Читать книгу Уважаемый господин М. - Герман Кох - Страница 2
Cмертность среди учителей
Оглавление1
Уважаемый господин М.
Для начала хочу сообщить вам, что теперь мне лучше. Делаю это потому, что вы, наверное, и не знаете, что когда-то было хуже. Даже гораздо хуже, но к этому я еще вернусь.
В своих книгах вы постоянно описываете лица, но вот попробуйте описать мое. Здесь, внизу, у общей входной двери, или в лифте вы мне вежливо киваете, но на улице, и в супермаркете, и всего несколько дней назад в ресторане «Ла Б.», где вы сидели с женой, вы не проявляли никаких признаков узнавания.
Могу себе представить, что взгляд писателя бóльшую часть времени направлен внутрь, но тогда вы не должны даже пытаться описывать в своих книгах какие-то лица. Описания лиц сильно устарели, как и описания пейзажей, так что тут я прав. Да вы и сам, скажем без обиняков, тоже сильно устарели, я имею в виду не только возраст – можно быть старым, но вовсе не устаревшим, – а вы и постарели, и устарели.
Вы с женой сидели за столиком у окна. Как всегда. Я сидел у стойки бара – тоже как всегда. Я как раз делал глоток, когда ваш взгляд скользнул по моему лицу, но вы меня не узнали. Потом ваша жена посмотрела в мою сторону и улыбнулась, и тогда вы наклонились к ней и что-то спросили, после чего вы мне все-таки кивнули, со второго раза.
У женщин более цепкая память на лица. Прежде всего на мужские. Женщинам не нужно описывать лица, достаточно запомнить их. Они с первого взгляда понимают, сильное это лицо или слабое, возникнет ли у них хоть малейшее желание носить в своем теле ребенка от такого лица. Женщины охраняют силу биологического вида. Ваша жена тоже когда-то посмотрела на вас с этой точки зрения и решила, что ваше лицо достаточно сильно – что оно не подвергнет вид опасности.
То, что ваша жена захотела вырастить в своем теле дочь, которая, по теории вероятностей, могла получить наполовину ваше лицо, можете рассматривать как комплимент. Может быть, самый большой комплимент, который женщина может сделать мужчине.
Да, мне лучше. Сегодня утром, когда я смотрел, как вы помогаете ей устроиться с багажом в такси, я в самом деле не мог сдержать улыбку. У вас красивая жена. Красивая и молодая. Насчет разницы в возрасте я не позволяю себе никаких оценок. У писателя должна быть красивая и молодая жена. Точнее сказать, писатель имеет право на красивую и молодую жену.
Писатель, конечно, ничего не должен. Писатель должен писать книги. Но красивая и молодая жена может ему в этом помочь. Прежде всего, если это жена, которая полностью списывает себя со счетов, которая сидит на его таланте, как наседка на яйцах, и прогоняет любого, кто приближается к гнезду; которая ходит по дому на цыпочках, пока муж сидит в своем кабинете, и только в назначенное время проскальзывает через щелочку в дверь с чашкой чаю и блюдечком шоколадных конфет; которая за столом удовлетворяется невнятным бормотанием в ответ на свои вопросы, которая знает, что ей лучше совсем ничего ему не говорить, даже когда они выходят из дому в ресторан на ближайшем углу, потому что ведь в его голове разыгрываются сцены, где ей, с ее ограниченным кругом идей – с ее ограниченным женским кругом идей, – места нет.
Сегодня утром я смотрел со своего балкона на вас и вашу жену и мне в голову приходили такие мысли. Я изучал ваши движения: как вы открываете перед ней дверь такси – как всегда, галантно, но, как всегда, нарочито заученно, так натужно и неуклюже, будто само ваше тело сопротивляется вашему присутствию. Все могут выучить танцевальные па, не каждый может по-настоящему танцевать. Сегодня утром разницу в возрасте между вами и вашей женой можно было выразить разве что в световых годах. Рядом с ней вы наводите меня на мысль о темной потрескавшейся репродукции с картины семнадцатого века рядом с залитой солнцем открыткой.
Однако смотрел я прежде всего на вашу жену. И снова видел, как она красива. В своих белых кроссовках, белой футболке и синих джинсах она танцевала передо мной танец, который вы в такие минуты, как эта, похоже, едва ли можете оценить. Я смотрел на противосолнечные очки, сдвинутые на макушку, – волосы заколоты за ушами – и по всему, по всем движениям ее тела было видно возбуждение от приближающегося отъезда, которое делало ее еще красивее, чем обычно.
Казалось, будто и выбором одежды, и мельчайшими жестами она предвкушает приезд на место. И, глядя на нее с балкона, я на краткий миг увидел ослепительный песок и медленно перекатывающуюся по раковинам морскую воду, отраженную в появлении вашей жены, которая уже в следующую секунду исчезла из моего поля зрения – из нашего поля зрения – на заднем сиденье такси.
Как долго ее не будет? Неделю? Две? Не так уж это и важно. Вы один, это самое главное. Недели должно хватить.
Да, у меня есть на вас определенные планы, господин М. Может быть, вы думаете, что остались один, но с сегодняшнего дня я тоже здесь. В известном смысле я, конечно, был здесь всегда, но теперь я здесь по-настоящему. Я здесь и пока больше не отлучусь.
Желаю вам доброй ночи – вашей первой ночи в одиночестве. Я выключаю свет, но остаюсь при вас.
2
Утром я был в книжном магазине. Она до сих пор лежит возле кассы, но это вы, наверное, уже знаете. Мне кажется, вы относитесь к той категории писателей, которые в книжном магазине прежде всего смотрят, сколько сантиметров на полке занимают их собственные произведения. Думаю, вы не постесняетесь и у продавца спросить, как идут дела. Или в последние годы вы стали робеть?
Так или иначе, а возле кассы еще лежит высокая стопка. Там был даже потенциальный покупатель, который взял из стопки один экземпляр и повертел его в руках, как будто пытался оценить значимость книги по весу. Я едва удержался, чтобы не сказать что-нибудь. «Положите обратно, она не стоит внимания». Или: «Весьма рекомендую, это шедевр».
Но я не смог быстро сделать выбор между этими крайностями, поэтому не сказал ничего. Наверное, причина в той высокой стопке возле кассы, которая говорила сама за себя. Ведь все, что высокой стопкой лежит возле кассы, – это шедевр. Или совсем наоборот. А середины нет.
Пока тот покупатель стоял с вашей книгой в руках, я мельком увидел вашу фотографию на задней стороне обложки. Я всегда замечал что-то непристойное во взгляде, которым вы заглядываете в мир. Это взгляд человека, который издевательски медленно раздевается на пляже, где полно людей, – совершенно бесстыдно, потому что ему все равно, что на него смотрят. Вы не смотрите читателю в глаза, вы прежде всего побуждаете его посмотреть на вас – и продолжать смотреть на вас. Это как игра в гляделки, в которой читатель всегда проигрывает.
Впрочем, я еще не спросил, как вам спалось ночью. И что вы сделали с внезапно освободившимся местом в постели. Так и лежали на своей половине или подвинулись поближе к серединке?
Вчера вечером вы включили музыку: компакт-диск, который вы никогда не ставили при жене. Я слышал ваши шаги по всей квартире, – как будто вам хотелось убедиться в том, что вы в самом деле один, – вы повсюду открывали окна, а потом еще и балконные двери. Вы пытались что-то прогнать или изгнать? Может быть, ее запах? Влюбленные прижимают к лицу одежду любимых, когда тех нет рядом. Люди, чья любовь себя изжила, раскрывают окна, словно для того, чтобы проветрить старый костюм, который слишком долго провисел в нафталине, зная при этом, что больше никогда не будут его носить.
Вы стояли на балконе, и мне было слышно, что вы подпеваете. Сам-то я подобной музыкой не увлекаюсь, но понимаю, что человек, которому нравится такая музыка, пишет именно такие книги. Кстати, она звучала чересчур громко, на грани нарушения тишины и покоя в доме. Но я не мелочусь в таких вещах. Не хотелось портить вам первый одинокий вечер.
А почему, собственно, вы тогда не осмелились спуститься ко мне, чтобы сделать замечание по поводу слишком громкой музыки? Почему вы послали жену?
– Мой муж – писатель, – сказала она. – Ему мешает шум.
Я пригласил ее войти, но она сделала лишь несколько шагов и остановилась в прихожей. Я видел, что она чуть подалась вперед, что она попыталась окинуть мою квартиру мимолетным взглядом. А я смотрел на ее лицо, одновременно что-то вдыхая – что-то такое, что не хотелось отпускать.
Через несколько часов, когда я уже собирался лечь спать и проходил через прихожую, этот запах все еще был там. Я долго простоял в темноте, пока не перестал его чувствовать. И во всяком случае я не открывал окна и двери, чтобы изгнать ее запах. Я терпеливо ждал, пока этот аромат сам выберет время, чтобы уйти.
Она и в самом деле уже не та девочка, которая приходила тогда взять у вас интервью для школьной газеты, в тот вечер я мог убедиться в этом воочию. Как же вы сами-то об этом сказали? «Однажды она пришла – с блокнотом под мышкой и целым списком вопросов, которые все еще так и не задала».
Каким был ее первый вопрос, после того как она переступила ваш порог? «Почему вы пишете»? Школьницы чаще всего спрашивают об этом. А что вы ответили? И что вы ответили бы на этот вопрос сейчас?
За столом вы обычно храните молчание. Не то чтобы я мог разобрать слова, если вы действительно беседуете, но голоса без труда проникают через потолок. Я слышу стук приборов по тарелкам, а летом, когда у вас открыты окна, мне даже слышно, как наполняются бокалы.
Пока ваш рот тщательно пережевывает пищу, голова остается в кабинете. Вы не можете рассказать, чем заняты. Жена не поймет, она же, в конце концов, женщина.
Так обычно проходят ваши ужины – в молчании, изредка нарушаемом вопросами. Я не слышу, что именно она спрашивает, я слышу, что она задает вопросы. Вопросы, на которые вы отвечаете движением головы.
Когда я не слышу ответа, вы делаете движение головой; сама голова в кабинете, говорить она не может, только двигаться.
Позже, когда вы поднимаетесь из-за стола, ваша жена наводит порядок, убирает бокалы и тарелки в посудомоечную машину. Потом она отправляется в комнату, выходящую окнами на улицу, где остается до тех пор, пока не приходит время ложиться спать.
Я все еще не понимаю, как она в одиночестве проводит часы в той комнате. Читает ли она книгу? Смотрит ли телевизор, убавив звук до самого тихого или вовсе выключив?
Часто я представляю себе, что она там просто сидит – женщина в кресле; жизнь, проходящая, как движутся стрелки часов, на которые никто не посмотрит, чтобы узнать время.
А между тем вы заметите, что я поставил музыку. Это точно не ваша музыка. Регулятор громкости на моем музыкальном центре стоит примерно так же, как в тот вечер, когда ваша жена пришла спросить, нельзя ли потише.
Я знаю, что вы в принципе не спуститесь вниз. Вам надо иметь возможность кого-нибудь послать, вы не из тех, кто спускается сам. Поэтому я поворачиваю регулятор еще немножко. И сейчас звук, я думаю, можно охарактеризовать как нарушение тишины и покоя в доме.
У меня нет никакого разработанного плана. Но так или иначе, а мне жаль, что такая красивая и молодая женщина засиживается в вашем обществе, что она в вашем обществе увядает.
Теперь я все-таки слышу звонок, вы оказались шустрее, чем я думал.
– Вы не могли бы сделать музыку потише?
Не буду даже пытаться описать ваше лицо, описание лиц я охотно предоставляю вам.
– Конечно, – говорю я.
Закрыв дверь прямо перед вашим лицом – вашим неописанным лицом, – я убавил звук. Потом повернул регулятор громкости обратно. Держу пари, что вы не спуститесь вниз еще раз.
Я угадал.
Завтра вы должны подписывать свои книги в магазине, я видел афишу с объявлением, висящую в витрине. Интересно, очередь будет длинная или нет? Или вообще не будет очереди? Иногда высокие стопки возле кассы не говорят совсем ни о чем. То идет дождь, то погода хорошая.
– Наверное, это из-за погоды, – скажет вам продавщица, если никто не придет.
И все же кто-то придет. Приду я.
Завтра увидимся.
3
Иногда я задаюсь вопросом, как она должна ощущаться, посредственность. Прежде всего я имею в виду, как она должна ощущаться изнутри, самим посредственным субъектом. В какой мере он сознает свою посредственность? Он сидит взаперти в собственной посредственной голове и стучится в двери и окна, чтобы его выпустили? И никто его никогда не услышит?
Часто представляю себе, как в страшном сне, отчаянный крик о помощи. Посредственный ум знает о существовании внешнего мира. Он улавливает запах травы, слышит, как ветер шелестит листвой деревьев, видит солнечный свет, проникающий через окна, – но он также знает, что обречен всю жизнь оставаться внутри.
А как обходится посредственный ум с этим знанием? Подбадривает ли он себя? Сознает ли он существование определенных границ, через которые ему не пробиться? Или он говорит себе, что все в порядке, ведь он же еще сегодня утром без каких-либо заметных усилий решил кроссворд из газеты?
По-моему, есть золотое правило, и оно гласит, что люди с умственными способностями выше средних никогда не будут о них говорить. Это как у миллионеров. Бывают миллионеры в джинсах и неряшливых рваных свитерах, а бывают миллионеры в спортивных машинах с откидным верхом. Цену этой спортивной машины любой может посмотреть в каталоге, но десять против одного, что неряшливый свитер мог бы оставить точно такую же спортивную машину на чай в ресторане.
Вы больше похожи на тех, что с открытой спортивной машиной. В дождь и ветер вы едете с откинутым верхом мимо террас на приморском бульваре. «У меня еще в дошкольном возрасте обнаружили исключительные умственные способности». Это тема, которая часто (слишком часто, без конца) повторяется в ваших произведениях и интервью. «Мой ай-кью чуть-чуть выше, чем у Альберта Эйнштейна». Я, наверное, могу продолжить: «Когда, как я, обладаешь такими умственными способностями, какие встречаются разве что у двух процентов населения…» – но зачем мне это делать? Есть женщины, которые вслух говорят, что все мужчины оборачиваются, когда они проходят мимо, а есть женщины, которым нет нужды это говорить.
Видели бы вы выражение собственного лица, когда похваляетесь своим интеллектом. Выражение лица и взгляд. Это взгляд зайца, который неправильно оценил расстояние до противоположной стороны скоростного шоссе – который слишком поздно осознал, что от налетающих вихрем фар уже невозможно увернуться. Взгляд человека, который ни секунды себе не верит, – иными словами, который до смерти боится, что при первом же каверзном вопросе будет разоблачен. Посредственный писатель осужден пожизненно. Он должен продолжать. Ему слишком поздно менять профессию. Он должен продолжать до самого печального конца. Пока за ним не придет смерть. Только смерть может избавить его от его посредственности.
Он пишет недурно, говорим мы о посредственном писателе. Его наивысшее достижение – выпустить недурно написанную книгу. Надо быть поистине посредственным, чтобы жить с таким знанием. Чтобы цепляться за такую жизнь, точнее сказать, только чтобы не быть мертвым.
Очередь в книжном магазине была вполне приличной. Сначала шел дождь, потом засветило солнце. Люди стояли до самой двери, но все-таки поместились внутри. Для автора бестселлера это не очередь. Это не очередь на улице, заворачивающая за угол, нет, обычная очередь, какую можно ожидать у писателя, внимание к которому последние десять лет снижается. Много женщин среднего возраста. И возраста гораздо выше среднего, должен я с сожалением сказать, – женщин, ради которых уже никто не обернется.
