Читать книгу Вальтер Беньямин – история одной дружбы - Гершом Шолем - Страница 4

ПЕРВЫЕ КОНТАКТЫ (1915)

Оглавление

Ещё до личного знакомства с Беньямином я увидел его осенью 1913 года, когда в зале над кафе «Тиргартен» в Берлине состоялась встреча между сионистской молодёжной группой, к которой принадлежал и я – она называлась «Младоиудея» <Jung-Juda>6 и вела пропаганду среди учащихся старших классов гимназий и родственных им заведений в Берлине, – и действовавшей в тех же кругах «Молодёжного движения» <gung> и находившейся под влиянием «Молодёжного дискуссионного клуба» <Sprechsaal der Jugend> Густава Винекена7. Дело в том, что эти «дискуссионные клубы» – о чём всегда старательно умалчивалось в литературе, опубликованной впоследствии, насколько она мне известна, – тоже состояли главным образом из евреев, правда, из таких, которые меньше всего использовали этот факт. Собралось около восьмидесяти человек, желавших высказываться о своём отношении к еврейскому и немецкому наследию. С обеих сторон выступали по два-три оратора. Основным оратором от людей Винекена был Вальтер Беньямин, о котором говорили, что он – самый талантливый из них. Он произнёс очень витиеватую речь, содержание и подробности которой я забыл, – не отвергавшую сионизм изначально, но как-то отодвигавшую его в сторону. Однако способ его выступления остался для меня незабываемым. Не глядя на присутствующих, он говорил с большой интенсивностью и всегда в готовых для печати выражениях, уставившись при этом в верхний угол зала. Впрочем, я уже забыл и то, как ему возражали сионисты.

В «Дискуссионном клубе» объединились школьники и студенты, которые были не только разочарованы «полной средней школой», но и в принципе стремились к более глубоким духовным преобразованиям. Один из моих одноклассников, Георг Штраус, который и сам впоследствии пришёл к сионизму, тщетно пытался подвигнуть меня к вступлению в эту группу весной 1914 года.

Если учитывать злую антипатию Беньямина к своей школе, выраженную в «Берлинской хронике»8, то удивительно будет узнать – а это мне рассказывали его школьные товарищи, – что школа имени кайзера Фридриха в Берлине была ярко выраженной реформаторской школой. Она представляла собой смесь гимназии и реальной школы, где французский преподавался с первого класса, латынь – с четвёртого-пятого классов, а греческий – только с шестого-седьмого классов и притом не на основе грамматик, но прямо по тексту «Илиады». Директор школы, профессор Церникель, был школьным реформатором. К школьным товарищам Беньямина – среди прочих – относились Эрнст Шён, Альфред Кон, Герберт Блюменталь (впоследствии Бельмор), Франц Закс, Фриц Штраус, Альфред Штейнфельд и Вилли Вольфрадт, впоследствии ставший беллетристом; они образовали кружок, который регулярно собирался, читая и обсуждая литературные произведения. Фриц Штраус рассказывал мне, что эта группа считала Беньямина своим руководителем. Его интеллектуальное превосходство, дескать, было очевидно всем.

«Дискуссионный клуб» не только отстаивал идеи радикальной школьной реформы, он выступал за автономную культуру молодёжи, чьим манифестом стала вышедшая тогда «Молодёжная культура» Густава Винекена. Эти идеи с большим пафосом провозглашались в издававшемся Георгом Барбизоном (псевдоним Георга Гретора) и Зигфридом Бернфельдом журнале «Начало»9. Но было общеизвестно, что важнейшие статьи пишутся студентами – такими, как Беньямин, выступавший под псевдонимом Ардор. Сионисты, обладавшие живым историческим сознанием, были далеки от радикального антиисторизма, свойственного журналу. Социально-политическая состовляющая, доминирующая в нынешних организациях революционной молодёжи, была чужда группам, объедившимся вокруг журнала «Начало». Сама по себе «молодость» членов этих групп гарантировала, как казалось, творческое обновление.


