Читать книгу Одна ночь - Герман Матвеев - Страница 5

Николай Лопатин
Чума
IV

Оглавление

Выскочив из квартиры Михайловых, Хребтов стремительно побежал домой. Ему мучительно хотелось спрятать свою скорбь и обиду в какой-нибудь темный угол. Он чувствовал, что если запрет все двери, опустит шторы у окон и закутается с головой в одеяло, то получит облегчение.

И действительно, едва бросившись на постель, он сейчас же заснул. Заснул каменным сном отчаяния, как спят люди, нервная сила которых исчерпана страшным потрясением.

Спал до вечера, вечером же проснулся и первым делом пожалел об этом, потому что все вокруг было невыносимо противно, а на душе лежал тяжелый гнет.

Медленно поднялся с постели, сам не зная для чего перетащился в лабораторию, и здесь, усевшись в любимое кресло, предался своим думам. Но чем больше думал, тем печальнее представлялось его положение: с одной стороны, разбитые мечты о будущем, осуждение на вечно серое, ничем не заполненное существование, с другой – позор утренней сцены.

Если удастся забыть женщину, то уж унижения он во всяком случае не забудет!.. Каждый человеческий взгляд станет ему напоминать про его позор.

И при мысли о том, как он был смешон, отвратителен, безобразен, горячая кровь залила лицо профессора. Он сорвался с кресла и забегал по комнате.

Завтра же все сплетники и сплетницы города будут знать о том, что произошло. Сколько толков, анекдотов, рассказов! Клеймо прирожденного уродства, которое он носил всю жизнь, – ничто перед тем, каким его заклеймят теперь.

Он чувствовал себя, как выставленный к позорному столбу. Ему казалось, что он видит тысячи смеющихся лиц, тысячи пальцев, которые на него указывают, слышит гул ругательств и насмешек, бесконечный, как шум моря.

Страшная злоба поднялась со дна его души в ответ на такие мысли. Если бы можно было уничтожить всех этих людей! Всех, всех, как можно больше! Если бы можно было губить направо и налево, пока хватит злобы, чтобы в чужих страданиях утопить свои собственные, чтобы быть не смешным, а страшным!

Но он только смешон, один из всех людей, отмеченный печатью уродства и всеобщего отвращения.

Вот там, в городе, везде кругом, живут сотни тысяч людей – и каждого кто-нибудь да любит. Только он, он…

Профессор снова упал в кресло. Ему хотелось плакать и кусаться. Печаль и злоба поддерживали в нем друг друга.

Вдруг из соседней комнаты донеслось тихое, настойчивое мяуканье. Оно раздавалось около дверей. Очевидно, одна из предназначенных для опытов кошек освободилась и искала выхода, так как была голодна.

Среди мертвенной тишины мяуканье звучало невыносимо раздражающе. В нем слышался призыв, отчаяние и злость, гнусная злость кошки.

Хребтов сначала только морщился, но постепенно непрерывающийся звук все сильнее и сильнее действовал на него. Наконец, впавши в ярость, он схватил стоявшую в углу палку и направился к дверям.

Едва он их открыл, сквозь щель просунулась серая голова с парою желтых, холодных глаз, снизу вверх пристально взглянувших в лицо профессору. За головою неуверенно пролезло в дверь и туловище на мягких, неслышно ступающих лапах.

Животное остановилось, как бы обдумывая свое положение, но в это время Хребтов размахнулся и что было силы ударил по нему палкой.

Удар сломал кошке позвоночник. Она опрокинулась, потом поднялась и с раздирающим душу криком поползла на одних передних лапах, волоча зад.

Хребтов снова ударил. Он ощущал наслаждение, смешанное с ужасом. Он бил изо всех сил и, пока бил, на губах его играла судорога, похожая на улыбку.

Через минуту кошка была мертва. Ее изломанный труп лежал, словно мешок, покрытый серой шерстью. Лишь на месте разбитого глаза краснело кровавое пятно.