Я взял из стопки один экземпляр «Года освобождения» и пристроился в конец очереди. Передо мной стоял мужчина. Единственный мужчина, кроме меня. По всему было видно, что он стоял, как говорится, не сам по себе, а с женой, как мужья посещают вместе с женами ИКЕА или мебельный бульвар. Сначала такой муж терпеливо изображает интерес к ортопедическим кроватям или комодам, но уже скоро начинает тяжело вздыхать и бросает все более безнадежные взгляды в сторону касс и выхода, как собака, которая после долгой поездки в машине наконец чует лес.
Поэтому вашу книгу держала в руке его жена, а не он. У женщин больше времени, чем у мужчин. Выключив пылесос, они раскрывают книгу – вашу книгу – и начинают читать. И вечером в постели они все еще читают. Когда их муж поворачивается на бок и кладет руку им на живот, поближе к пупку или под грудью, они отталкивают эту руку. «Не мешай, еще одну главу», – говорят они и продолжают читать. То у женщин болит голова, то у них месячные, то они читают книгу.
Я опять не сделаю даже попытки описать ваше лицо. Лицо, которое вы подняли ко мне, когда я положил на столик свой экземпляр «Года освобождения». Достаточно заметить, что вы посмотрели на меня так, как смотрят на человека, которого когда-то видели разве что за прилавком. За прилавком аптеки, например, или за кассой, и вдруг эта девушка просто идет вам навстречу по улице: лицо знакомое, но неизвестно откуда. Без контекста прилавка, бритвенных лезвий и болеутоляющего узнать это лицо невозможно.
– Это для кого-то? – спросили вы, как спрашивали и у тех, кто стоял передо мной.
Между тем вы посмотрели на мое лицо. Лицо, которое показалось вам знакомым, но которое вы не смогли распознать.
– Нет, это для меня самого.
Вы надписываете книги авторучкой. Авторучкой, колпачок которой вы после каждой подписи или личного посвящения снова завинчиваете. Вы боитесь, как бы она не засохла. Вы и сами боитесь засохнуть – к такому заключению мог бы прийти дешевый психолог, чтобы потом попросить вас рассказать что-нибудь о ваших родителях и о детстве.
– И ваше имя?..
Колпачок уже снят, авторучка повисла над титульным листом книги, и мне в голову пришла какая-то мысль. Я смотрел на вашу руку с ручкой, на вашу старую руку с отчетливо видными жилками. Пока вы продолжаете дышать, кровь продолжит переносить кислород к вашей руке – и вы сможете сидеть за столиком в книжном магазине и подписывать недурно написанные книги.
И вот о чем я думал: я думал о вашем лице над лицом вашей жены, о вашем лице в полутемной спальне, о вашем лице, которое медленно приближается к ее лицу. Я представлял себе это с ее стороны, как она видит ваше приближающееся лицо: водянистые старческие глаза; белки уже вовсе не белые; смятые, потрескавшиеся губы; старческие зубы – не желтые, а скорее серые; воздух, проходящий между этими зубами и достигающий ее ноздрей. Такой запах иногда слышен, когда море отступает и на берегу остаются только водоросли и пустые раковины мидий.
Этот запах так силен, что перекрывает обычный стариковский запах – подгузников, дряблой кожи, отмирающих тканей. Всего чуть больше трех лет назад была ночь, когда она, должно быть, видела во всем этом будущее. Ночь, когда она решила, что ребенок от этого неприятно пахнущего лица сможет стать вкладом в будущее.
Что ваша жена видела будущее, я еще могу понять. Но какое будущее видели вы? Она видела ребенка, который будет расти сначала внутри ее тела, а потом вне его. А вы? Как вы представляете себя самого возле ограды начальной школы, среди молодых матерей? Как хотя и старого, но знаменитого отца? Иными словами, обеспечивает ли вам ваша известность право на склоне лет плодить детей?
Потому что – какое у нее будущее, у вашей дочери? Чтобы понять это будущее, вам достаточно бросить взгляд на календарь. Никакого будущего там нет. В лучшем случае уже к середине школы она останется только с воспоминаниями о своем отце. Прямо в середине так называемого трудного возраста. Того самого трудного возраста, в котором ее мать постучалась к вам тогда в качестве редактора школьной газеты.
Я назвал свое имя, и вы снова посмотрели на меня взглядом, в котором отдаленно просвечивало узнавание, – будто вы слышали смутно знакомую песню, но вспомнить имя певца или певицы не могли.
Ваша авторучка царапнула по бумаге. Потом вы подули на чернила, прежде чем закрыть книгу, – и я ощутил запах. Вас уже почти нет. Подпись, автограф в начале книги отделяют вас от могилы и забвения. Потому что об этом мы тоже должны поговорить: о будущем после вашей смерти. Разумеется, я могу ошибаться, но у меня такое впечатление, что все пойдет быстро. В южных странах мертвых хоронят в тот же день. Из соображений гигиены. Фараонов заворачивали в куски материи и погребали вместе с их самым дорогим имуществом: любимыми домашними животными, любимыми женщинами… Я думаю, это пойдет так. Великое забвение начнется в тот же день. Вас похоронят вместе с вашими произведениями. Конечно, будут выступления, и отнюдь не малых сих. В газетах по полполосы или даже по целой полосе будет посвящено значению ваших произведений. Выйдет собрание ваших сочинений в семи томах – в твердом переплете, в шикарном издании, на которое уже сейчас можно подписаться. Тем дело и кончится. Уже скоро отдельные тома этого шикарного издания станут попадаться на букинистических рынках. Люди, которые на него подписались, по каким-то причинам не придут забрать очередной том – или сами тем временем умрут.
А ваша жена? Ах, еще некоторое время она будет играть роль вдовы. Может быть, она даже примет свои обязанности всерьез и запретит возможному биографу цитировать вашу личную переписку. Но очень уж реалистичным такой сценарий мне не кажется. Защита переписки – это скорее для старых вдов. Для вдов без будущего. Ваша жена молода. Она уже вот-вот начнет думать о жизни без вас. Вероятно, она и сейчас постоянно об этом думает.
И к тому времени, когда вашей дочери исполнится восемнадцать и пора будет подавать заявление, чтобы получить официальный документ (паспорт, водительские права), ее будут просить продиктовать фамилию по буквам. «Я дочь такого-то», – может быть, добавит она. «Кого-кого?»
Да, так это и кончится. Вы продолжите жить не в своих произведениях, а в ребенке, которого на старости лет привели в этот мир, – в точности как все.
Наверное, вы заметили, что до сих пор я крайне тактично обходился с вашей дочерью как с частным лицом. Так, например, я ее не описывал. В ситуациях, когда она физически присутствовала, я оставлял ее без описания. На фотографиях в гламурных журналах иногда делают лица детей знаменитостей неузнаваемыми, чтобы защитить их частную жизнь. Так и я умолчал о том, что ваша дочь тоже была при позавчерашнем прощании. Я помню, как она махала вам через заднее окошко такси. С моего балкона была видна ее машущая ручка. Ее личико я тоже видел, но описывать не буду.
И в ваши совместные ужины я ее тоже не включал, потому что вы сами ее тоже не включаете. Ваша жена укладывает вашу дочь в постель, прежде чем вы принимаетесь за ужин. Безмолвный ужин. Разумеется, вы совершенно свободны в своем решении покормить дочь заранее, одну, а потом уложить ее спать. Есть супружеские пары, которые думают, что таким образом они что-то поддерживают – что-то из романтического времени, когда они были еще вдвоем. Без детей. Но что будет дальше, когда ваша дочь подрастет? Удовлетворится ли она, подобно своей матери, этим безмолвием? Или, как все дети, будет бомбардировать вас вопросами? Вопросами, которые могли бы быть полезными для вас. От которых вы могли бы стать более цельной личностью – уже сейчас, хотя ей еще нет и четырех.
Бывают войны, при которых под огонь попадают исключительно военные цели, а бывают такие, когда мишенью становится любой. Вы, как никто, знаете, какие войны я имею в виду. Вы пишете о них. Слишком часто, на мой вкус. Вот и ваша последняя книга опять возвращается к войне. Объективно говоря, кроме войны, у вас нет других тем.
И тут я перехожу к главному вопросу дня: что делает война с посредственным интеллектом? Или, иными словами, что делал бы этот самый посредственный интеллект без войны?
Я мог бы помочь вам с новым материалом. Женщины и дети между тем размещены в бомбоубежище. Ничто больше не мешает мне вручить вам новый материал словно на блюдечке. И то, что при этом я рассматриваю вас как военную цель, можете считать комплиментом.
Впрочем, это не совсем новый материал. Лучше было бы сказать о старом материале под новым углом зрения.
Теперь я иду домой.
Сначала я почитаю вашу книгу.
4
Сегодня утром вы встали раньше, чем обычно. Особенно чем по субботам. Когда я услышал, что вы в ванной, будильник возле моей кровати показывал девять часов. Судя по звукам, в душевой кабине у вас поддон из нержавеющей стали и регулируемая головка: когда вы открываете кран, струи воды стучат, точно свежий весенний ливень по пустой металлической бочке.
Закрываю глаза и вижу, как вы осторожно пробуете, не слишком ли вода горячая или холодная. Наверное, вы тогда уже раздеты, полосатая пижама аккуратно висит на спинке стула. Потом вы входите в душевую кабину. Гул водяных струй по стальному дну становится тише. Теперь я слышу только обычный плеск воды по обнаженному человеческому телу.
В принципе, вы все-таки больше похожи на человека, обычно принимающего ванну. Я имею в виду бесконечное купание. С отдушками и маслами для ванны, а после – мазь или крем. Ваша жена, которая приносит вам бокальчик вина или портвейна. Ваша жена, которая садится на край ванны, опускает руку в воду и делает пальцами маленькие волны. Наверное, вы прячетесь под толстым слоем пены – чтобы не наводить ее на ненужные мысли. На мысли о смертности, например. Или об авторских правах, которые после смерти автоматически переходят к прямым наследникам.
У вас есть пластмассовый кораблик? Или уточка? Нет, не похоже. Подобных фривольностей вы себе не позволяете, даже в ванне ваша голова продолжает думать о вещах, которые большинство людей сочло бы выше своего понимания. А жаль. Упущенная возможность. С горами пены и корабликом можно поиграть в «Титаник»: капитан «Титаника» в роковую ночь пренебрегает всеми предупреждениями об айсбергах, корабль с задранным ахтерштевнем почти вертикально уходит в ледяную воду.
На что я считаю вас способным, так это пускать ветры. Сильные ветры со множеством пузырей, которые выходят наверх будто с раскатами грома и пробивают брешь в айсберге из пены для ванн. Но сомневаюсь, что это вызывает у вас смех. Я вижу серьезное лицо. Серьезное лицо писателя, который все в себе, даже свои собственные ветры, принимает всерьез.
Так или иначе, а сегодня утром вы в виде большого исключения решили ограничиться душем. Несомненно, у вас должны быть на то причины. Может быть, вам куда-то нужно и вы торопитесь. Может быть, это связано с тем, что вы дома один и не сможете никому сообщить, если почувствуете себя плохо. Вы стали бы не первым писателем, встретившим смерть в ванне.
Я думаю о вас, пока вода струится по вашему телу. Не слишком долго, потому что приятными эти мысли не назовешь. У меня такое впечатление, что старые люди вообще предпочитают душ, потому что так им не приходится видеть свое тело. Вы должны меня поправить, если я ошибаюсь. Очевидно, у вас с этим нет никаких трудностей. Очевидно, вы его хорошо выдерживаете – зрелище тела, которое всеми своими складками и морщинами заранее указывает на ближайшее будущее, когда его не станет.
Насколько я могу отсюда определить, ваша жена никогда не принимает ванну. Хотя уж ей-то стыдиться нечего. Перед зеркалом, под водой, полуприкрытая наскоро наброшенной махровой простыней – не важно, – она может собой любоваться. Но она никогда не стоит под душем больше двух минут.
Лично мне жаль. Я не каменный. Я мужчина. В течение этих двух минут я часто думаю о ней, как сейчас думаю о вас. На стуле тогда висит не пижама, а белая махровая простыня или махровый халат. Сама она между тем стоит в душевой кабине. Она закрывает глаза и поднимает лицо навстречу водяным струям. Она приветствует прикосновение воды к векам – как восход солнца, как начало нового дня. Она коротко, но энергично встряхивает головой. Капли воды слетают с ее мокрых волос. Где-нибудь в углу душевой кабины или у самого окна на мгновение появляется маленькая радуга.
Вода стекает вниз по ее шее. Можете быть спокойны, я не стану вдаваться в подробности того, о чем думаю потом. Я не стану осквернять ее красоту – не из уважения к вашим чувствам, а из уважения к ней.
Итак, собственно душ продолжается всего две минуты. Но после этого она еще очень долго остается в ванной. Чтобы заниматься всякими делами, как я полагаю. Иногда я фантазирую, что` это могут быть за дела. Иногда я задаюсь вопросом, фантазируете ли вы еще когда-нибудь о таких вещах или уже не принимаете их во внимание.
Сегодня утром я сомневаюсь в новом материале. В новом материале, с которым мог бы вам помочь. Вчера вечером я прочел вашу книгу, отсюда и сомнения. Да, в самом деле, я за один раз прочел «Год освобождения». Я сознательно не использую таких слов, как «за один присест» или «на одном дыхании», – просто я начал часов в семь вечера, а в полночь закончил. Не то чтобы я не мог вашу книгу отложить или, более того, хотел узнать, чем она кончится. Нет, это было нечто иное. Так случается иногда в ресторане: закажешь не то блюдо, но стыдишься оставлять слишком много на тарелке и все-таки съедаешь больше чем достаточно.
Трудно сказать что-либо определенное. В сущности, со всеми вашими книгами у меня было одно и то же. Откусываешь кусок и начинаешь жевать, но невкусно. Проглотить стоит усилий. Между зубами остаются мелкие кусочки. С другой стороны, это и не так ужасно, чтобы подозвать к столику официанта и на повышенных тонах потребовать у него отправить блюдо обратно на кухню.
Думаю, что все гораздо проще: поглощение неудачного блюда тоже обогащает наш опыт. Мы съедаем с тарелки все. Мы чувствуем, как желудок противится тяжелой работе. Может быть, чтобы упростить ему задачу, мы выпиваем еще чашку кофе с рюмочкой спиртного.
Около полуночи, отложив «Год освобождения», я еще ненадолго включил телевизор. Пошныряв по разным каналам, я наконец завис на канале Национального географического общества США. Мне повезло, там шла программа, которую я всегда смотрю с удовольствием. «Секунды до катастрофы», об авариях на воздушном транспорте. Там показывают, как пассажиры – ни о чем не подозревающие пассажиры – убирают ручную кладь на багажные полки у себя над головой и пристегивают ремни безопасности.
Иногда начинается раньше. При регистрации. Пассажиры ставят чемоданы на весы и получают посадочные талоны. Они предвкушают заслуженный отпуск или встречу с далеко живущими родственниками. Но мы, зрители, уже тогда знаем, что их песенка спета. Что все отменяется.
А в то же самое время где-то в другом месте аэропорта, у пирса D14, заправляют горючим «Боинг-737» компании «Санни эйр» и проводят его последнюю проверку. Техники не обнаруживают «ничего необычного», как они потом заявят членам комиссии по расследованию. Между тем большинство составных частей самолета, разбившихся на десятки тысяч мелких кусочков и разбросанных на территории в десятки квадратных километров, будут найдены и выловлены с огромных морских глубин при помощи новейшего оборудования. В свободном ангаре специалисты комиссии по расследованию заново собирают самолет, как мозаику из десятков тысяч элементов. Это продолжается многие месяцы. Когда их работа закончена, результат все еще похож не на самолет, а на картинку-загадку. Летать он, во всяком случае, больше никогда не будет. Его склеили только для того, чтобы установить причину катастрофы. Была ли то техническая поломка или человеческая ошибка? Что показывает черный ящик? Что мы почерпнем из последних переговоров командира с диспетчерами?