Тогда я не знал, что Беньямин в 1912–1913 годах провёл несколько интенсивных устных и письменных дискуссий о сионизме, из которых дискуссии, проведённые с Куртом Тухлером, утрачены, однако дискуссии с Людвигом Штраусом (1913) сохранились10. Штраус был школьным товарищем Фрица Хейнле, а последний в течение пятнадцати месяцев, начиная с апреля 1913 года, когда он приехал из Гёттингена во Фрайбург, и до начала войны в 1914 году играл в жизни Беньямина центральную роль. Оба – и Штраус, и Хейнле – были родом из Аахена, оба сочиняли стихи и поддерживали в годы своего обучения во Фрайбурге и Берлине то более тесный, то более слабый контакт со «Свободным студенчеством»11.


Когда я познакомился с Беньямином, всё это было уже в прошлом. Началась Первая мировая война, и она не оставила и следов от «Молодёжного движения». У меня шёл первый семестр в университете, где я изучал математику и философию, а вне университета – но с не меньшей интенсивностью – древнееврейский и источники иудейской письменности. В конце июня 1915 года я слушал доклад Курта Хиллера, чью книгу «Мудрость скуки»12 я прочёл ранее. Следуя по стопам Ницше, он неистово разоблачал историю как силу, враждебную духу и жизни – что казалось мне ошибочным и недальновидным. «История? Вздор! Мы живём вне истории; какое отношение к нам имеет весь этот хлам тысячелетий? Мы живём в поколении13, родившемся вместе с нами!». В таких словах я обобщил суть его доклада у себя в дневнике. В конце доклада было объявлено, что через неделю в штаб-квартире «Свободного студенчества», где-то в Шарлоттенбурге, состоится обсуждение его доклада. Я отправился туда и записался на выступление среди многочисленных других ораторов; в довольно беспомощной речи я протестовал против исторической концепции Хил-лера, что, однако, вызвало неблагосклонность председательствующего, д-ра Рудольфа Кайзера, друга Хиллера, и председательствующий, недолго думая, лишил меня слова при одной из моих заминок. Выступал там и Беньямин, который вновь бросился мне в глаза из-за вышеописанной позы; он сохранял её во время речи. Эта поза, пожалуй, была следствием его близорукости, которая мешала ему воспринимать движущихся людей.

Несколько дней спустя в каталожной комнате университетской библиотеки я столкнулся с Беньямином, который напряжённо на меня уставился, словно пытаясь припомнить, кто я такой. Затем он вышел, но вскоре вернулся, отвесил формальный поклон и спросил, не тот ли я господин, который выступал на вечере Хиллера. Я подтвердил. Он сказал, что хотел бы поговорить на затронутые мной темы, и попросил у меня адрес. 19 июля я получил приглашение: «Глубокоуважаемый господин – я хотел бы пригласить Вас к себе в четверг на этой неделе к 5.30». Позднее он позвонил мне и перенёс приглашение на день раньше.