Профессор, не выпуская палки из рук, прислонился к стене, потому что у него закружилась голова. Ему вспомнилось, что когда-то, в детстве, быть может, еще до поступления в гимназию, бегая по двору, он поймал бездомную кошку. Он спрятал ее, как сокровище, под ящиком в дровяном сарае, а когда наступил вечер и никого не было вокруг дома, отнес ее в палисадник и там повесил в углу, на заборе. Тогда он искренне наслаждался муками животного и еще долго потом сладострастно вздрагивал, вспоминая, как она корчилась.

С тех пор, во время опытов, он убивал многое множество животных, но никогда воспоминание о первом убийстве не являлось к нему. Только теперь оно воскресло во всех подробностях, потому что тогда и теперь ощущения были одинаковы. Забитый, жалкий мальчишка испытывал совершенно такую же сумасшедшую радость, злобное упоение при виде страданий, как и знаменитый человек науки. И для забитого мальчишки весь мир был таким же чуждым, враждебным, как для великого ученого, и ненависть к людям, возникшую у мальчишки в ответ на щелчки, пинки, ругательства и насмешки, профессор сохранил до сих пор в своей груди. Только она выросла и оформилась. Теперь он ненавидит людей за то, что отделен от них своим уродством, как неприступною стеной. Ненавидит за то, что они любят, радуются и смеются, а для него это недоступно. Ненавидит за то, что первый раз, когда он пошел навстречу человеку с открытым сердцем, с протянутой рукою, он получил в ответ оскорбление хуже пощечины.

Охваченный новою яростью, обидой и скорбью, он снова зашагал по комнате. Но вид убитой кошки был для него невыносим, ему было стыдно за эту вспышку мелкой, подлой жестокости. Чтобы не видеть трупа, он ушел из дома и целый вечер бродил по городу, не обращая внимания на дорогу, не оглядываясь по сторонам, стараясь заглушить душевную муку физическим утомлением.

Около полуночи он оказался на тротуаре против ресторана «Эрмитаж». Оттуда доносилась музыка, лились потоки света. Подумавши, что туда можно войти и сесть за стол, Хребтов почувствовал такую усталость, что и в самом деле зашел.

Большой зал сиял электрическими люстрами, белыми скатертями столов, хрустальною посудой. Посетителей было много; гул разговоров смешивался со звуками музыки в душном воздухе, пропитанном запахом еды.

Прежде Хребтов почувствовал бы себя стесненным в такой обстановке, но теперь его нервы были слишком взвинчены. Застенчивость куда-то исчезла, и он испытывал удовольствие, подставляя под людские взгляды свою ужасную физиономию, дышащую злобой.

Занявши место в дальнем углу комнаты, он даже немного успокоился, отвлекся от своих мыслей, наблюдая за публикой. Сколько веселья было разлито по залу! Сколько дружеских разговоров и жестов, сколько нежных женских улыбок удалось ему подметить!

Ему казалось, что здесь, кроме него, нет несчастных людей, что здесь собрались представители чуждой ему расы, беспрерывно наслаждающейся счастьем, весельем, любовью и дружбой.

– Погодите, проклятые! – пробормотал он, сжимая кулаки в порыве зверской зависти, хотя и сам не знал, что значит эта угроза.

Вдруг рядом выросла чья-то тень.

Хребтов перевел глаза и увидал молодого человека, очень прилично одетого, но, судя по бледности лица, по неуверенным жестам, порядочно пьяного.

– Мое почтение, профессор! – говорил он, протягивая руку.

Профессор машинально поздоровался, выражая всем своим видом недоумение. Он никак не мог понять, откуда у него взялся такой знакомый.

Молодой человек заметил колебание Хребтова и рассмеялся.

– Что, не узнаете? Немудрено. Если позволите присесть к столику, я вам сейчас объясню, кто я и откуда вас знаю.