– Левый двигатель отказывает… Правый двигатель отказывает… Мы снижаемся до тридцати тысяч футов…
Точка на экране радара диспетчерской вышки внезапно исчезает.
– Алло, «Санни эйр» шестнадцать двадцать два?.. Слышите нас, борт шестнадцать двадцать два?.. Алло, борт шестнадцать двадцать два!
Но все это гораздо позже. А речь идет о начале. Сначала все еще цело. Обычно я думаю о том, что было даже раньше. Я думаю о пассажирах. Как в то утро они натянули носки и обулись. Как они почистили зубы, а потом на такси или поездом поехали в аэропорт.
– Мы ничего не забыли? Билеты у тебя? А паспорта?
Лично я за то, чтобы черный ящик начинал записывать информацию гораздо раньше. То есть не только последние полчаса разговоров в рубке, а все. Истинный масштаб катастрофы кроется в деталях. В записке соседке, которая будет кормить кошку: «Утром только сухой корм, вечером полбаночки рыбы, раз в неделю сырое сердце». Рука, написавшая эти слова, всего полдня спустя разлетелась брызгами на высоте тридцати тысяч футов. Или затерялась между обломками. Эта рука еще в то самое утро оторвала кусок от рулона туалетной бумаги, сложила его втрое и тщательно подтерлась. Задним числом речь идет о бессмысленности. Задним числом оказывается, что с тем же успехом можно было бы не подтираться – или, по крайней мере, не так тщательно.
Давайте продолжим о руке. В последние часы своего существования – на высоте тридцати тысяч футов, двигаясь вперед в разреженном холодном воздухе со скоростью почти девятьсот километров в час, – эта рука еще листала газету. Эта рука взяла банку пива, поданную стюардессой; кончики пальцев этой руки определили, что банка хоть и не ледяная, но довольно холодная. В какой-то момент эта рука неожиданно засунула палец в нос, но не нашла ничего достаточно большого или твердого, что могла бы из носа выковырять. Эта рука провела по волосам. Эта рука улеглась на обтянутое джинсами бедро – а в кабине именно в эту минуту командир искоса смотрит на второго пилота.
– Ты тоже чувствуешь запах? – спрашивает он.
У них над головами вспыхивает несколько красных лампочек.
Самолет резко накреняется и быстро теряет высоту. Пассажирский салон наполняется дымом. Дома кошка еще раз потягивается на своей подстилке возле печки и навостряет уши: а вот и соседка с сухим кормом! Иногда самолет взрывается на большой высоте, в других случаях пилотам удается с двумя отказавшими двигателями дотянуть до посадочной полосы военного аэродрома на коралловом острове. До посадочной полосы, которая, между прочим, слишком коротка для воздушных судов такой вместимости. Вечером кошка мурлычет, лежа на коленях у соседки. Если это добрая соседка, она и впредь будет заботиться о кошке. А кошке не все ли равно, пока ей покупают сухой корм, и рыбу, и сердце.
Вчера вечером я прочел «Год освобождения», а сегодня утром, пока вы стоите под душем, думаю о вас. Как уже сказано, я сомневаюсь насчет нового материала. Говорят, у большинства писателей все уже твердо устоялось, после определенного возраста у них не возникает новых впечатлений. Да и вы не раз говорили об этом в своих интервью. Я будто слышу и вижу, как вы это говорите, в последний раз – по телевизору, в дневной воскресной программе о культуре.
– После этого возраста, собственно, не возникает никаких новых впечатлений, – сказали вы, а интервьюер был к вам благожелателен и сделал вид, что слышит это впервые.
Я больше не слышу шума воды у себя над головой. Вы вытираетесь, идете бриться, а потом одеваетесь. При каждой авиакатастрофе бывает тот единственный пассажир, который опаздывает и пропускает полет. Этот пассажир утром тоже натянул носки и обулся. «Я мог бы сидеть в этом самолете», – думает он. Жизнь продолжается: его носки вечером можно просто отправить в стирку.
Что, если бы вы тогда позволили своему взгляду упасть на другой дом, а не на этот? Не знаю, может быть, вы предоставили право выбора жене. В конце концов, это красивая улица, старые деревья, много тени, почти никакого уличного движения, как и играющих детей. Последнее, впрочем, не так хорошо для вашей дочери, об этом, пожалуй, стоило бы подумать. Но для писателя, который полагает, что новых впечатлений у него уже не будет, улица и в самом деле идеальная.
Тогда вы не потрудились зайти к новым соседям, чтобы представиться лично. Да в этом и не было нужды. Для этого у вас есть жена.
– Мы ваши новые соседи, – сказала она и протянула руку.
Маленькую и теплую руку.
– Добро пожаловать, – ответил я.
По такому поводу о роде ваших занятий еще не сообщалось. Это произошло позднее, когда я слишком громко включил музыку.
В «Секундах до катастрофы» была пожилая супружеская пара, которая летела впервые в жизни. Билет на самолет они получили в подарок от своих детей. Как и прочих пассажиров, эту пожилую чету играли актеры. По сценарию, в последние минуты рейса 1622 супруги нашли поддержку друг у друга. Детям тоже предоставили слово. Детей не играли актеры. Дети были настоящие.
Одним словом, я не знаю, сможете ли вы что-нибудь начать с новым материалом. Поэтому я даю его вам в самом сыром виде. Вы совершенно свободны делать с ним все, что захотите. Если у вас будут вопросы, просто спуститесь этажом ниже.
Бывают книги, в которых писатель появляется сам. В качестве персонажа. Или там есть персонаж, который вступает в спор с писателем. Вы наверняка знаете, о каких книгах я говорю. Вы же их и написали.
Поэтому тут нечто иное. Я не персонаж. Я настоящий.
В средней школе произошло нечто, что предопределит всю остальную мою жизнь. В средней школе дети расправляют крылья. Они не разведывают очерченные кем-то границы, а проходят через них. Они видят в своих родителях и учителях не взрослых людей, которые водят их за ручку, а помехи на пути саморазвития. Они давят насекомое насмерть, просто чтобы посмотреть, возможно ли это, а потом сожалеют об этом – или нет.
Новый материал начинается здесь. Я сомневаюсь, что вы что-нибудь сможете с ним сделать. Но так или иначе: вот здесь он начинается.
5
Это был год высокой смертности среди учителей. Они вымирали повально. Не проходило месяца, чтобы весь лицей имени Спинозы не созывали в актовый зал, после чего директор Гаудекет в который раз зачитывал по бумажке очередное «печальное сообщение». Разумеется, надо было соблюдать тишину и сохранять серьезную мину, но все-таки среди нас господствовало в первую очередь чувство справедливости. Печальными такие сообщения мы не считали никогда. Скорее, в такой массовой смертности было что-то утешительное. Уже в силу одного только своего возраста учителя оказывались уязвимы. Во всяком случае, они не были бессмертны, в отличие от нас.
Учитель, который еще днем сидел перед нами, занудствуя по поводу несделанной домашней работы или полного отсутствия интереса, на следующее утро мог вовсе не вернуться в школу. Если смерти не предшествовала продолжительная болезнь, это только усиливало утешительный эффект. Никаких бесконечных госпитализаций, бесполезных облучений и других отсрочек – ничего, что могло бы сделать процесс умирания более человечным.
Господин Ван Рют преподавал математику. Стоило кому-нибудь отвлечься, он грозил пальцем, указывая на окно, в нескольких сотнях метров за которым, скрытая от глаз деревьями, располагалась Художественная академия имени Ритвелда, и говорил:
– Если тебе больше нравится лепить и рисовать, можно устроить и это.
Как-то раз он вдруг не пришел в школу. Я хорошо помню то утро. Это было после ранней осенней бури, сорвавшей с деревьев часть листвы, и первый раз в том учебном году за ветвями показалась крыша академии Ритвелда. Я вспоминаю пустое место у классной доски, которое больше никогда не будет занимать длинная фигура учителя.
Я подумал об утре предыдущего дня, когда господин Ван Рют натянул носки и обулся, чтобы, как и в любое другое утро, отправиться на велосипеде в лицей имени Спинозы.
Господин Карстенс в кабинете физики сидел за столом на особенно высоком табурете, благодаря которому он должен был казаться не таким маленьким.
– Здесь есть клиенты, которые никогда и ничего не поймут в физике, – сказал он в понедельник утром с глубоким вздохом.
А во вторник он был мертв.
На траурном собрании в актовом зале директор Гаудекет счел необходимым вкратце сообщить о семейных обстоятельствах господина Карстенса. Так мы узнали, что у учителя физики не было жены, но было два «подрастающих сына», о которых ему приходилось заботиться в одиночку. Директор опустил важные подробности. Была ли жена господина Карстенса еще жива? Или подрастающие сыновья отныне совсем одни на всем белом свете?
Так или иначе, а подробность о сыновьях придала этому смертному случаю какой-то человечный оборот. Кроме учителя физики, который стыдился своей малорослой фигуры и из-за этого ни разу за урок не осмеливался слезть с высокого табурета, он внезапно оказался еще и отцом, чьего возвращения с работы с нетерпением ждали два подрастающих сына.
Но сыновья всегда оставались за кадром, никто никогда не видел их живьем, что практически полностью сводило человеческую перспективу на нет. Теоретически нельзя было даже исключать, что они чувствуют такое же облегчение, как и мы. Да, возможно, подрастающие сыновья в первую очередь чувствовали облегчение, потому что они наконец могут делать, что им заблагорассудится, – каждый вечер брать еду в закусочной и до поздней ночи смотреть телевизор, – и потому что им больше не надо ходить по улице рядом со слишком маленьким отцом.
Но подобные возможности никогда не рассматривались во время траурных собраний в актовом зале лицея имени Спинозы, так что в конце концов оставался только образ двух подрастающих сыновей, которые сидят в темной кухне перед пустыми тарелками и чего-то ждут, потому что больше некому о них позаботиться.
Госпожа Постюма жила одна на десятом этаже многоквартирного дома рядом с выездом в сторону Утрехта. Как-то раз я приходил к ней домой, чтобы обсудить книги из списка литературы по английскому языку. Из окна гостиной были видны гребцы, проносящиеся по неподвижной воде Амстела. А потом, с наступлением темноты, я видел огоньки машин на шоссе, идущем через Утрехтский мост. Где-то тикали часы. Госпожа Постюма спросила, не хочу ли я еще чашку чаю. Мы тогда надолго застряли на последней книге в моем списке. У госпожи Постюма были коротко стриженные волосы, мелкими кудряшками свисавшие на лоб, и высокий голос без настоящих басовых обертонов, какой часто бывает у женщин, ни разу в жизни не испытавших оргазма. Это был голос, который порхал по комнате, как птичка, нигде не присаживаясь, словно он нигде не был закреплен и не был по-настоящему связан с землей, как и сама госпожа Постюма в своей квартире на десять этажей выше мира и людей.
Теперь я отчетливо слышал, как этот голос предлагает мне не чаю, а чего-нибудь другого; у нее в холодильнике, наверное, еще стоит бутылочка пива. Я видел, что в ее полном ожидания взгляде что-то сломалось, когда я встал и сказал, что самое время идти домой. Что-то в ее лице почти незаметно сменило цвет. Выйдя на улицу, я еще раз посмотрел наверх, на десятый этаж этого многоквартирного дома, но по лампочкам на галерее было не угадать, какая квартира ее.
Когда госпожа Постюма однажды утром не появилась в лицее имени Спинозы, большую тревогу забили не сразу. Только гораздо позднее мы услышали, что пришлось взламывать дверь ломами. Но в своей траурной речи Гаудекет ни разу не обронил слова «лом». По всему было заметно, что директор не смог найти никакого узлового пункта, чтобы выстроить вокруг него свой рассказ. На этот раз не было ни подрастающих сыновей, ни других горьких или согревающих душу подробностей, которые могли бы очеловечить найденную мертвой в своей квартире госпожу Постюма. Гаудекет не пошел дальше, чем «ее огромная преданность нашей школе и ее ученикам», что в полупустом, освещенном ярким неоновым светом актовом зале совсем не прозвучало, будто уже именно там и именно тогда могло начаться окончательное забвение.
А потом был еще один эффектный конец – конец со стрельбой, осколками стекла и кровью. Не прошло и получаса после ночного приземления в аэропорту Майами, как Харм Колхас («Харм» для учеников старших классов, которым он преподавал обществоведение) повернул не туда на взятой напрокат машине, белом «шевроле-малибу», и попал (по Гаудекету) «не в тот район».
Двоих мужчин, у которых он спросил дорогу на слабо освещенной заправочной станции, так никогда и не нашли. Похоже, что Харм Колхас еще попытался поднять дверное стекло и быстро уехать задним ходом, но при последнем маневре застрял у припаркованного автомобиля. Согласно протоколу допроса свидетеля, хозяина той автозаправки, один из мужчин как раз смог просунуть дуло пистолета в щелку дверного окошка. Между тем второй мужчина открыл огонь через лобовое стекло.
Харм Колхас носил довольно модные вельветовые брюки, а на плече у него висела бисерная сумочка, из которой он к концу урока извлекал на свет пачку табака для самокруток «Яванские парни». По школьным коридорам он передвигался легкой пружинистой походкой.
Хоть как-то связать между собой эти два образа – с одной стороны, брюки и бисерная сумочка, а с другой стороны, наполовину высунутый из машины труп с изогнутой в странном кивке шеей – не получалось. Казалось, что коридоры, классы и актовый зал лицея имени Спинозы были самым немыслимым вступлением к насильственному концу из американского фильма категории «Б».
Во время традиционной минуты молчания я думал о заправочной станции на другом берегу Атлантического океана. Я представлял себе подсвеченные красные буквы вывески «Тексако» и красно-синие полицейские мигалки. Агенты полиции жуют жвачку, на них темные очки, хотя уже далеко за полночь.
Я пытаюсь рассмотреть смерть Харма Колхаса в перспективе. Вот он прилетает в аэропорт Майами, получает в прокатной конторе ключи от белого «шевроле-малибу», идет по парковочной площадке под ослепительно звездным небом… Его бисерная сумочка и в Америке висела у него на плече? Запасся ли он пачками «Яванских парней», чтобы не оказаться без курева?
А думая о сумочке и пачках табака, я осознал, что должен вернуться еще дальше, к регистрации в Схипхоле, к путеводителю по Флориде, который он листал на высоте десяти километров над Атлантическим океаном, к радостно-напряженным мечтам о странах на американском берегу. Или, может быть, все это началось еще раньше, когда он натягивал носки и обувался утром в день отъезда. Харм Колхас, в своих вельветовых брюках, стоит перед зеркалом и проводит рукой по волосам.
Но и в этом случае не было ни жены, ни подрастающих сыновей, с которыми следовало бы попрощаться. Учитель обществоведения был еще молод и холост, «в расцвете лет», как прочитал по бумажке Гаудекет. Он мог ехать в аэропорт в одиночестве, и ему не нужно было ни к кому оборачиваться, чтобы помахать рукой после таможенного контроля. Очень вероятно, что он еще прошелся по магазинам дьюти-фри. Потом число людей, видевших его живым, быстро убывает, пока он наконец совсем не исчезает из виду.
Тело учителя истории Ландзаата не нашли, поэтому и траурного собрания в актовом зале в память о нем тоже никогда не было. Ведь когда человек пропадает без вести, всегда есть надежда, что он еще где-нибудь объявится. Что в один прекрасный день он сам придет сообщить о себе – в отделение полиции или на отдаленную ферму за многие километры от места, где он исчез, – порядком не в себе, потерявший память, в грязи и в порванной одежде, но во всяком случае – слава богу! – целый и невредимый.