Итак, впервые я посетил его 21 июля 1915 года. Дом в Груневальде, принадлежавший его родителям, располагался на углу Дельбрюкштрассе, 23, и Яговштрассе (ныне Рихард-Штраус-штрассе). Там у него была большая, очень приличная комната со множеством книг, которая произвела на меня впечатление кельи философа. Беньямин сразу же перешёл in medias res14. Он сказал, что много занимается сущностью исторического процесса и размышляет о философии истории. Поэтому ему интересно моё мнение, и он просит меня обсудить с ним то, что я имел в виду в своих формулировках против Хиллера. Мы быстро перешли на темы, которые в то время интересовали меня больше всего, мы говорили о социализме и сионизме. К тому времени я уже четыре года принадлежал к сионистскому лагерю, куда меня привело осознание самообмана, в котором жил круг моей семьи и её среда; способствовало этому и прочтение нескольких книг по еврейской истории, особенно «Истории евреев» Генриха Греца15. Когда разразилась война, мной заведомо и безоговорочно отвергаемая – настолько, что «девятый вал» чувств, который взволновал тогда чрезвычайно обширные круги, не коснулся меня вообще – я неожиданно очутился в том же политическом лагере, что и мой брат Вернер16, немного старше меня, который тогда уже вступил в социал-демократическую партию, но находился в лагере меньшинства этой партии, решительно настроенного против войны. Тогда я много читал о социализме, историческом материализме и, прежде всего, об анархизме, вызвавшем самые горячие мои симпатии. Биография Бакунина, написанная Неттлау17, а также сочинения Бакунина и Элизе Реклю произвели на меня глубокое впечатление, и сюда в 1915 году добавилось прочтение трудов Густава Ландауэра, прежде всего его «Призыв к социализму». Я пытался объединить в себе оба этих пути – социализм и сионизм – и произнёс об этом перед Беньямином речь, а он добавил, что оба эти пути возможны. Разумеется, подобно всякому сионисту, я испытал тогда и влияние Мартина Бубера, чьи «Три речи об иудаизме» (1911)18 играли значительную роль в мире мыслей сионистской молодёжи – мне трудно воспринимать эти чувства как свои собственные сегодня, 60 лет спустя. Беньямин уже тогда, в нашей первой беседе, высказал строгие предостережения против Бубера, которые встретили у меня мощный отпор, хотя позитивное отношение Бубера и его основных учеников к войне (к так называемому «переживанию» войны) пробудило моё особое возмущение. Таким образом, мы с Беньямином очень скоро и с неизбежностью перешли к обсуждению нашего отношения к войне, причём я объявил ему, что разделяю точку зрения Карла Либкнехта, который в конце 1914 года голосовал в рейхстаге против выделения кредитов на войну. Когда Беньямин сказал мне, что он тоже полностью разделяет эту точку зрения, я рассказал ему свою личную историю. А именно, в феврале 1915 года с группой единомышленников из «Младоиудеи» я составил письмо протеста против воодушевлённых войной статей в редакцию газеты «Еврейское обозрение»19, органа сионистов в Германии; в письме уточнялось наше отношение к войне, хотя, конечно, при господстве военной цензуры не было шансов донести это отношение до публичного восприятия. Но письмо, ходившее в списках, стало известно нескольким моим соученикам, которые донесли на меня, и после этого, за год до выпускных экзаменов, мне пришлось оставить луизенштадтскую20 реальную гимназию. Но я стал тогда учиться на основе так называемого «малого матрикула»21, который позволял молодым людям с аттестатом об окончании неполной средней школы полноправное зачисление в университет на четыре семестра. Это был статут, принятый в пользу младших сыновей из семей прусского дворянства и землевладельцев, он оставался неизвестным в широких кругах, и я узнал о нём лишь случайно после исключения из гимназии. Таким образом, он помог мне продолжить образование. С начала 1915 года мы с братом также посещали сходки, которые социал-демократы, настроенные против войны, устраивали без разрешения полиции в одном из ресторанов Нойкёльна22; на этих собраниях важнейшие руководители оппозиции, насколько я помню, раз в две недели делали доклады о положении в стране. Беньямин был чрезвычайно увлечён этими докладами, они его очень интересовали. Он тоже захотел немедленно сделать что- нибудь для оппозиции. Я пригласил его на следующий день прийти ко мне, чтобы дать ему почитать материалы, опубликованные этой группой. Сюда относился, прежде всего, первый и единственный номер газеты «Интернационал», изданный Розой Люксембург и Августом Тальгеймером, в нелегальном распространении которого участвовали мы с братом. Наша первая беседа с Беньямином продолжалась больше трёх часов.


Первая черта Беньямина, которая бросилась мне в глаза, оставшаяся характерной для него на протяжении всей жизни, заключалась в том, что во время разговора он не мог усидеть на месте, а тотчас начинал ходить по комнате, формулируя фразы, а затем перед кем-нибудь останавливался и со своеобразной интенсивностью излагал свою позицию или, как бы экспериментируя, формулировал другие возможные позиции. А наедине с собеседником Беньямин любил смотреть ему в глаза. Но когда он, как уже было описано, особенно выступая в широком кругу, устремлял взгляд в самый дальний угол потолка комнаты, это придавало ему прямо-таки магический вид. Эта неподвижность взгляда создавала сильный контраст с его оживлённой жестикуляцией.


