потом по забывчивости выкурил сам.

Этак через час Кнульп вернулся, думал увести меня. Однако я уходить не пожелал, а так как он устал и хотел спать, мы договорились, что он отправится на место ночлега и ляжет. И он ушел. Подавальщица же тотчас принялась расспрашивать меня о нем, так как он неизменно привлекал внимание всех девушек. Я охотно отвечал, ведь он был мне другом, а с нею меня ничто не связывало, вот я и расхваливал его, даже сверх меры, – мне было хорошо, и я всем желал добра.

Вдали загремел гром, листва платана легонько зашелестела на ветру, когда в поздний час я наконец-то покинул трактир. Расплатился, дал девушке десять пфеннигов на чаек и неспешно зашагал по дороге. На ходу я чувствовал, что выпил лишнюю бутылку, в последнее-то время вообще в рот не брал горячительного. Правда, меня это лишь забавляло, ведь я, выходит, малый не промах, и всю дорогу я негромко напевал, пока не отыскал наш ночлег. Тихонько вошел внутрь – Кнульп в самом деле спал. Лежал в одной рубашке на своей коричневой куртке и ровно, спокойно дышал. Лоб, открытая шея и рука, откинутая в сторону, смутно белели в тусклом полумраке.

Не раздеваясь, я тоже лег, но возбуждение и хмельная голова не давали мне покоя, лишь на рассвете я наконец уснул глубоким свинцовым сном. Да, сон был крепкий, но дурной, тяжкий, утомительный, полный неясных мучительных видений.

Наутро я проснулся поздно, уже в разгар дня, яркий свет резал глаза. Голова была пустая, мутная, во всем теле усталость. Я долго зевал, тер глаза и расправлял плечи так, что суставы хрустели. Но, невзирая на усталость, во мне еще сохранился отзвук вчерашнего настроя, а небольшое похмелье я рассчитывал выполоскать у ближайшего чистого колодца.

Однако вышло совсем иначе. Глянув по сторонам, Кнульпа я рядом не увидел. Поначалу ничего не заподозрив, я и кричал ему, и свистел. Но когда зовы, свист и поиски оказались безрезультатны, я вдруг осознал, что он покинул меня. Да, ушел, тайком ушел, не хотел более оставаться со мной. Может, ему стало тошно от моих вчерашних возлияний, может, нынче он устыдился собственной вчерашней бесшабашности, а может, все дело просто в капризе, в сомнительности моего общества или во внезапной потребности побыть одному. Хотя, наверно, виновато все-таки мое вчерашнее пьянство.

Радость как ветром сдуло, стыд и печаль захлестнули все мое существо. Где же теперь мой друг? Наперекор его утверждениям, я полагал, что немного понимаю его душу и принимаю в нем участие. И вот он ушел, оставил меня одного, совершенно разочарованного, и винить я должен больше себя, нежели его, и мне самому предстоит теперь изведать одиночество, в котором, по мнению Кнульпа, живет каждый и в которое я верить никак не хотел. Оно было горьким, причем не только в тот первый день, и хотя иной раз светлело, но с тех пор уже меня не покидает.

7

Перевод Э. Венгеровой.

8

Перевод Э. Венгеровой.

9

Перевод Э. Венгеровой.

Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха

Подняться наверх