Но с течением дней и недель эта надежда таяла. В кабинете истории еще целый учебный год продолжала висеть его фотография. Просто из нерадивости, потому что никому не пришло в голову ее снять (как знать, может быть, она висит там до сих пор). Со временем ее уголки начали заворачиваться, а цвета потускнели. Это была маленькая фотография, сделанная поляроидом, на которой господин Ландзаат улыбался, до самых десен обнажив свои характерные длинные зубы. В его глазах виднелись две красные точки от фотовспышки. Волосы были влажные – наверное, от танцев на школьном празднике, куда взяли поляроид.
Да, господин Ландзаат с энтузиазмом танцевал на школьных праздниках. Он без предисловий брал девушек за руку и тянул за собой на танцпол. А девушки, как правило, и не упирались. В лицее имени Спинозы Ян Ландзаат пользовался популярностью – может быть, самой большой. Слишком длинные зубы были всего лишь маленьким изъяном его неизменно загорелого моложавого лица. Другим изъяном было то, что он хорошо знал, как популярен и как может заставить девушек краснеть и хихикать.
В школьной поездке в Париж он дольше других учителей задержался в баре гостиницы. Он пил перно без воды и безо льда, рассказывая смешные истории из тех времен, когда преподавал в лицее имени Монтессори. Истории, которыми он смешил нас всех – включая Лауру Доменек, которая, как и я, училась в пятом классе.
– Они там, в Монтессори, совсем помешанные, – говорил Ландзаат. – Настоящая секта. Улыбаются собственной правоте. Вере в собственную правоту. Как я был рад, когда смог оттуда уйти!
Потом он во второй раз положил руку на запястье Лауры, с той только разницей, что теперь убрал руку не сразу. Мы все это видели. Мы видели, что Лаура позволила его руке остаться. Мы видели, как Лаура сняла резинку со своего конского хвоста и тряхнула длинными черными волосами, как потом она взяла в губы сигарету и попросила у господина Ландзаата огоньку.
Несомненно, Ян Ландзаат тоже должен был натянуть носки и обуться в то утро второго рождественского дня, когда он покинул свою временную квартиру, которую снимал в Речном районе на юге Амстердама, чтобы провести несколько дней «у друзей в Париже». Поскольку «это ведь по пути», как он объяснит нам позже в тот же день, он сделал крюк через деревушку Терхофстеде (муниципалитет Слейс), лежащую километрах в пяти от побережья Зеландской Фландрии.
Его бурный роман с Лаурой Доменек закончился меньше чем за два месяца до этого. Он пытался не слишком переживать разрыв, но на его лице с каждым днем все явственнее читались внешние признаки крушения. Цвет лица из бронзового превратился в желтый, он не раз забывал побриться, а иногда во время утренних уроков даже задних парт достигал запах спиртного. Зачастую, стоя у доски, он на несколько минут погружался в свои мысли. В таких случаях приходилось неоднократно повторять вопрос, прежде чем получишь ответ.
За исключением того единственного раза, когда я поднял руку и спросил, насколько правдивы слухи о том, что Наполеон приказал утопить в Сене свою шестнадцатилетнюю любовницу. Господин Ландзаат медленно повернулся и посмотрел прямо на меня. Веки у него покраснели, под глазами лежали синие круги, как будто он всю ночь проплакал.
– И с чего бы вдруг ты этим заинтересовался? – спросил он.
Домик в Терхофстеде принадлежал родителям Лауры, которые уехали в Нью-Йорк на рождественские праздники, так что мы с ней были предоставлены самим себе. Узнав, что Лаура так решила, Ян Ландзаат сначала не мог поверить своим ушам. А когда услышал почему и ради кого, то, по словам Лауры, скривился.
– С этим? – произнес он.
Домик был белый и стоял на краю деревни. Утром я сначала любовался длинными черными волосами Лауры, разметавшимися по всей подушке. Иногда я давал ей поспать, но обычно будил. На окнах цвели ледяные цветы, а наверху не было отопления, поэтому после первой ночи мы перетащили матрас с чердака в гостиную и уложили перед старинной угольной печкой.
На самом деле вставали мы редко. Один раз – чтобы купить продукты в соседней деревне Ретраншемент, где был магазин. Мы пошли пешком, потому что ехать на велосипеде было слишком холодно, и всю дорогу крепко держались друг за друга. С бутылками дешевого вина и пива, яйцами и хлебом вернулись назад в домик.
Разница между днем и ночью расплывалась в бесконечную пустоту, в которой мы видели только друг друга – чтобы пытаться быть друг к другу все ближе и ближе. В тепле наших состегнутых вместе спальных мешков, на матрасе перед угольной печкой мир каждый день, каждый час, каждую минуту начинался заново.
В этой бесконечной пустоте было не так уж странно, что на второй рождественский день мы оделись и отправились в Ретраншемент, чтобы пополнить припасы. Немалое время простояли мы перед витриной закрытого магазина, не сразу поняв, что мир придерживается твердого расписания. Это был самый холодный день за всю неделю, с мостовой сдувало тонкий снежный туман. Снова смеркалось или снова светало – даже в этом больше не было абсолютной уверенности.
Так мы ни с чем начали отступление к своей теплой постели у печки. Вскоре за Ретраншементом дорога делает небольшой поворот. С середины этого поворота уже можно видеть первые дома Терхофстеде, в том числе и белый дом Лауриных родителей.
Лаура первой увидела, что у садовой ограды стоит машина. Кто-то опирался о капот – неясная фигура с такого расстояния, но все-таки явно человек. И снова не я, а Лаура тотчас же узнала в кремовом «фольксвагене-жуке» машину нашего учителя истории.
– Ой нет! – сказала она.
Она вцепилась в меня и за руку потащила обратно. В этом месте поворота не было ни домов, ни деревьев, за которыми можно было бы спрятаться. Единственный выход был в том, чтобы как можно скорее повернуть назад.
Но тут фигура отделилась от капота и шагнула на дорогу. Он нам помахал.
– Ой нет! – повторила Лаура. – Это ужасно!
Я схватил ее и обнял обеими руками. Я не спрашивал, как могло случиться, что господин Ландзаат в курсе, где мы сейчас. В последние недели он вел себя все более странно. Сначала подловил Лауру на велопарковке и, задыхаясь, сказал, что им надо поговорить. За этим последовали звонки по телефону, но он молчал, и Лаура слышала в трубке только его дыхание.
Однажды ночью она проснулась с каким-то предчувствием и, слегка раздвинув занавески на окне спальни, увидела, что он стоит на улице. Он стоял под фонарем и смотрел наверх, на ее окно. Она не могла различить черты его лица, но чувствовала его укоризненный взгляд.
По понятным причинам пожаловаться в школе на поведение учителя истории она не смела. В лучшем случае из лицея исключили бы их обоих. Рассказать родителям тоже было совершенно невозможно. Они были до некоторой степени современными (как именовали себя сами), их можно было даже назвать понимающими. Но между «назвать понимающими» и способностью на самом деле что-то понять зияет непреодолимая пропасть – такая глубокая, что дна не видно.
Значит, я обнял Лауру обеими руками и крепко к себе прижал. Я услышал, как она тихонько заплакала.
– Тише, милая, – сказал я. – Тише. Все будет хорошо. Я позабочусь, чтобы все было хорошо.
Потом я отпустил ее и шагнул на середину дороги. Я поднял руку и помахал господину Ландзаату. Я махал так, будто рад его видеть.
6
Здесь я, пожалуй, оставлю вас ожидать развития событий; этот прием вы и сами постоянно используете – остановка на самом интересном месте, рассказ в рассказе.
В романе «Год освобождения» такой рассказ в рассказе начинается, когда четверо детей отправляются в длительное путешествие пешком в освобожденную часть Нидерландов. Их поход продолжается бесконечно, напряжение возникает редко. Мы, читатели, больше всего хотим вернуться к допросу немецкого офицера-перебежчика. Но вы заставляете нас на протяжении многих страниц перепрыгивать вместе с этими детьми через замерзшие канавы. Особенно неправдоподобно, что по пути они красят волосы, ведь в тот последний военный год даже продукты первой необходимости можно было получить только по карточкам. Неправдоподобно и скучно. Читателю ни капельки не интересно, счастливо ли отделаются эти дети, до такой степени они наводят скуку. Надеешься, что их как можно скорее схватят и увезут. Долой! Долой их! Долой из этой книги!
Мне захотелось сделать тут паузу еще и потому, что интересно было бы узнать, стал ли для вас новостью мой отчет о смертности среди учителей. А именно та часть о двух школьниках и приставучем учителе. Иными словами, я задаюсь вопросом, догадались ли вы, как пойдет дело дальше, но, собственно говоря, сейчас я в этом больше не сомневаюсь.
Не хочу опережать события, но разве не ирония судьбы, что, как нарочно, самая коммерчески успешная ваша книга называется «Расплата»? Я всегда считал это хорошим названием. Потом названия вам больше никогда так не удавались – книги, впрочем, тоже, но это уже совсем другая история. Рассказ внутри вашего жизнеописания, – можно сказать, внутри вашего идущего на убыль писательства.
Наконец, не правда ли, еще большая ирония судьбы в том, что «Расплата» – единственная ваша книга, основанная на реальных событиях? «Час собаки», книгу о вашей первой жене, я оставляю здесь без внимания, – это, на мой взгляд, иной жанр.
Я вдруг снова вспомнил, как несколько дней назад зашел в книжный магазин. Не в тот день, когда вы должны были раздавать автографы, а накануне. Вспомнил, как покупатель наконец положил «Год освобождения» обратно в стопку возле кассы.
Сначала я испытал облегчение, а потом некоторое разочарование. Собственно говоря, я все еще желаю вам максимально высоких продаж. Это же хорошо, если как можно больше читателей на собственном опыте сможет убедиться, что автор «Расплаты», после дюжины прочих книг, двух пьес и почти половины человеческой жизни, больше ни на что не способен.
Как я мог констатировать в тот день, на полке стояло не так много ваших книг. Разумеется, «Расплаты» там не могло не быть, но прочие ваши произведения представлены весьма скромно. Я еще осведомился у продавца о «Часе собаки» (к слову о вымученных названиях), но он смог лишь поведать мне, что эта книга «больше не поставляется».
«Больше не поставляется»… Бывают слова, фразы и обрывки фраз, которыми, при всей их простоте, говорится больше, чем может показаться на первый взгляд: «жить еще два месяца…», «никогда об этом не слышал…», «скончался при поступлении в больницу…». Для писателя «больше не поставляется» должно относиться к той же категории.
Я увидел, что «Расплата» между тем выходит двадцать седьмым изданием. Мне чем-то даже понравилась новая суперобложка, немножко американская, со всем этим красным и синим. И новая фотография на обороте, – вы хотя бы не из тех писателей, у которых имеется всего один расплывчатый зернистый снимочек, благодаря которому они рассчитывают навеки остаться без возраста.
Даже на обороте своих книг вы надеетесь идти в ногу со временем. Но все-таки и это форма недолговечности. Каждые пять лет суперобложка обновляется, тогда как писатель и его произведение у всех на глазах устаревают.
Я внимательно прочитал еще раз только текст на обороте суперобложки. Он не слишком существенно отличался от текста с обложки первого издания, которое стоит у меня дома в шкафу. У меня есть и другие издания – всего три, если быть точным. Суперобложку с кадрами из фильма я считаю самой уродливой. Эти стекающие красные буквы! Что должно было стоять у издателя перед глазами? Кровавая баня? Жаль, потому что такое название, как «Расплата», говорит само за себя. Добавить к нему нечего.
И под этими стекающими буквами – фотографии исполнителей трех главных ролей, скомпонованные как для «Унесенных ветром». Это вторая существенная ошибка. К тому же сделанная умышленно, исключительно с целью поднять продажи. И в самом деле, после экранизации для «Расплаты» началась вторая жизнь, как это называют, и она второй раз за пять лет попала в список бестселлеров.
Фильм это или не фильм, но никогда не следует помещать на обложку фотографии персонажей. Так ограничивают фантазию читателя. Его заставляют впредь вспоминать только лица актеров. Для того, кто сначала посмотрел фильм, а потом из любопытства захотел прочесть и книгу, это, может быть, не так страшно. Но перед тем, кто сперва взялся за книгу, встает дилемма. Когда читал, он, так или иначе, видел перед собой лица всех персонажей. Лица, которые он нафантазировал сам. Несмотря на описания. Вопреки вашим избыточным описаниям носов, глаз, ушей и цвета волос каждый читатель в своем воображении создает другое лицо.
Триста тысяч читателей – это триста тысяч разных лиц для каждого персонажа. Триста тысяч лиц одним махом уничтожаются одним-единственным – лицом актера. Надо быть поистине выдающимся читателем, чтобы быть в состоянии вспомнить нафантазированное лицо после фильма.
«Двое школьников замышляют идеальное убийство своего учителя» – так звучит первая фраза текста на обороте суперобложки.
Две фактические ошибки уже в первом предложении. Дело в том, что мы никогда ничего не замышляли – и уж идеальным это точно не было.
Цитировать остальной текст мне нет нужды: вы, наверное, сами знаете, что там дальше. Той первой фразы не было на обложках первых восемнадцати изданий, ее добавили только на обложку с кадрами из кино. С тех пор она появляется в каждом новом издании. Книга подчинилась фильму. Фильму, в котором есть несколько важных отступлений от книги. Точно так же, как в вашей книге есть несколько важных отступлений от действительности. От подлинных событий, на которых она основана.
Последнее тоже можно понять. Вам пришлось иметь дело со множеством белых пятен и заставить работать свое воображение. И я должен сказать: снимаю шляпу, вы подошли очень близко.
Вот только недостаточно близко.
Как вы отнеслись бы к возможности еще раз заполнить эти белые пятна? К переработанному изданию «Расплаты», где будут даны ответы на вопросы, оставшиеся открытыми? Будь я писателем, я не смог бы противиться такому искушению.
Не прошло и года, как вы поселились здесь, наверху. В романе такое было бы невозможно. Писатель поселяется этажом выше… да, кстати, а выше кого? Персонажа? Нет, я не персонаж. Я человек из плоти и крови, которого писатель легко и непринужденно взял за основу для своего персонажа. В романе это было бы откровенно недостоверно. Слишком много совпадений. Совпадения подрывают достоверность рассказа.
Нет, есть только одна сфера, в которой мы принимаем совпадения, и это действительность. «Какое совпадение!» – говорим мы, а потом преподносим сочный анекдот, в котором совпадение играет главную роль.
И напротив, можно было бы сказать, что совпадение, сделавшее нас соседями, достоверно только потому, что оно произошло в действительности.
Нарочно не придумаешь, как говорят в народе. Во всяком случае, писатель такого не придумает.
Будто вчера, я вспоминаю тот день, когда пошел в кино смотреть экранизацию «Расплаты». Зрителей было не много, как это часто бывает на дневных сеансах. Вспоминаю тот момент, когда на экране впервые появились двое школьников. Юноша берет девушку за руку.
– Ты должна знать, что я люблю тебя больше всего на свете, – говорит он, и мне становится смешно от такой совершенно неестественной и недостоверной фразы, произнесенной еще более недостоверным актером – актером такого типа, на который у голландской кинематографии имеется патент. Я так рассмеялся, что из темноты зала на меня со всех сторон зашикали.
Люди читают книгу и при этом сами придумывают лица. Потом они идут на экранизацию этой книги – и придуманные ими лица уничтожаются лицом актера на белом полотне.
В моем случае было совсем иначе. И когда я читал книгу, и когда смотрел фильм, я постоянно видел одно и то же лицо.
Мое собственное.