О его внешнем виде я уже говорил. Назвать его красивым было нельзя, но он поражал своим высоким чистым лбом, обрамлённым высокой шапкой волнистых, непослушных тёмных волос, которые он сохранил до конца жизни, – со временем поседевших. У него был красивый – мелодичный и проникновенный – голос. Он превосходно читал и производил особенное впечатление при спокойных интонациях. Беньямин был среднего роста, тогда и ещё много лет спустя отличался стройностью, одевался подчёркнуто неброско и держался, слегка наклонившись вперёд. Не помню, чтобы он ходил выпрямившись, с высоко поднятой головой. В его походке чувствовалось что-то характерное, размеренное и ощупывающее – что можно было объяснить его близорукостью. Он не любил ходить быстро, и мне – а я был гораздо выше ростом, длинноногий и делал стремительные большие шаги – было нелегко в наших прогулках приспособиться к его походке. Он часто останавливался, продолжая говорить. Сзади его легко можно было узнать по походке, её своеобразие с годами лишь усилилось. Он носил сильные очки, которые часто снимал в ходе разговора, обезоруживая впечатляющие тёмно-синие глаза. Нос у него был правильный, нижняя часть лица тогда была ещё мягкой, а губы – полными и чувственными. Нижняя половина лица контрастировала своей неполной сформированностью с верхней половиной, сильно и выразительно развитой. Когда он говорил, лицо принимало странно замкнутое, скорее обращённое внутрь выражение. Он всегда носил густые усы, при этом гладко выбривая щёки и подбородок. Кожа его тела отличалась белизной, цвет же лица был слегка красноватым. Кисти рук – красивые, узкие и выразительные. В целом его физиономия носила несомненно еврейские черты, но с каким-то спокойным, умеренным оттенком. Лучшие его фотоснимки были сделаны Жерменой Круль (1926), а снятые лет десять спустя – Жизелью Фройнд23, обе из Парижа.

Характерная для него форма обхождения отличалась подчёркнутой вежливостью, которая устанавливала естественную дистанцию и, казалось, требовала от партнёра аналогичного поведения. В моём случае это было особенно сложным, так как от природы я не склонен к вежливости – и с самой молодости ходили слухи о моём провокативном поведении. Беньямин, которому претили обычные для Берлина беспардонность и неотёсанность, сполна постигнутые мной в отношениях с друзьями юности, был, пожалуй, единственным человеком, в общении с которым я почти всегда употреблял вежливые формы. Правда, существовал один пункт, где я мог расквитаться с ним. Беньямин выражался изысканно, но не демонстративно, иногда – без особого успеха и, скорее, подражательно – прибегая к берлинскому диалекту, в котором, однако, чувствовал себя не вполне уверенно. Ведь он родился и вырос в старом районе западной части города, где берлинский диалект был уже не тот – тогда как сам я происходил из Альт-Берлина24, и диалект, как и формы обхождения Фридрихсграхта25 и Меркишен Фиртеля26, были для меня естественными. Поэтому – если речь шла не о философии и теологии – я охотно переходил на чистый берлинский диалект, в котором превосходил его, и это его поразительно веселило и занимало. Зато я решительно уступал ему в литературном немецком. Его манера выражаться со временем заметно повлияла на меня, я перенял у него немало маньеризмов, как, например, выразительную постановку местоимения «себя» в возвратных глаголах. Словом наивысшего признания у Беньямина было «необыкновенно» – и произносилось оно всегда с особой интонацией. Из критических терминов высоко котировалась «объективная лживость». Еврейские обороты речи он тогда совсем не использовал и начал их применять лишь впоследствии, под влиянием Доры и моим. Я должен признаться, к своему стыду, что позволил себе в одном месте его письма [B. I. S. 381]27 выбросить такой оборот речи и заменить его точками.


Вальтер Беньямин в Национальной библиотеке. Париж, 1939 г.