Он тяжело уселся на стул и продолжал:

– Я, видите ли, бывший студент Московского университета. Значит, из тех, кого вы в свое время мучили. Но я злобы за это против вас не питаю. Такой человек, как вы, может доставить себе удовольствие помучить десяток-другой студентов. То, что составляет грех у простого смертного, у гения носит название маленькой привычки.

Хребтов с любопытством разглядывал неожиданного собеседника и думал, что, пожалуй, стоит вступить с ним в разговор, чтобы как-нибудь убить время, пока будет здесь сидеть и отдыхать.

Собеседник же рассмеялся собственным словам и небрежно продолжал:

– Да, гений – великая вещь. Хотя, говоря откровенно, я настолько же восхищаюсь гениальными людьми, насколько презираю их произведения.

– Ну, это нелогично, – отозвался профессор.

Тот только пожал плечами.

– Этого вы мне не говорите; я, видите ли, по призванию пьяница, от юности занимаюсь только этим делом, так что, несмотря на всю вашу обработку в университете, ничего не знаю и не умею, но логика у меня все-таки есть. Я ее теряю только после третьей бутылки, а сегодня выпил две, да и то не один.

Он с трудом закурил на свечке дрожавшую в руке папиросу и пустился разглагольствовать, почти не глядя на профессора.

– Логика – это моя специальность. Когда я родился, пришла к моей колыбели старая, сердитая колдунья и говорит: «Я хочу сделать этого ребенка на всю жизнь несчастным, для чего дарю ему способность логического мышления». Поворожила, поворожила и ушла, а я стал на всю жизнь несчастным человеком… Вот вы говорите – логики нет; а на самом деле, слишком много логики. Оттого я и пьян каждый день. Разве может быть что-нибудь более логичное, нежели пьянство? Жизнь скучна, с какого конца ее не возьми, а вино веселит. Значит, пей, душа моя, пей, сколько можешь. Пей и предавайся мечтам. Вывод простой и ясный.

Он затянулся несколько раз своею папиросой и мечтательно поглядел на профессора.

– Вот, вы говорите про гениев и их произведения; я вам и отвечаю. Гениев нельзя не уважать. Это своего рода феномен, а за феноменов даже на ярмарках деньги платят, чтобы их поглядеть. Если платят деньги, чтобы поглядеть уродливо толстую женщину, то как же не увлечься уродливо умным мужчиной? Я им и увлекаюсь, увлекаюсь от всей души, а что произведения ваши не заслуживают уважения – это другое дело. Сказать по правде, я прямо-таки считаю все ваши открытия, усовершенствования, изобретения вредными.

Хребтов не отдавал себе отчета, пьян ли этот человек настолько, что говорит несообразности, или у него есть какая-нибудь своя, оригинальная теория. Во всяком случае, он слушал охотно, потому что после безумного дня у него теперь появилась расслабленность, приковывавшая его к удобной позе на мягком диване, к шуму голосов и музыки, отвлекавшему от дум, к теплой, светлой, веселой комнате.

Он только спросил:

– Почему это вам вздумалось говорить про гениальность?

– Да потому, что это ваша специальность. Когда я встречаю актера – говорю с ним про театр, со спортсменом – про лошадей, с попом – про религию, с женщиною – про любовь, когда же разговариваю с гением – завожу разговор о гениальности.

«Не смеется ли он надо мною?» – подумал Хребтов. Однако не стал прерывать поток его речи. Ему было все равно.

А пьяный между тем продолжал:

– Да и к тому же я должен сказать, что вы, уважаемый профессор, принадлежите к самой опасной породе гениев. Научные гении – самые зловредные. Они принесли человечеству больше всего зла.

– Зла?

– Ну конечно, а вы как думали? Представьте только себе, какою восхитительною была жизнь пятьсот лет тому назад, и посмотрите, какою поганой стала она теперь. Кто же ее испортил, как не вы, благодетели человечества?

– Каким же образом?