7
Сегодня утром пришла открытка. Открытка… В этом есть что-то трогательное, что-то из былых времен. Из тех былых времен, откуда пришли вы, где лежат ваши корни, если можно так выразиться.
Вы сами слишком охотно кокетничаете этими былыми временами. В интервью вы никогда не преминете подчеркнуть, что не привыкли к новейшим изобретениям. Компьютеры, интернет, электронная почта, мобильная телефония – от всех этих вещей вы держитесь подальше.
– Переписку по электронной почте за меня ведет жена, я слишком стар, чтобы приниматься за это.
– Иногда я слушаю, как люди в поезде говорят по мобильному телефону, и задаюсь вопросом, далеко ли мы ушли от неандертальцев.
– Первый вариант я пишу от руки, потом печатаю. На старой пишущей машинке, да. Как-то раз я попробовал писать на компьютере, но почувствовал себя так, будто регистрирую пассажиров в аэропорту. Или работаю в филиале какого-то банка.
Однажды это заводит вас слишком далеко, и кокетство себя выдает. Это было, когда вы усомнились в пользе электрогитар:
– Да ради всего святого, зачем усиливать гитару? Всегда кажется, что гитарист не владеет техникой и старается скрыть это, производя как можно больше шума.
К кому вы пытаетесь обратиться с подобными высказываниями? Вероятно, к читателям, которые, в точности как и вы, повзрослели в годы Второй мировой войны. К читателям, которые (в точности как и вы) считают, что после определенного возраста не получаешь больше никаких новых впечатлений.
В остальном вы, разумеется, имеете полное право делать то, что делаете. Печатать на пишущей машинке – почему бы и нет? Речь не о том, правы или не правы люди, живущие прошлым, речь о том, до кого они пытаются таким способом дотянуться и чего достичь.
Вот что вы, по-моему, хотите преподнести читателям своих книг: угольную печку вместо центрального отопления, велосипед с ножным тормозом, учителя, к которому обращаются на «вы», вместо учителя, который старается быть таким же молодым, как его ученики. Точно таким же молодым и похотливым – прежде всего последнее.
Дело в том, что, с одной стороны, вы отчасти правы в своей оторванности от жизни. Разумеется, по мобильному телефону порой говорят совершенно ни о чем, но это справедливо для любых разговоров. И для разговоров у деревенской колонки тоже. Мы не должны ностальгически притворяться, будто разговоры у деревенской колонки были чем-то лучше тех, что можно услышать в наши дни в опаздывающих поездах («Алло, это я, мы опять стоим, а ты где?»).
Люди больше всего любят болтать ни о чем, это уже тысячи лет так, причем ко всеобщему удовольствию. Об СМС и электронных сообщениях я совсем не хочу здесь говорить. Они облегчают взаимные контакты, как слабительные средства облегчают дефекацию. Но превышение дозы слабительных, как известно, не приводит ни к чему, кроме диареи.
В сущности, вы правы, когда пишете от руки, а потом букву за буквой печатаете свои сочинения на чистом листе бумаги, это заставляет мыслить медленно. Удобства ради я не останавливаюсь здесь на вопросе, полезен ли при медленном мышлении посредственный ум. Речь о самой идее.
Ваша жена написала вам открытку, потому что электронные письма или СМС – от лукавого. У нее милый почерк, и это – я говорю без всякой задней мысли – девчачий почерк. Почерк с округлыми буквами и с кружочками вместо точек. Психологи говорят, что кружочки вместо точек свидетельствуют об эгоцентризме, но, по-моему, здесь следует делать четкое различие между мужчинами и женщинами.
Иногда я натыкаюсь на почтальона, когда он внизу, у входной двери, раскладывает почту по ящикам. Иногда, как сегодня утром, он еще только сортирует почту, стоя у своей тележки.
– Давайте я разложу, – говорю я.
– Точно?
– Точно. Мы в этом мире – чтобы помогать друг другу, разве нет?
Так зачастую и происходит. Совершенно естественно. Нормальный, симпатичный человек избавляет почтальона от части его работы. Наверное, только в более поздней реконструкции – с черно-белым изображением и угрожающим закадровым голосом – можно было бы увидеть какое-то отклонение от нормы. Почта, предназначенная другим, кажется подозрительной в твоих руках, только если развязка известна заранее, а за кадром звучит наводящая на нужные мысли музыка.
Я всегда пережидаю, пока почтальон пойдет со своей тележкой дальше, и только тогда начинаю распределять почту по ящикам. Я разглядываю каждое письмо в отдельности, прежде чем даю ему соскользнуть в нужный почтовый ящик. Назовем это здоровым интересом. Выписки из банковских счетов, абонементы и напоминания обогащают мои сведения о соседях. Я никогда не захожу слишком далеко. Не дольше секунды смотрю на синий конверт налоговой службы, а затем сразу опускаю его в ящик адресата.
Иногда я представляю себе, что кто-то, сидя в припаркованном на противоположной стороне улицы микроавтобусе, меня снимает. Неприметный микроавтобус, на боку прописными буквами выведена фамилия поставщика или сантехника. Операция под прикрытием, в одной из букв «о» просверлено отверстие, только совсем вблизи можно увидеть линзу объектива. Телеобъектива. Изображения расплывчатые, зернистые, но не происходит ничего необычного. Я не беру почту наверх, чтобы там, на свободе, распечатать конверты над паром. Я не смотрю на конверт дольше, чем нужно, чтобы прочитать фамилию адресата. Частная переписка явно приходит в упадок, открытки видишь исключительно в сезон летних и зимних спортивных отпусков.
Так я разглядывал сегодня утром и открытку от вашей жены. Я поднес ее ближе к глазам, как будто не мог прочитать адрес. К счастью, девчачий почерк очень разборчив. В течение секунды я думал о микроавтобусе на противоположной стороне. Поэтому я покачал головой, словно слишком поздно заметил свою ошибку – словно только через секунду понял, что открытка адресована не мне, а моему соседу сверху. Потом я улыбнулся. Я еще немножко повертел открытку в руках, посмотрел картинку на ее лицевой стороне и опустил ее в ваш ящик.
Теперь возможно многое. Можно в миллион раз увеличить крупнозернистое изображение и выкадрировать его. Допустим, сегодня утром на противоположной стороне улицы действительно стоял бы микроавтобус, – тогда после достаточного увеличения и кадрирования можно было бы увидеть, с какой открытки я за секунду прочитал текст и кому она была адресована.
Никаких подозрительных действий видно бы не было, но можно было бы доказать, что сегодня утром, сопоставив текст и изображение, я узнал, где она находится.
Это и была истинная причина, почему я покачал головой. Почему улыбнулся. Я улыбнулся, потому что теперь знаю, где она. А покачал головой, потому что и сам, конечно, мог бы догадаться раньше.
8
В прошлую субботу, приняв душ, вы пошли в кафе – здесь, на противоположной стороне. Услышав, что вы захлопнули дверь, я вышел на балкон, чтобы посмотреть, как вы переходите улицу. Вы не умеете варить кофе. Вы не знаете, что масло надо достать из холодильника заранее. Вы бы только ошпарились убежавшим молоком.
Вы уселись на террасе и развернули газету. Через несколько минут вы огляделись вокруг, – не вышел ли кто-нибудь принять у вас заказ, – но никто из обслуживающего персонала на улицу не выходил. Вы были единственным посетителем. Вы отложили газету и повернулись на стуле, чтобы посмотреть внутрь.
День был погожий. Один из первых дней в году, когда можно посидеть на террасе. Солнечный свет ярко отражался в окнах кафе. Вы поднесли руку козырьком ко лбу и уставились куда-то внутрь, но, похоже, ничего не увидели. Если бы вы посмотрели наверх, то могли бы увидеть на балконе меня. Наверное, расстояние слишком велико, а то вы могли бы увидеть и улыбку на моем лице. Я вам сочувствовал. Правда.
Это кафе здесь не так давно. Еще до его открытия все говорили, что это будет приобретение для нашего квартала. Для нашего тихого квартала. Собственно, кроме ресторана «Ла Б.», здесь больше ничего нет. Простого кафе, где утром можно выпить кофе, а ближе к вечеру – пива, у нас до сих пор не было.
Еще минут десяти с вас явно хватило. Вы положили газету на столик и пошли в зал. Вы долго не возвращались. Я представил себе этот зал, несомненно пустой. Где-то за полуоткрытой дверью вы услышали неясные звуки, будто кто-то ставил чашки и бокалы в посудомоечную машину.
– Здесь есть кто-нибудь?
Нет ответа.
– Здесь есть кто-нибудь?
Тогда наконец из двери шаркающей походкой вышла девушка. Стояло субботнее утро, но она была уже очень утомлена. Вы хотели заказать кофе, но в кафе вроде этого никогда не удается заказать кофе с первого раза.
– Я скоро к вам подойду, – укоризненно сказала девушка, как будто вы пытались влезть без очереди.
Тем временем на террасе ваша газета слегка приподнялась над столиком от ветра, но все-таки не улетела. Это было бы уж слишком: уносящаяся прочь газета, за которой вам пришлось бы помчаться, – излишнее дополнение к сцене, которая и сама по себе достаточно выразительна.
Вы снова вышли на террасу и сели. Читать газету вам, очевидно, не хотелось. Сначала кофе. Минуты через четыре у вашего столика наконец появилась девушка. Она спросила, что вы желаете. Вы посмотрели на нее и зажмурились. Она стояла спиной к свету, ее лица вам было не видно. Сколько лет ей могло бы быть? Девятнадцать? От силы двадцать. Она из того поколения, которое не знает, кто вы такой. Это видно по ее позе. «Достал», – говорила вся ее фигура. Приставучий старикашка, который в субботу утром уже в одиннадцать часов пришел заказать кофе. Они только час как открылись, что он себе думает?
Она еще не достала блокнотик, чтобы записать ваш заказ, но это не имело значения. Она исчезла внутри, чтобы на этот раз снова выйти через три минуты. Разумеется, с пустыми руками, ведь трех минут не хватит, чтобы наполнить чем-либо чашку или бокал. Она жестикулировала, она куда-то указывала, она пожимала плечами, а вы смотрели на нее снизу вверх, держа руку козырьком над глазами. С балкона я ничего не мог разобрать, но догадывался, о чем речь. Я и сам однажды испытал такое, когда захотел выпить кофе вскоре после открытия. Молоко. Было одиннадцать часов утра, но молоко кончилось. Я видел, что девушка указывает в сторону торговой улицы. Она могла бы сходить за молоком, но она тут одна. Она не может оставить кафе без присмотра, уж это-то старому хрычу должно быть понятно?
Интересно, в такие минуты вы замечаете, что рядом нет жены? Я не знаю, думали ли вы о ней в то субботнее утро. Во всяком случае, я-то о ней думал. Я зажмуривался, пытаясь представить себе ее на залитом солнцем галечном пляже. Поджав ноги, обхватив руками колени, она сидит на полотенце, которое расстелила на гальке. Ваша дочка как раз выходит из воды с лопаткой и ведерком. Я думал о таких вещах, потому что тогда ошибочно предполагал, что она где-то далеко, на Канарских островах или, по крайней мере, на каком-то из средиземноморских курортов.
Я сохранил женский журнал, в котором несколько месяцев назад о ней написали в рубрике «Его она», где предоставляется слово женам знаменитых мужчин. Чтобы рассказать о том, какие они симпатичные и гениальные, эти мужчины. О первой встрече на литературных чтениях или на кинофестивале, когда сразу проскочила искра.
Есть женщины, которые поджидают футболистов возле стадиона, у туннеля, соединяющего стадион с тренировочным полем. Они кричат футболистам невесть что. Они в сотый раз просят автограф. Они хотят сфотографироваться вместе с футболистом. У них есть мечта. Они домогаются футболиста. Не важно, какого именно. Подойдет любой футболист, способный осуществить их мечту.
А есть женщины другого склада: постоянные посетительницы литературных вечеров, кинофестивалей и театральных кафе. В сущности, их мечта не отличается от мечты околофутбольных женщин. Мужчина с известным лицом. Перед окружающими они упорно утверждают, что это связано прежде всего с внутренним содержанием. С его талантом. И все-таки у писателя с дорогой машиной и жена всегда красивее – моложе, – чем у писателя, у которого есть только проездной на общественный транспорт. Театральный режиссер, зависящий от государственных средств, приговорен получать только уцененные предложения. Скульптору, который пьян уже в одиннадцать часов утра, достается жена с покрасневшими веками, от которой, как и от него самого, разит влажной пепельницей и прокислым вином с пробкой.
Как там сказала ваша жена в рубрике «Его она»?
«Я написала сочинение по „Расплате“ 〈…〉 Тогда я училась в выпускном классе. Мы с подругой набрались храбрости и позвонили писателю насчет интервью для школьной газеты. До сих пор помню, как долго я стояла перед зеркалом. Сомневалась, что выбрать: короткую юбку и каблуки или просто джинсы. В последний момент подруга не смогла пойти, и я надела юбку 〈…〉 с первого взгляда, искра, которая проскочила 〈…〉 старше моего отца 〈…〉 маме самое большое горе 〈…〉 не хотят меня больше видеть».
Но мне интереснее всего не интервью, а фотография при нем. Ваша жена прислонилась к увитой плющом стене. На ней джинсы и адидасовские кроссовки. Стена из белого кирпича – это стена дома; в левом верхнем углу снимка видны кусочек зеленой водосточной трубы и маленькое окошко – туалета или душа?
Это нигде не рассказано в подробностях, но мне сразу стало яснее ясного, где сделана фотография. Наверное, на том же самом месте, где журналист беседовал с вашей женой. Вы сами только изредка говорили о «даче», как вы называете это в некоторых интервью. Ваш «второй дом» или, чаще, «второе рабочее место», потому что работа, разумеется, всегда продолжается: чтобы читатели и подумать не могли, что в этом втором доме вы отлыниваете от работы и просто валяетесь на диване у камина.
В соседнем городе Х. гордятся знаменитым писателем в своей общине. Настоящий, еще живой писатель, который иногда показывается на террасе на рыночной площади, который съедает жареную рыбку или сковородку мидий в местном деликатесном ресторане. Об этом в рубрике «Его она» тоже прямо не говорится. Но если читать внимательно, это там есть. Там даже назван город – Х. – в качестве примера того, каким почтительным еще может быть обхождение в провинции.
«В супермаркете меня пропускают к кассе без очереди, потому что знают, что я его жена 〈…〉 с одной стороны, неудобно, а с другой стороны, и очень приятно. По крайней мере, в Амстердаме такого не случается».
По-моему, она формулирует это весьма мило. Я вижу ее лицо. Как оно пылает от гордости. Но оно пылает отчасти и потому, что она стесняется. Такова ваша жена с головы до пят. Или, точнее, таковы с головы до пят все женщины, о которых пишут в рубрике «Его она».
Сегодня утром понадобилось всего секунды три, чтобы я наконец додумался, вертя в руках открытку и рассматривая фотографию на ее лицевой стороне. Это был снимок старинных городских ворот. Городских ворот в крепостной стене. «Привет из Х.», – было написано внизу красными буквами.
Потом я поднялся наверх, чтобы поискать тот женский журнал. Перечитав всю рубрику «Его она», я обратил внимание на снимок. Сколько белых домиков в окрестностях Х.? Сколько белых домиков, увитых плющом? С водосточной трубой, выкрашенной зеленой краской?
Я еще раз получше рассмотрел снимок. Ваша жена хорошо выглядит. Отдохнувшая. Здоровая. Волосы собраны, несколько белокурых локонов выбилось и свисает над ушами. Маленькие сережки. Но я вижу и кое-что другое, чего раньше не замечал. Справа от ее лица к стене прибита табличка.
Табличка с цифрой. С номером – номером дома. Табличка частично закрыта ее волосами. Это может быть однозначный номер или последняя цифра более длинного числа.