Фото Жизели Фройнд. Архив Теодора Адорно, Франкфурт-на-Майне


Вальтер Беньямин. Херингсдорф, 1896 г. Фото: студия Joël-Heinzelmann. Архив Академии искусств, Берлин


Когда я познакомился с Беньямином, ему только что исполнилось 23 года, а мне было 17 с половиной. Поэтому его «профайл» был, конечно, образованнее моего, хотя я уже решительно придерживался своей линии, тогда как он, порвав с «Молодёжным движением», которое значило для него очень много, ещё не вступил на новый путь. Наше будущее было для нас обоих неясным. Ведь при всей общности взглядов наш социальный фон был всё-таки весьма несхожим. Беньямин происходил из семьи, принадлежавшей к крупной буржуазии, а временами прямо-таки богатой, я же – из находившейся на подъёме мелкой еврейской буржуазии, и семья наша никогда не была богатой, но всегда лишь зажиточной28. Наши жизненные пути различались почти драматически, хотя мы сами осознавали это лишь наполовину. То, что сыновья в ассимилированных семьях посвящали себя «Свободному немецкому студенчеству», «Молодёжному движению» и лелеяли литературные амбиции, встречалось повсеместно. Но вот то, что один из них со страстью набросился на изучение Талмуда, хотя происходил из неортодоксальной семьи, а также искал путь к некоей иудейской субстанции и её историческому развёртыванию, было весьма необычным даже в среде сионистов, а их в те годы насчитывалось немало. Пока Беньямин посвящал себя «Молодёжному движению», я начал изучение упомянутых тем. В дни, когда я посетил его впервые, мы с другом моей юности Эрихом Брауэром, который был тогда графиком, решили издавать журнал «Бело-голубые очки» <Die blauweiße Brille> (вышли три его номера)29, который должен был представлять оппозицию радикальной сионистской молодёжи по отношению к войне и к впавшим в военный психоз сионистским кругам. При первом моём визите Беньямин дал мне почитать первые девять номеров журнала «Начало», которые я – видевший этот журнал ещё в 1914 году у одного соученика – ещё раз внимательно прочитал, но снова не был впечатлён. Даже к собственным статьям Беньямина я в этот период оставался равнодушным.


Несколько дней спустя Беньямин пришёл ко мне вечером, и в долгом разговоре мы ощутимо сблизились. Я высказал ему возражения против журнала «Начало», а он сказал, что расстался с этим миром, который рухнул с началом войны, в особенности оттого, что важнейший для него человек из этого мира, его друг Хейнле – о котором в дальнейшем он всегда говорил просто «мой друг» – через несколько дней после начала войны покончил с собой вдвоём с подругой. Я рассказал ему о двух группах оппозиции, которые тогда занимали меня – о сионистской «Младоиудее» и о социал-демократически настроенных крайних левых. Он предложил мне позвать его на одну из дискуссий в «Младоиудею», когда я буду выступать. Он сказал, что еврейство ему очень интересно, хотя он о нём вообще ничего не знает. У меня же было ощущение, что в этом кругу ему будет неуютно, и я не откликнулся на его инициативу. Уже в то время я был помешан на книгах и собрал немалую библиотеку, где он находил много интересующих его вещей. Особенно его заинтересовала монография Густава Ландауэра «Революция»30, от которой я тогда был в восторге. Я подарил ему экземпляр первого номера «Интернационала» и дал почитать несколько номеров журнала «Лучи света» <Lichtstrahlen>, издававшегося Юлианом Борхардтом и единственного тогда ещё легально выходившего органа «Циммервальдской левой»31 в социалистическом Интернационале, ориентированном на строго антивоенную политику. В то время мы начали вести довольно продолжительные беседы о Канте, чью «Критику чистого разума» я тогда читал в издании Макса Дессуара. Беньямин честно сознался, что всегда доходил лишь до «трансцендентальной дедукции», да и ту не понял. Мы говорили о Кантовой теории априорных синтетических суждений, о математике и об Анри Пуанкаре, чья критика этой теории32, произведшая на меня сильное впечатление, поразительным образом – ведь у Беньямина не было больших познаний в математике – оказалась в целом известной и ему, хотя не показалась ему убедительной. Он же объяснил мне шеллинговское решение этой проблемы, о котором я ничего не знал.