– Да очень просто. Прежде жизнь была вещью занятной, сложной, полной таинственности, поэзии, неожиданностей. Вы со своею наукой переделали ее наново. Все стало просто, ясно, понятно и скучно, скучно до невозможности.

«Нет, – решил профессор. – Он не пьян, только в голове у него не все в порядке. Посмотрим, что он еще выдумает».

И сказал:

– Так ведь поэзия же существует и теперь. Мало ли у нас поэтов, поэтических произведений.

– Э, какая там поэзия. С тех пор как исчезла религия и вера в колдовство, поэзии больше уж нет. По крайней мере, нет ее в людях, в жизни, нет живой поэзии, а осталось какое-то кривляние, какие-то бледные тени… А кто уничтожил колдовство и религию? Вы, доктора, со своею наукою. Вы и Богу и черту дали мат – а из-за чего? Только в угоду своему самолюбию, а не для человеческого счастья, потому что человечество без Бога несчастно, а без черта еще несчастнее. Ведь человечество-то, entre nous soit dit[1], глупо, слишком глупо для ваших великолепных возвышенных теорий. Сколько вы ни бейтесь, а все-таки всякая голова, даже самая светлая – не больше, как скверная машинка для переработки обрывков внешнего мира…

Он засунул руки в карманы и стал качаться на стуле, не обращая внимания на своего собеседника, который мало слушал, не обращая внимания на публику, наполнявшую зал.

Какой-то франт, проходя мимо вслед за шуршащею шелком дамою, чуть не споткнулся о его протянутые ноги и, удивленно заглянувши ему в лицо, сказал: «Pardon!»

Но тот как будто ничего не замечал. Он качался на своем стуле, смотрел в пространство и цедил слово за словом:

– Вы, вероятно, думаете, что я говорю все это потому, что пьян – и совершенно напрасно. Что я пьян – это святая правда, но повторил бы все сказанное и в трезвом виде. Только менее складно. Вот я богатый человек, недурен собою, принадлежу к хорошему обществу, имею обширные связи. Словом, к моим услугам все способы быть счастливым, а между тем я скучаю и пьянствую потому, что мне всю жизнь не хватало двух вещей – Бога и черта. А потом, подумайте про все технические изобретения – телеграф, что ли, телефон, железные дороги, если хотите, разве они принесли кому-нибудь, кроме изобретателей, хоть каплю радости? Ведь и без них люди так же путешествовали, сносились между собою и не страдали от несовершенств техники, потому что не знали ничего лучшего. Теперь же эти чертовы изобретения лишили жизнь всяких осложнений, которые придавали ей интерес, упростили ее, сделали ее бессодержательной. Ведь все, что дается слишком легко, не доставляет радости. А теперь все дается слишком легко.

Он поймал за рукав пробегавшего мимо лакея и велел подать вина. Профессор запротестовал было, но тот только кивнул головою, будто отмахиваясь от мухи.

– Вы поставите свою бутылку при следующей встрече!

Хребтов с удовольствием отказался бы от вина, но видел, что это стоило бы длинного спора. Поэтому он предоставил собеседнику делать все, что тот захочет.

А тот продолжал:

– Вся эта электрическая гадость только даром испортила людям нервы. Другого результата я не вижу… Приходилось вам читать итальянских авторов эпохи Возрождения? Нет? Ну, а Шекспира – тоже нет? Ну, Бог вам судья. Так видите ли, у самих этих авторов и у всех людей, каких они выводят, жизнь так и кипит ключом. Они полны радостью жизни, у них всегда есть про запас хорошее расположение духа, веселье, пробивающееся широкой струею при первой возможности. А у нас этого нет, потому что нервы испорчены; мы бродим, как сонные мухи, нам легче впасть в истерику, чем развеселиться. Пессимизм – наше естественное настроение. Мы только и делаем, что ищем – над чем бы поплакать. У тех была радость жизни, а нас уныние и скука. Понимаете разницу?

1

Между нами будь сказано (фр.).

Одна ночь

Подняться наверх