Это цифра 1.
9
Теперь я снова сомневаюсь. Ведь сейчас мы имеем дело с двумя параллельными повествованиями. Или, собственно говоря, с тремя. Рассказы в рассказе. Вы-то сами это обожаете; мы уже видели, что как в «Расплате», так и в «Годе освобождения» вы с большой охотой пользуетесь этим приемом.
Вот я и сомневаюсь. На мгновение задаюсь вопросом, что сделали бы вы на моем месте. Сразу продолжили бы о следующем дне – о дне после получения открытки, – когда я утром выехал с нашей улицы, задав в навигаторе путь в Х.? «Навигатор? – наверное, спросите вы. – Что это еще за новшество?» Я так и вижу, как вы покачаете головой, когда я вам это объясню. «А чем плохи дорожные карты?» – спросите вы – и снова, в сущности, будете правы.
Разумеется, я могу сначала подбросить вам немножко нового материала. Приветствия между Лаурой Доменек, господином Ландзаатом и мною у садовой ограды возле домика в Терхофстеде – до того момента, когда мы все трое пошли в дом и учитель истории постепенно стал исчезать из виду.
Или могу продолжить рассказ о прошлой субботе, третье параллельное повествование. Вы встали из-за столика на террасе. Вы так и не получили кофе. Я быстро спустился на лифте и последовал за вами на прогулку по городу. Это уже гораздо менее увлекательно – во всяком случае, для вас. Вы же там были. Это может быть интересно разве что вашим читателям. Что делает писатель по выходным? Что он делает в обычную субботу (и воскресенье) – в тот день, когда его жена в отъезде?
Но, как я уже сказал, вы знаете это лучше, чем я.
Учитель истории Ландзаат изо всех сил старался мимикой и жестами показать, что в его отношении к Лауре изменилось что-то существенное. Что он пришел сюда не для того, чтобы снова к ней приставать.
– Лаура, – быстро сказал он, когда мы приблизились настолько, что он мог видеть выражение ее лица. – Лаура, пожалуйста! Дай мне… дай мне высказаться. Дай мне сначала сказать, что я должен сказать.
Он раскинул руки, показывая ладони. «Видишь, я безоружен» – означает этот жест в некоторых культурах. Здесь, у нас, он должен был выразить прежде всего невинность и беспомощность: он не сделает попытки прикоснуться к ней, тем более обнять.
Лаура шмыгнула носом; это прозвучало как всхлип. Я быстро скосил на нее глаза, но увидел, что она не плачет. Ее взгляд был холоден – если это вообще возможно, то холоднее полярного ветра, который сдувал мелкую снежную пыль с мостовой перед домом.
– Что тебе здесь нужно? – спросила она.
Она сначала указала на дом, а потом сделала более широкий жест рукой; жест, который должен был охватить весь окружавший нас белый пейзаж. Наш пейзаж. На меня историк не взглянул еще ни разу.
– Я… я пришел проститься, Лаура, – сказал господин Ландзаат. – Я пришел сказать, что для меня тоже все кончено. Я хотел прийти, чтобы сказать это. У тебя больше не будет со мной мороки.
Я разглядывал его лицо. Он явно не в машине ждал нас все это время у садовой ограды. Его щеки, которые для разнообразия были выбриты, приобрели серый цвет. Под глазами – точнее, под темно-синими кругами – выскочили красные и фиолетовые сосудики. Он пытался улыбаться, но холод, наверное, пробирал его до самых зубов – его длинных зубов, которые едва показывались между посиневшими губами, потому что он сразу снова закрывал рот.
– Я… – Он указал на кремовый «фольксваген-жук». – Я скоро уеду. Я еду в Париж. К друзьям.
– Да? – сказала Лаура.
Теперь историк обхватил себя обеими руками и стал тереть бока, не снимая черных рукавиц.
– Я скоро уеду, – повторил он и бросил взгляд на дверь. – Только я думаю… может быть, можно погреться в доме. Я просто хочу тебе объяснить. Чтобы мы разошлись, как нормальные… как взрослые люди. Если ты позволишь, Лаура.
Теперь он впервые устремил взгляд на меня. Я не мог видеть собственных глаз, но знал, как смотрю. «Ты пришел сюда по доброй воле, – говорил мой взгляд. – Теперь тебе лучше всего по доброй воле отсюда убраться».
«Подобру-поздорову», – добавил я глазами, – но историк уже на меня не смотрел.
– Лаура? – сказал он тихо. – Лаура?
Лаура несколько раз притопнула сапожками по снегу.
– Только недолго, – сказала она наконец.
И вот мы пошли в дом. И вот историк снял куртку и рукавицы и стал греться у печки. Перед печкой лежала наша постель – наша неприбранная постель. Своими башмаками он почти касался матраса. У тебя больше не будет со мной мороки, сказал он Лауре – и все-таки стоял здесь. Он вошел. Вошел во что-то, что раньше принадлежало только нам.
– У нас почти ничего нет! – крикнула Лаура из кухоньки. – Мы как раз ходили за продуктами, но единственный магазин оказался закрыт. И если я сейчас сварю кофе, завтра у нас не будет ничего.
– Пустяки! – крикнул в ответ господин Ландзаат. – Довольно стакана воды.
Он потер руки, сложил их ковшиком и подул в них.
– Ох, как холодно, – сказал он.
Теперь я услышал звяканье бутылок, доносящееся из кухни.
– И вот еще… – раздался голос Лауры. – Смотри-ка, что это? Коренвин[1]. В бутылке еще что-то есть. Хочешь? Стопочку коренвина?
«Нет, – мысленно произнес я. – Никакого коренвина». Но Лаура меня не услышала.
– Ну как тут скажешь «нет»! – крикнул господин Ландзаат. – Мне, конечно, еще надо ехать, но стопочку-то можно.
И тогда он повернулся ко мне лицом – и подмигнул. Подмигнул, обнажая в улыбке свои длинные зубы. Полностью, до самых посиневших десен.
Я смотрел не на его лицо, а только на рот и зубы. Сам я, будь у меня такие зубы, сводил бы улыбки к минимуму. В мыслях я увидел, как господин Ландзаат откусывает кончик морковки. Потом представил себе, как он берет двумя пальцами буковый орешек. Вонзит он в орешек свои зубы или припасет его на долгую зиму?
Есть два вида учителей. Первые ведут себя как взрослые. Они хотят, чтобы к ним обращались на «вы», не терпят в своем кабинете возражений и глупых шуток, не умеешь себя вести – постой-ка часок в коридоре или отправляйся с запиской к директору. Во всем они подчеркивают неравенство между собой и своими учениками. Единственное, чего они требуют, – это уважение. Обычно они его и получают.
Учителя другого вида прежде всего боятся. От страха присаживаются на корточки. Для забавы дергают парней за волосы, играют с ними в футбол на школьной площадке, носят брюки и обувь, весьма отдаленно напоминающие наши; они в первую очередь хотят считаться симпатичными. Иногда мы, ученики, ненадолго им подыгрываем. Преимущественно из жалости. Мы делаем вид, что действительно считаем такого боязливого учителя симпатичным, мы держим его в заблуждении, что он пользуется нашей симпатией. Но между тем такой боязливый учитель пробуждает в нас звериный инстинкт. Животные могут почуять страх за многие километры. Симпатичный учитель – слабая особь в стаде. Мы терпеливо ждем подходящего случая. Минуты растерянности, когда симпатичный учитель спотыкается или поворачивается к нам спиной. И тогда мы все вместе бросаемся на него и рвем на куски.
Как авторитарные, так и боязливые учителя – это человеческая посредственность. Слова «средняя школа» говорят сами за себя. Только с виду там учат различным дисциплинам, в действительности же все сводится лишь к тому, чтобы шесть лет терпеть удушающую посредственность. Нигде нельзя почувствовать посредственность сильнее, чем в средней школе. Это атмосфера, проникающая повсюду, как запах из кастрюли с супом, которая слишком долго простояла на медленном огне. Кто-то убавил газ, а потом о кастрюле забыл.
– Ну как, еще терпите этот холод? – спросил господин Ландзаат.
Он пытался говорить весело. Он из кожи вон лез, чтобы понравиться, чтобы сделать вид, будто все в прошлом: отчаянные попытки заговорить с Лаурой на велопарковке, вздохи в телефонной трубке, торчание под окном ее спальни. Что было – быльем поросло, хотел он сказать. Не надо меня больше бояться.
Но он все еще стоял, грея руки у печки. Он стоял слишком близко к нашей постели. Он не должен был приходить.
Прежде чем я успел ему ответить, в комнату вошла Лаура с бутылкой коренвина и тремя стаканами. Это были не какие-нибудь стопочки, а стаканы для воды. Она сдвинула в сторону грязные тарелки, с которых мы утром ели яичницу со шпиком, и поставила стаканы на стол.
– Сколько сюда наливать? – спросила она, откручивая с бутылки колпачок.
– Не слишком много, – сказал я.
– Ха, выглядит недурно, – сказал господин Ландзаат.
Потирая руки, он отошел от печки и сел за стол. Лаура зажгла две свечки и поставила их на подоконник. На улице, похоже, стало чуть темнее, чем несколько минут назад: снова пошел снег.
– Ну, за здоровье! – сказал господин Ландзаат и поднял свой стакан.
Но поскольку ни Лаура, ни я даже не собирались пить вместе с ним, то он быстро поднес стакан к губам и сделал большой глоток.
– Ах, – сказал он, – вот что мне было нужно.
Он бросил взгляд на грязные тарелки:
– Что, классно в таком домике без родителей? Делать все, что хочется?
Лаура нахмурилась. Она вертела стакан своими красивыми длинными пальцами, но не сделала еще ни глотка.
– Зачем ты пришел? – спросила она тихо, не глядя на историка.
Господин Ландзаат снова поднес стакан к губам, но, не отпив, поставил его обратно. Потом он чуть подался вперед и положил руку на стол, рядом с Лауриными пальцами вокруг стакана. От моего движения в стуле что-то хрустнуло.
– Лаура, – сказал он, – я пришел сказать тебе, что сожалею. Не о том, что… мы, не о нас двоих, этого мне не жаль, но что… потом. Я не так… я вел себя как школяр. Я не должен был тебе названивать. Но я просто не мог принять, что все прошло. Теперь могу.
Он снова улыбнулся, обнажив свои длинные зубы. Под действием тепла от печки и первого глотка коренвина на его серых щеках появились два маленьких розовых пятнышка. «Как школяр», он сказал. «Я вел себя как школяр». Я не чувствовал себя прямо задетым, потому что не был школяром. Подростком – да, но не школяром. В этом боязливом мужчине, который сравнивал себя со школяром, было прежде всего что-то жалкое.
Лаура смотрела на него молча. Господин Ландзаат снова поднес стакан к губам и залпом выпил оставшееся. Потом он вытер губы тыльной стороной ладони. Губы его были уже не темно-синими, а скорее красными.
– Лаура, я хотел спросить тебя, сможешь ли ты меня простить, – сказал он. – Для того я и пришел. Попросить у тебя прощения.
– Ладно, – сказала Лаура.
Господин Ландзаат глубоко вздохнул. Я увидел, как что-то мелькнуло у него в глазах. Я сделал первый глоток из своего стакана, а потом как-то резковато поставил его обратно на стол. Историк искоса взглянул – не на меня, только на стакан.
– Надеюсь, что скоро, после каникул, мы опять сможем просто сидеть друг против друга в классе, – продолжал он. – Что мы сможем нормально обходиться друг с другом. Как друзья. Что мы сможем остаться друзьями.
– Нет, – сказала Лаура.
Господин Ландзаат уставился на нее.
– Нормально обходиться в классе – ладно, – сказала Лаура. – Это зависит главным образом от тебя. Но я не хочу, чтобы мы были друзьями. Ты мне не друг. И никогда не был.
Я почувствовал, как во мне из глубины поднимается тепло. Оно возникало где-то под животом и перемещалось наверх. Это было не такое тепло, как от печки. Это тепло пришло изнутри. Гордое тепло, которое просилось наружу.
– Лаура, я понимаю, что я… свалял дурака, – сказал господин Ландзаат. – За это я теперь тоже приношу извинения. Я на время потерял ориентиры. Рассудок. Я… я больше не мог думать ни о чем другом. Но раз ты меня простила, мы же можем просто остаться друзьями? Мне бы этого очень хотелось. Может быть, надо, чтобы сначала прошло какое-то время, но потом… я хочу сказать, скоро мы будем несколько раз в неделю видеться в классе. В школе. В коридорах, на лестницах мы будем встречаться. И что-то же было, Лаура. Это тоже не пустяк. Ты мне очень нравишься, для меня это не пустяк. Странно было бы делать вид, что никогда ничего не было.
У меня в голове крутилась одна фраза. Это была фраза из какого-то фильма. «Может быть, ты плохо слушал, дружище. Может быть, ты не слышал, что она сказала». Потом я встану в знак того, что разговор окончен. Самое время завести машину и продолжить путь в Париж.
Но я ничего не сказал. Я точно знал, что лучше ничего не говорить. На последних шагах через дорогу из Ретраншемента к дому я еще несколько раз прошептал, что ей не нужно ни о чем беспокоиться. Что я буду ее защищать. Но Лауре была не нужна никакая защита. Она все делала сама. Господин Ландзаат лежал на спине. Он лежал на спине, как ложится на спину собака, чтобы в знак покорности показать более сильному противнику свое самое уязвимое место.
Должен признаться, что тогда-то у меня впервые и возникла мысль, что такой, как господин Ландзаат, возможно, не заслуживает жизни. Что он, так сказать, не стоит жизни. Раньше на гладиаторских боях публика указывала большим пальцем вниз, если потерпевший поражение вел себя в бою как трус. Так и я тогда мысленно указал Лауре большим пальцем вниз. Добей его, думал я. Совсем. Вот зачем он пришел.
– Я думаю, тебе лучше уйти, – сказала Лаура тихо. – Я в самом деле не хочу.
Господин Ландзаат взял со стола свой пустой стакан, поднес его к губам и снова поставил обратно. Он бросил взгляд на бутылку, а потом посмотрел на Лауру.
– Ты права, – сказал он. – Я сейчас уйду. Может быть, не стоило приходить.
Но он продолжал сидеть.
– Я… – начал он.
Теперь он сам взял бутылку и открутил колпачок.
– А вам добавить? – спросил он.
Лаура пожала плечами, я вообще не отреагировал. Добавив нам обоим, он наполнил свой стакан – почти до половины.
Я посмотрел в окно. На улице было совсем темно. В свете единственного фонаря, стоявшего у дороги, было видно, как снег, кружась, все более густыми хлопьями падал на землю. Я думал о советах родителей и других взрослых. В такую погоду лучше не ездить, особенно заложив за воротник. Но мы не были взрослыми. Из нас троих только господин Ландзаат давно перешагнул возраст совершеннолетия. Он мог самостоятельно решить, что для него хорошо.
Для нас – для Лауры и для меня, конечно, тоже, – без всякого сомнения, было бы лучше, если бы он где-нибудь подальше отсюда съехал с дороги и погиб, врезавшись в дерево или пустив машину под откос.
– Если вы еще хотите в Париж… – сказал я.
– «Ты», – сказал он, – говори, пожалуйста, «ты».
Когда историк посмотрел на меня, я увидел, что между делом коренвин добрался до его глаз: что-то в белках, что-то водянистое, в чем отражались огоньки обеих свечей.
– Уже почти темно, – сказал я. – Если вы хотите еще до ночи добраться до Парижа, вам пора бы уезжать.
Господин Ландзаат глубоко вздохнул и отвел от меня глаза.