Позднее я сопровождал его на какую-то встречу, назначенную на Унтер-ден-Линден, и он рассказывал мне, как в 1914 году собирался освободиться от военной службы под видом больного дрожательным параличом. Я записал это в дневник, но без подробностей – по понятным причинам я о таких вещах ничего не записывал, в том числе и тогда, когда речь шла о моих собственных военных переживаниях и связях. Лишь позднее он рассказал мне о том, что с несколькими друзьями из «Молодёжного движения» в первые дни августа в Берлине записался добровольцем, и не из-за военного энтузиазма, а опережая неотвратимый призыв так, чтобы не разлучаться с друзьями и единомышленниками. Об этом же он написал в «Берлинской хронике»33. Однако тогда ему отказали, а кончина Хейнле впоследствии изменила его настрой. При очередном освидетельствовании его года рождения, проходившем в сентябре или октябре 1914 года, он симулировал дрожательный паралич, заранее натренировавшись. Из-за этого его призыв отложили на год. Гораздо позднее он рассказывал знакомым невероятно подчищенный вариант этих событий, истинную суть которых он сообщил мне тогда ещё в неискажённом виде.

В ту пору он представил мне свою невесту Грету Радт, о которой при следующих встречах говорил мне как о жене, что меня удивляло. Носил он, как и прежде, кольцо на левой руке, свидетельствующее лишь о помолвке. После знакомства я уехал и при жизни Беньямина больше не видел Грету Радт. Однако 50 лет спустя в Париже она рассказала мне, что эта помолвка состоялась по недоразумению. Близкая дружба у них с Беньямином была с 1913 года, а в июле 1914 года они вместе провели некоторое время в Баварских Альпах. В конце июля его отец прислал ему телеграмму-предупреждение «sapienti sat»34, видимо, для того, чтобы побудить его бежать от военного призыва в Швейцарию. Однако Беньямин неправильно понял эту депешу и в ответ официально известил отца, что обручён с Гретой Радт.


Спустя десять дней мы вновь встретились на несколько часов. Тогда вышел из печати первый номер издававшегося Эрнстом Йоэлем журнала «Прорыв» <Der Aufbruch>, который вскоре был запрещён из-за своей антивоенной позиции. Йоэля отчислили из университета, что вызвало некоторую шумиху из-за весьма нечестной процедуры исключения. Беньямин рассказывал мне, что когда его самого избрали президентом ассоциации «Свободного студенчества» в Берлине, Йоэль был одним из вожаков настроенной против него оппозиции. Йоэль был главой группы, ориентированной на социально-политическую работу, тогда как Беньямин считал это направление тупиковым и – как доказывает его статья «Жизнь студентов» (написанная на основе его вступительной речи в качестве президента) – выступал за «обновление» интеллектуалов. Беньямин рассказывал, что Йоэль ждал от него сотрудничества в журнале, а он отказался, подробно обосновав свой отказ. Однако мне он не говорил, в чём заключались эти основания. Номер журнала содержал также статьи Густава Ландауэра и Курта Хиллера, которые по своим характерам не подходили друг другу, но здесь выступили вместе в журнале – как мы считали, чахоточном и, при всём своём антивоенном характере, лишённом направления. Беньямин очень хорошо проанализировал статью Ландауэра, которую я защищал. В отличие от «Прорыва», Беньямин сильно расхваливал мой номер «Интернационала», где ему больше всего импонировала строгая объективность статей. Таким образом, мы подошли к разговору о социализме, марксизме и философии истории, а также к вопросу о том, как должен выглядеть труд по истории, если в нём действительно будет история. Беньямин согласился, что в истории невозможно установить законы, хотя и придерживался своего определения: история есть «объективное во времени, познаваемое объективное». В этом он видел выход для возможности научно подтвердить такое объективное. Он признавался, что до сих пор ему этого не удавалось, тогда как я стремился доказать невозможность такого предприятия. Наконец, каждый из нас сказал: «Вот когда Вы проживёте жизнь, то поймёте, что я был прав». Беньямин отрицательно отзывался о психологической историографии Карла Лампрехта, о которой я с ним заговорил, а затем в этой связи вновь вспомнил Бубера, которому ставил в упрёк схематичную психологическую философию истории – что оспаривал я, в те годы ценивший философию Бубера гораздо выше. Беньямин ни во что не ставил буберовские комментарии на книгу Даниила (1913)35 и рассказывал, что в ассоциации «Свободного студенчества» у него с Бубером состоялась продолжительная дискуссия на эту тему. На меня же эта книга произвела впечатление, однако гораздо больше мне нравилось Буберово послесловие к «Речам и притчам Чжуан-цзы»36, превосходной книге, которую Беньямин не знал, а я обещал ему дать почитать. Он рассказал мне, что теперь занят переводами из Бодлера. И действительно, на его большом письменном столе, у которого я сидел напротив него перед тем, как мы начали ходить по комнате, споря и жестикулируя, лежали очень красивое ровольтовское издание 1909-го или 1910 года Fleurs du mal37, несколько томов Гёльдерлина, вышедших в издательстве Insel38 – не Гёльдерлин под редакцией Норберта фон Хеллинграта, вышедший у Георга Мюллера39 (впоследствии Беньямин пользовался только этим изданием40), – и «Графология» Крепьё-Жамена41, указывавшая на интенсивные занятия Беньямина в этой сфере. Кроме того, на столе лежало несколько блокнотов разного формата, один из которых выделялся крошечными размерами.