– Лаура, ты счастлива? – спросил он. – Скажи мне, что ты счастлива с… с ним. Если ты не посмеешь сказать это при нем, я сразу увезу тебя в Париж. Но если ты сейчас скажешь мне, что в самом деле счастлива, то через десять секунд я буду уже на улице. Но я должен видеть твои глаза. Лаура, пожалуйста. Это единственное… последнее, о чем я тебя прошу.
– Убирайся, – сказала Лаура. – Убирайся прочь, идиот.
Я смотрел на бутылку коренвина – это был скорее глиняный кувшин, чем бутылка. Я пытался оценить, можно ли ею проломить чей-нибудь череп.
– Лаура, посмотри на меня, – сказал господин Ландзаат. – Посмотри на меня и скажи.
Я взял бутылку и взвесил ее в руках. Я делал вид, что хочу налить еще коренвина, а сам между тем оценивал вес бутылки.
– Я счастлива, – сказала Лаура. – Я еще никогда не была так счастлива, как с ним. Еще никогда в жизни. Посмотри мне в глаза, придурок! Посмотри же! Посмотри мне в глаза и скажи, что ты видишь.
Мы стояли на улице возле садовой ограды, а господин Ландзаат пытался завести свой «фольксваген». Казалось, прошло несколько минут, но тут из выхлопной трубы с громким выстрелом вылетело белое облачко. Я обнял Лауру обеими руками и прижал к себе. Я прижался щекой к ее щеке, которая все еще была мокрой.
– Милый мой, – прошептала она мне на ухо. – Сокровище мое.
Машина едва заметно для невооруженного глаза сдвинулась с места на несколько сантиметров. Прошло еще какое-то время, прежде чем мы поняли, что задние колеса безнадежно буксуют в свежем снегу. Господин Ландзаат заглушил двигатель и открыл дверцу.
– Совсем никакого сцепления, – сказал он, выйдя из машины.
Он пнул ногой заднее колесо, а потом сделал несколько осторожных шагов в сторону дороги. Почти сразу он поскользнулся – или сделал вид, что поскользнулся.
– Каток, – сказал он.
Я почувствовал под своей курткой руку Лауры, ее пальцы под свитером и футболкой, ее ноготки на моей коже.
– Мне в самом деле очень неприятно, – сказал господин Ландзаат. – Я хотел уехать. Вы видели, что я ушел. Но это не в моей власти. Может быть, здесь есть какая-нибудь гостиница, в этой деревне?
10
За туннелем пейзаж меняется. Не буду пытаться описать этот пейзаж, – думаю, вы видите то же, что и я. Сначала там еще видны портовые краны, трубопроводы и заводские трубы сахарных заводов, мигающие огоньки над опорами высоковольтных линий, но за туннелем все становится более плоским и пустым. Белый дым из башенных градирен атомной электростанции. Вдоль дамбы высокими штабелями составлены красные и синие контейнеры с надписями вроде «Ханджин» и «Чайна шиппинг». Дорожное покрытие состоит из неряшливо придвинутых друг к другу бетонных плит, как будто это только временная дорога, которая уже завтра может лежать где-нибудь в другом месте.
Сделав несколько поворотов, я оставил градирни и контейнеры у себя за спиной, в зеркале заднего вида. Передо мной открывается новый пейзаж – с дамбами, обсаженными рядами тополей, с лугами, на которых кое-где пасутся овцы или лошади, с кирпичной колокольней вдалеке.
В романе – в выдуманном рассказе – следует, как уже сказано, по мере возможности избегать совпадений. Совпадение более уместно в действительности. Действительность – его идеальное охотничье угодье. Только в реальной жизни совпадения случаются сплошь и рядом.
Ни в «Годе освобождения», ни в «Расплате» ничто не оставлено на волю случая. Случайность делает писателя и его рассказ не заслуживающими доверия, в этом вы слишком хорошо отдаете себе отчет. Поэтому в ваших книгах тщательно сведены концы с концами. Дети могут найти дорогу в освобожденную часть Нидерландов, потому что старший из двух мальчиков когда-то, за много лет до этого, был там с родителями на каникулах. Немецкий офицер-перебежчик понимает нидерландский язык (чего не сознают те, кто его допрашивает), потому что до войны в Берлине у него был недолгий роман с голландской девушкой. «Не окажется ли эта голландская девушка той самой девушкой, которая прячется в укрытии близ Западной церкви?» – спрашивает себя тогда читатель. А если они дальше в рассказе и впрямь встречаются (при менее счастливых обстоятельствах), можно ли тогда назвать это совпадением?
В «Расплате» происходит нечто подобное. Учитель истории Ландзаат (в своей книге вы назвали его Тер Брехтом – слишком надуманная фамилия, на мой вкус) по дороге в Терхофстеде (Даммердорп в «Расплате») в машине слушает по радио прогноз погоды. Он знает, хотите вы намекнуть, что позже в тот же день пойдет снег, что надвигается сильный снегопад. Значит, он учитывает, что может застрять в Терхофстеде, заставляете вы читателя думать вместе с вами. И все-таки он едет. Здесь книга отклоняется от действительности. Действительность, как это часто бывает, гораздо проще. Пожалуй, господин Ландзаат надеялся, что Лаура встретит его иначе, но я не думаю, что он когда-нибудь интересовался прогнозами погоды.
Он уже стоял на улице, в свежем снегу. В ту минуту он, наверное, искренне хотел уехать. Даже сегодня, спустя столько лет, я в этом все еще твердо убежден.
Стало быть, представим себе, что снег не пошел или его выпало совсем мало, – тогда историк в самом деле уехал бы. Он провел бы остаток рождественских каникул у друзей в Париже. У вас не было бы никакого сюжета для книги – во всяком случае, для этой. За неимением лучшего вам, возможно, опять пришлось бы писать книгу о войне.
Вот и рынок в Х. Разок объезжаю весь город и наконец паркую машину у того самого крепостного вала, который накануне видел на открытке.
Мой план таков: иду в кафе что-нибудь выпить. Завязываю разговор с барменом или официантом. Через какое-то время невзначай произношу вашу фамилию. Да, писатель. У него же дача где-то здесь поблизости? Сразу после этого меняю тему. Где в Х. лучше всего поесть мидий? Если немножко повезет, я пойму, в какую примерно сторону надо ехать, чтобы найти белый дом с номером, который оканчивается на единицу.
Но все идет не так. Случай явно обосновался в Х. задолго до моего приезда. На террасах вокруг рыночной площади полно посетителей. Оглядывая столики в поисках свободного места, за одним из них я вижу ее. Она сдвинула противосолнечные очки на макушку. На столике перед ней полупустой бокал белого вина. Возле ее бокала стоит еще один. Бокал красного лимонада с соломинкой. Верхний конец соломинки скрывается в детском ротике.
Сам-то я могу только радоваться такому решению. Я благодарен случаю. Я могу пропустить все эти поиски, как, наверное, пропустил бы их в книге. А заодно и описания пейзажей и лиц. У книги, у выдуманного рассказа, наверняка есть читатели, которые будут кричать, что они считают все это случайным совпадением. Может быть, они даже бросят читать.
А вы – нет, думаю я. Вы не бросите. Делаю вид, что обвожу взглядом террасу. Как будто ищу свободный столик или хотя бы кресло. Напротив кресел, которые заняты вашей женой и дочкой, есть свободное. На нем стоят пакеты с покупками, но, если убрать эти пакеты, кто-нибудь сможет сесть.
– Извините, пожалуйста, – говорю я, – это место не занято?
Смотрю на нее. Я смотрю на ее лицо, как будто что-то припоминаю. Как будто вижу смутно знакомое лицо, но пока еще не знаю, откуда оно мне знакомо.
– Я… – говорю я. – Это… вы?
Она прищуривает глаза против солнца и смотрит на меня, подняв голову. Я делаю шаг в сторону, чтобы моя тень падала на ее лицо. Теперь, в свою очередь, она смотрит на меня так, словно не может сразу вспомнить, кто я.
– Но… – говорит она.
– Да, – говорю я. – Теперь я вижу. Вы… Я живу под вами. Я ваш сосед снизу.
– Да, – говорит она. – Сосед. Вы наш сосед.
– Да. Я… – указываю на рынок у меня за спиной, – я хотел кое-что купить. Я был тут неподалеку.
Теперь приходит время той части, которую я выучил заранее; все дело в том, чтобы она как можно естественнее отскакивала у меня от зубов.
– Я остановился в К., – говорю я, – тут, недалеко, в мини-отеле. Я тут ради заповедника, «Затопленной земли С.». Я фотографирую. Снимаю птиц. Это совершенно случайно, – добавляю я. – Я и не знал… Я хочу сказать, вы здесь в отпуске?
Это я обдумал, пока ехал. Могу я быть в курсе, что у вас есть домик в окрестностях Х.? Возможно, но не обязательно.
– Птиц, – повторяет ваша жена.
– Да, – говорю я. – А, это просто хобби. Я снимаю и других животных – я фотографирую других животных, – быстро поправляюсь я. – Природу. Все в природе.
Именно в этот момент я оглядываюсь по сторонам. Не освободился ли тем временем какой-нибудь столик? Нет. Возможно, стало больше свободных мест, но это означало бы, что мне придется подсесть к другим посетителям. Я уже положил руки на спинку того кресла, где стояли пакеты с покупками.
Настало время сыграть в орлянку. Бросаешь монетку кверху, она падает, вращаясь вокруг своей оси, закатывается под стол или под стул. Наклоняешься и подбираешь ее.
Орел – это я: «Ну, не буду вам больше мешать. Мне пора».
Решка – это она: «Ах, как я невнимательна… Садитесь, пожалуйста».
Выпадает решка. Она наклоняется вперед, снимает с кресла сначала один, а потом и другой пакет и ставит их на пол.
– Вы хотели что-нибудь заказать?
Рядом со мной появляется официантка, девушка с деревянным подносом в руке. Бросаю взгляд на столик, на бокал лимонада и бокал белого вина.
– Принесите мне пивка, – говорю я.
Отодвигаю кресло и опускаюсь в него. Только после этого смотрю на нее. Улыбаюсь. Она улыбается в ответ. Мне не нужно описывать ее лицо – вы видите его перед собой.
– Мама, кто это?
В принципе, личико вашей дочери тоже не нужно описывать, но я больше не могу обходить ее молчанием в своем рассказе. Если я о ней умолчу, будет непонятно продолжение.
– Это наш сосед, – говорит ваша жена. – Он же сказал. Наш сосед снизу.
Тогда ваша дочь впервые смотрит на меня. Я смотрю на нее. Я смотрю на ее лицо. В этом лице ваши фамильные черты решили спор в свою пользу. А жаль. Не то чтобы оно было некрасивым, только это не девичье лицо. Скорее лицо мужчины. Не мальчика. Мужское лицо с девичьими волосами. У нее ваши глаза, ваш нос, ваш рот. Ее глаза не такие водянистые, как ваши, кожа у нее на носу еще нормального белого цвета, сам нос не изуродован пятнами или волосами; если она засмеется, мы не увидим желтых или серых зубов, но в остальном она просто ваша копия – трехлетнее девичье воплощение вас самого.
Я называю свое имя. Потом спрашиваю, как зовут ее.
Она тоже называет свое имя, и я говорю, что нахожу его красивым. Немножко мудреное, немножко завлекательное; может быть, не слишком обычное, – но всего этого я, разумеется, не говорю. Кто выбрал такое имя? Вы или ваша жена? Держу пари, что вы. Вы сочли, что имя вашей дочери не может быть обычным.
– Надо же, как получается, – говорит ваша жена вашей дочери. – Дядю зовут так же, как папу.
Значит, теперь и вы знаете, как меня зовут. Конечно, вы это уже знали. Или, точнее, могли бы знать – несколько дней назад вы написали мое имя на своей новой книге. «Год освобождения».
«(такому-то), – написали вы. – С пожеланием большого удовольствия от чтения».
Удовольствие от чтения – да, писатели иногда пишут это на своих книгах, вы не единственный. «С пожеланием большого удовольствия от чтения». Не знаю, как это у вас, но я редко испытываю от чтения удовольствие. Слова «удовольствие от чтения» наводят меня на мысль о человеке, который во время чтения от удовольствия хлопает себя по ляжкам.
Читатель читает книгу. Если книга хорошая, он забывает себя. Это единственное, что должна делать книга. Если читатель не может забыть себя и во время чтения непрерывно думает о писателе, книга не удалась. К удовольствию от чтения это не имеет никакого отношения. Кто хочет получить удовольствие, тот просто покупает билет на американские горки.
То, что мы оказались тезками, лишний раз доказывает, что мы находимся в действительности. В романах у персонажей никогда не бывает одинаковых имен. Никогда. Только в действительности, в реальной жизни, которая разыгрывается здесь и сейчас, людей зовут одинаково. Нам приходится добавлять фамилию, чтобы различать людей с одинаковыми именами. Или мы придумываем прозвища. Тихий Виллем, говорим мы, чтобы отличить молчаливого Виллема от болтливого.
Надо поддержать разговор, думаю я, но в эту самую минуту официантка приносит мне пиво. Я поднимаю бокал и делаю глоток. Не такой большой глоток, как мне бы хотелось.
– У нас здесь дом, – говорит ваша жена, прежде чем я успеваю придумать, что бы такое сказать. – Километрах в семи отсюда. Домик. Он стоит у дамбы. Вдалеке можно увидеть корабли в устье В. Корабли, которые входят в гавань А.
Я смотрю на нее. Смотрю прямо ей в глаза. Не смотреть так долго, мысленно приказываю я себе. Есть достаточно вопросов, которые я мог бы задать. Как вы сюда добирались? Я хочу сказать, вы уехали на такси. Но не до самого же Х., я полагаю? Такси доставило вас на вокзал. Но сюда не ходят поезда, как я установил вчера. Вчера, когда еще сомневался, ехать ли мне поездом или на машине. Ближайшая станция – А.
– Обычно мы едем поездом до А., – отвечает она на один из не заданных мною вопросов. – Во всяком случае, когда едем вдвоем. – Она головой указала в сторону вашей дочки. – Так… не остается без машины в Амстердаме. А в А. мы берем такси. Здесь у нас тоже есть машина. Маленькая машинка. Подержанный «субару».
Произнося ваше имя, она слегка улыбается, и я коротко улыбаюсь в ответ, словно мы одновременно осознаем, что она произносит и мое имя. Это как раз то, чего никогда не прочитаешь в книге. Во всяком случае, я такого еще не читал. А кроме того, мне очень нравится, что она называет марку машины. «Субару»… Большинство людей стыдится ездить на «субару», а она называет его совершенно спокойно. Подержанный «субару». Маленькая машинка, и не важно, что она «субару», потому что ее используют только здесь, для коротких поездок за покупками.
Вот в чем дело, пришло мне на ум. Все дело в уменьшительных словах. Дом – домик. Машина – машинка. В уменьшительном слове заключено оправдание. Хоть вы и знаменитый писатель с деньгами в банке и можете себе позволить второй дом и вторую машину, это ничего не значит, если назвать второй дом и вторую машину домиком и машинкой – подержанным «субару». Мы ничего о себе не возомнили, объясняет мне ваша жена этими уменьшительными словами.
– А сегодня мы приехали на велосипедах, – говорит она. – Погода хорошая. Приятно же, на велосипеде, а?
– Дул такой сильный ветер, – говорит ваша дочка.
– Но теперь он будет дуть нам в спину, – говорит ваша жена. – И вмиг унесет нас обратно домой.
Она обнимает дочку одной рукой и слегка притягивает ее к себе. Потом снова улыбается мне.
– Я хочу домой, – говорит ваша дочка.
– Скоро поедем, – говорит ваша жена. – Ты еще не допила лимонад.
– Я не хочу больше пить.
Ваша жена поднимает свой бокал вина – он все еще наполовину полон. Я вижу, что, прежде чем сделать глоточек, она бросает взгляд на мой почти пустой бокал пива.
– Нам в самом деле пора ехать, – говорит она, не глядя на меня.
– Я тоже еду, – говорю я.
Залпом допиваю остатки и оглядываюсь по сторонам. И делаю вид, будто ищу официантку, чтобы расплатиться.
Теперь я знаю, что мне делать. Я не должен здесь оставаться, не должен навязываться, это только отпугивает. Надо сразу идти на рынок. Об этом я и докладываю. Схожу еще поглядеть, что на рынке. От рыночных ларьков я смогу незаметно наблюдать за террасой. «Километрах в семи отсюда», сказала ваша жена. Я могу следовать за ней на машине – не ползти сзади все время, нет, это было бы слишком заметно. Просто несколько раз проехать мимо, а потом издали посмотреть, куда она повернет на следующем перекрестке. «Белый домик… у дамбы. Вдалеке… устье В». Номер дома, который оканчивается на единицу, – задача разрешимая.
Но совпадения для нас явно еще не закончились. Внезапно на террасу падает тень. Посмотрев на небо, мы видим облака, скрывающие солнце. Это серые облака. Темно-серые. Дождевые тучи.
– Боже мой, – говорит ваша жена. – Надо поторапливаться, иначе по дороге вымокнем.
Потом она, в свою очередь, оглядывается по сторонам, но официантки с подносом нигде не видно. Вдалеке уже слышится гром. Я смотрю на свой бокал. Мысленно считаю до трех.
– Похоже, будет сильная гроза, – говорю я. – Если хотите, я могу подвезти вас. Мне не трудно.
– Нет, не надо, – говорит она.
– В самом деле не трудно.
– Мама, я не хочу мокнуть, – говорит ваша дочка. – Я хочу домой.
Ваша жена слегка прикусывает губу. Снова оглядывается, потом смотрит на небо. Опять раздается гром. Ближе, чем только что перед этим.
– А как же велосипеды? – говорит она. – Нет, лучше подождать здесь, пока все пройдет.
– Мама, я хочу домой сейчас.
– Свои велосипеды вы сможете забрать позже, – говорю я. – Я остановился недалеко отсюда. В К. Сегодня вечером. Или завтра. Я заеду за вами и привезу сюда. Никаких проблем.
Молния, короткая пауза, а потом удар, сопровождаемый раскатами.
«В точности как тогда», – думаю я теперь. А в следующую секунду мне приходит в голову, что вы именно это непременно и сказали бы. В точности как тогда. Да, вы облегчили бы читателю его задачу, или, иными словами, вы любой ценой хотели бы застраховаться от того, что читатель упустит совпадение одних событий с другими.
Как же это называется-то, когда сюжетный ход повторяется в другой форме? Давным-давно снегопад придал новый поворот одному рассказу – чьей-то жизни. А теперь, много лет спустя, грозовой дождь бросает что-то прямо к моим ногам. Возможность. Возможности. Удивительный поворот.
– Я оставил машину за крепостным валом, – говорю я. – Могу подхватить вас здесь.
Я указываю на крыльцо террасы, о которое как раз в это самое мгновение разбиваются первые капли. Небо из серого становится почти черным, красно-белый полосатый навес над нашими головами начинает хлопать – посетители вскакивают с кресел и устремляются в помещение.
– Это очень любезно с вашей стороны, – говорит ваша жена. – Но сейчас я бы не…
Молния и гром возникают почти одновременно. Кто-то вскрикивает. Где-то за углом, через несколько кварталов, слышен грохот – словно черепица соскользнула с крыши или, скорее, будто по мостовой рассыпался бак гравия.
– Вот это был удар, – говорит какой-то мужчина, прикрывающий голову сложенной газетой.
Тем временем через прореху в навесе на один из столиков с шумом падает сильная струя воды. Ваша дочка встала. Она прижимает обе ручонки к ушам, но не кричит и не плачет. Скорее, она удивлена. А может быть, и увлечена.
Я прохожу между столиками на улицу. Якобы посмотреть, куда ударила молния, а на самом деле взглянуть на небо. К своему сожалению, вижу, как за колокольней уже пробивается сквозь тучи первый кусочек голубого.
– Пойду за машиной, – говорю я, снова присоединяясь к вашей жене и дочке. – Ждите меня здесь.
Прежде чем ваша жена успевает что-то возразить, я поднимаю воротник куртки и широкими шагами иду обратно на улицу, а потом дальше, по рыночной площади, где продавцы кое-как убрали внутрь, под защиту палаток, выставленный снаружи товар.
Снова смотрю на небо. Голубого становится еще больше, за колокольней собираются белые, освещенные солнцем облака. Я уже недалеко от улицы, ведущей к воротам крепостного вала, когда оборачиваюсь и еще раз смотрю вверх, на колокольню.
Кажется, будто я уже видел ее раньше, – это не обман памяти, нет, и правда раньше видел. Шпиль колокольни сверху обрезан. Собственно, это не совсем шпиль, где-то на трех четвертях высоты заканчивается старая часть и начинается нечто новое – точнее, бывшее новым, по моим оценкам, более шестидесяти лет назад. Шпиль колокольни достроен. Не отреставрирован. достроен. В архитектурном стиле, который за эти шестьдесят лет устарел еще сильнее, чем стиль самой церкви.
И вдруг я понимаю: не буквально, не фразу за фразой, но я намерен отыскать это дома – что и сделаю через несколько дней.
«Спитфайр» нырнул вниз и на бреющем полете низко прошел над крышами домов. Из бортовых пушек он разбрызгивал тонкие полоски огня. Потом самолет что-то уронил – что-то, с такого расстояния похожее на молочный бидон. Дети видели, как этот бидон крутится… А в следующую секунду он задел шпиль колокольни. Огненный шар. Град камней. В поисках укрытия дети бросились в подъезд.
Через несколько минут, когда они вышли на улицу, шпиля не было. Только опаленный каркас на том месте, где он еще совсем недавно так горделиво утыкался в небо. Тонкий дымок вился кверху, словно дым от положенной в пепельницу и забытой там сигареты.
Мы не будем обсуждать здесь стиль вашего текста. Я вижу, как вы подходите к делу. Я смотрю вверх, на шпиль колокольни, и чувствую себя сейчас буквально в вашей шкуре, точнее сказать, идущим по вашим следам. Когда-то вы тоже здесь стояли. В точности как и я, вы смотрели вверх на расстрелянную и после войны достроенную колокольню. Вы дали волю своей фантазии. Потом вы решили эту колокольню использовать.
Как знать, не станет ли в отдаленном или близком будущем церковь в Х. местом остановки в «литературной прогулке». По следам писателя М. Участники этой литературной прогулки будут одеты в серые и зеленые куртки. Прогулочные куртки. Они не так молоды. Они по большей части утратили свое значение для общества. На литературные прогулки записываются только те, у кого слишком много свободного времени.
Экскурсовод укажет на колокольню.
– Это расстрелянный шпиль колокольни из «Года освобождения», – скажет он. – Да, я вижу, что вы качаете головой, вы совершенно правы, в книге эта колокольня стоит на востоке Нидерландов, в той части, которую освободили уже в сорок четвертом году, но на проникновенную сцену из «Года освобождения» писателя вдохновила именно она. Он просто перенес ее. Это художественная вольность автора. Он берет церковь – колокольню, шпиль – и куда-то ее передвигает, на то место в своей книге, где может использовать ее лучше всего.
Не проходит и четверти часа, как я останавливаю машину перед террасой. Между тем небо прояснилось. Сердце у меня колотится. Я выхожу и во второй раз за день обвожу взглядом стоящие на террасе столики, но нигде не вижу вашей жены и дочки. Большинство велосипедов по-прежнему припарковано возле палатки с картошкой фри. Целые семьи сидят с кульками на скамейках перед палаткой. На одной из этих скамеек ваша жена как раз протягивает дочери салфетку, чтобы стереть с губ майонез.
– Вот опять и сухо, – говорю я, подходя к ним ленивой походкой, руки в карманах.
– Моя дочь и правда устала, – говорит ваша жена. – Если это вас не слишком затруднит, мы бы с удовольствием воспользовались вашим предложением.
11
В кинофильме, поставленном по «Расплате», есть сцена, когда мы с Лаурой, держась за руки, идем по пляжу. Мы разулись. На Лауре юбка, я до колен подвернул штанины джинсов.
– И как теперь? – спрашивает Лаура.
– Как понять «и как теперь»? – спрашиваю я.
Набегающая волна докатывается до наших босых ног. Пляж пуст, но по всему видно, что дело происходит летом. Почему вы тогда согласились перенести действие из зимы в лето? Ведь так не хватает чего-то существенного: погодных условий. Учитель истории Ландзаат был вынужден провести ночь в Терхофстеде исключительно из-за сильного снегопада. Там не было гостиницы, ему пришлось спать у нас на чердаке. Мы лежали внизу, на матрасе у печки. Мы всю ночь не сомкнули глаз. Мы лежали, прижавшись друг к другу, единственный раз остались одетыми. Мы должны быть готовы ко всему, наставляли мы самих себя.
В этом пункте фильм отступает от вашей книги. То, что действие происходит летом, делает нас, как ни крути, более виновными. Да, это все тот же назойливый учитель, но он свободен ехать дальше, к друзьям в Париж. Вина господина Ландзаата в фильме тоже больше, чем в реальности. Зритель в зале достаточно осведомлен. О том, что случилось на самом деле, писали во всех газетах, говорили по телевизору и радио. Учитель истории исчез бесследно. «Почему он не уходит? – спрашивает себя зритель. – Почему бы ему не оставить этих парня и девушку в покое?»
Время от времени мы слышали, как у нас над головой скрипит кровать. Тогда мы замирали. Без сомнения, историк тоже мало спал той ночью. Один раз он встал, мы слышали его шаги по дощатому полу, потом он спустился по лестнице. Лаура еще крепче прижалась ко мне. Мы услышали деревянную дверцу туалета и почти сразу – журчание струи. Оно раздавалось совсем рядом. «Как будто он лил через нас», – скажет потом Лаура. Как бы то ни было, а такого лучше не слышать.
Наутро мы проснулись от звуков, доносившихся из кухоньки. Мы продолжали лежать, натянув одеяло так, что неукрытыми оставались только наши головы, пока господин Ландзаат не просунул в дверь свою.
– Кофе готов, – сказал он. – Хотите яичницы?
За завтраком мы почти не разговаривали. Печку еще надо было растопить, так что мы с Лаурой завернулись в одеяла. Я видел, что Лаура, как и я сам, изо всех сил старается не смотреть, как длинные зубы историка разделываются с яичницей.
– Ну, попробуем еще раз, – сказал он и встал, чтобы надеть куртку.
Но за ночь снега навалило еще больше. При виде «жука», засыпанного толстым слоем снега, нам сразу стало ясно, что все надежды на скорый отъезд господина Ландзаата призрачны. Но мы попытались еще раз. Надев перчатки, мы кое-как смели снег со стекол и капота. Лопатой, которую я достал из сарайчика, мы откопали колеса, но теперь машина не хотела заводиться. Уже при первой попытке стартер заглох, и стало тихо.
Через запорошенное лобовое стекло нам с Лаурой было плохо видно лицо историка. Мы смотрели друг на друга. От дыхания изо рта Лауры вырывались белые облачка. Потом она крепко зажмурилась. Снег больше не шел – ровный слой облаков, напоминающий цветом влажную бумагу, казалось, висел у нас над головой, как низкий потолок. Кажется, прошло минут десять, прежде чем дверца открылась и господин Ландзаат вышел из машины.
– Здесь, я полагаю, нет гаража, – сказал он. – Но не знаете ли вы где-нибудь тут в окрестностях какой-нибудь городок или деревню, где мне могли бы помочь?
Хорошо помню, как он там стоял. Его долговязую фигуру в снегу. Он приехал без приглашения. Он допил наш коренвин и доел последние яйца. Посреди ночи пустил в унитаз громко журчащую струю мочи. Но мы были юными. Если бы он сразу уехал, мы бы через час о нем забыли. Летом он знал бы дорогу. Зимой – нет.
– В Ретраншементе ничего такого не найти – сказал я. – Боюсь, что тогда нам надо в Слейс.
Я сказал «нам» недолго думая. Потом искоса взглянул на Лауру, но она сняла перчатки и дышала на замерзшие пальцы.
– А далеко это? – спросил господин Ландзаат. – Слейс?
– Думаю, километров пять. В нормальных условиях час ходьбы. Теперь, наверное, подольше.
Скорее, чем я успел собраться с мыслями, был заключен молчаливый уговор, что я составлю ему компанию, – во всяком случае, что покажу дорогу.
Лаура уже отвернулась, она обхватила себя руками и, ни слова не говоря, на каждом шагу высоко поднимая ноги над снегом, пошла обратно к двери.
– Или, может быть, вы знаете здесь кого-нибудь, от кого можно позвонить в мастерскую? – спросил господин Ландзаат.
– Нам ведь надо купить продукты, – сказал я историку. – Ничего не осталось. Можем сейчас же отправляться.
Когда действие переносится из зимы в лето, получается совсем другой рассказ. И это отличается от переноса колокольни – в корне.
Ваша жена сидит рядом со мной на пассажирском месте и указывает дорогу («Здесь следующий поворот налево»), ваша дочка на заднем сиденье клонится к двери, в зеркале заднего вида я вижу, как у нее закрываются глаза, еще немножко – и она заснет.
Просто чтобы что-нибудь сказать, я делюсь наблюдениями о пейзаже: какой он широкий, какой обширный и пустой – как будто я почти описываю этот пейзаж. Ваша жена говорит, что это-то вас здесь и привлекло – возможность буквально освободить голову.
И вот мы приехали. Я паркуюсь на дамбе перед белым домом. Там же припаркован «субару». Синий. Дверь находится с задней стороны. Я помогаю с сумками. Она будит вашу дочку. Я несу сумки по вымощенной дорожке. Вижу зеленую водосточную трубу, плющ, окошко туалета или душа, номер дома, оканчивающийся на единицу.
Теперь мы в доме. Гостиная с открытой кухней. Ваша дочка бежит к телевизору и включает его. Ваша жена перекладывает покупки из сумок в холодильник. Потом замирает и смотрит на меня.
«Могла бы предложить мне что-нибудь выпить», – думаю я, но по ее лицу вижу, что у нее нет ни малейшего желания. Может быть, сегодня был трудный день и она устала. И теперь больше всего хочет, чтобы ее оставили одну.
Но я стою столбом. По экрану телевизора двигаются фигурки из мультфильма, пока что без звука. Я делаю шаг в ее сторону и почти сразу вижу, как что-то в ее глазах меняется. «Это сосед снизу, – читаю я в ее взгляде, – но хорошо ли я его знаю?» Дом на отшибе, с дороги совсем не видно и не слышно, что здесь происходит. Это все равно что идти по темной улице вместе с чужими мужчинами. Слишком поздно осознаешь, как ты был глуп.
Я приподнимаю руки – что-то вроде успокаивающего жеста, – но понимаю, что именно успокаивающий жест можно истолковать по-разному. Несомненно, серийный убийца, которого доверчиво впускают в дом, тоже начнет с успокаивающего жеста.
Она закрыла дверцу холодильника и уронила сумку на пол. Смотрит на меня расширенными глазами.
Мне надо что-то сказать или попрощаться и уйти. Но я продолжаю стоять. И все еще ничего не говорю.
Тогда вашу жену зовет ваша дочка.
– Мама! – зовет она. – Мама, ты тоже будешь смотреть телевизор?
1
Коренвин (korenwijn) – производимый в Голландии крепкий выдержанный спиртной напиток («солодовое вино»).