15 августа, в пятницу вечером, Беньямин пригласил меня к ужину, где он познакомил меня со своими родителями и с сестрой Дорой, которой было тогда лет 15–16. Он предупредил меня, что его отношения с семьёй не слишком безоблачны. С братом Георгом, который впоследствии стал врачом и активистом коммунистического движения, Беньямин познакомил меня лишь позднее, когда представилась возможность. Но мне не приходилось говорить с Георгом ни о чём серьёзном, мы обменивались лишь пустыми вежливыми фразами. Беньямин прочёл мне четыре стихотворения из Fleurs du mal в своём переводе и в переводе Стефана Георге. Он читал очень красиво, совсем не в стиле круга Георге. Во всех четырёх случаях я принимал его переводы за переводы Георге. А в двух случаях так и остался уверен, что его перевод лучше.

Я рассказал ему о своём переводе Песни Песней, над первым вариантом которого тогда работал. Он считал эту работу чрезвычайно трудной, свою же – наоборот, пустячком. Мы заговорили о Библии, и он показал мне перевод, изданный Леопольдом Цунцем в 1830-е годы42, о стиле которого он был высокого мнения и который – по его словам – часто и много читал. Я сказал ему, что перед нашей встречей побывал на пятничном вечернем богослужении в Старой cинагоге, чья строго ортодоксальная литургия привлекала меня характерным способом декламации. Я рассказал ему, как выучил древнееврейский и о том, что до сих пор глубоко погружён в занятия этим языком. Он спросил: «По скольку часов в неделю Вы учили его?». Я ответил: «От 10 до 15 часов, меньше нельзя». Я рассказал ему, что дважды в неделю по вечерам изучал Талмуд по 2–3 часа – и это его чрезвычайно заинтересовало. Беньямин хотел знать, как всё это происходит, и я постарался объяснить ему, что так очаровало меня в чтении талмудических дискуссий. Тогда мы – в кружке от 6 до 8 человек – изучали трактат об оформлении свидетельств о разводе, и я объяснил ему, как проходит такая галахическая дискуссия, когда учитель Писания подходит к предмету со всех сторон, зачастую в связи с по-разному интерпретируемым стихом Библии. К моему удивлению, Беньямин сказал: «Так, например, как у Зиммеля». Тогда я имел ещё очень смутное представление о Георге Зиммеле, а сам Зиммель только что уехал из Берлина; замечание Беньямина побудило меня прочесть некоторые труды Зиммеля, и они мне долгое время нравились гораздо меньше, чем Талмуд, с образом мысли которого они действительно имели родство. Я расхваливал ему своего учителя, д-ра Исаака Блейхроде, благочестивого, уединённо живущего и скромного раввина из небольшого союза частных синагог в нашей местности, правнука одного из последних великих талмудистов Германии в начале XIX века, который великолепно разбирался в Талмуде, мог истолковать любую его страницу и вообще передавать из поколения в поколение иудейские традиции. Беньямин вздохнул и воскликнул: «Ах, если бы такое было в философии!». Я заметил: «Но ведь Вы же учились у Риккерта», который тогда считался одним из наиболее проницательных и успешных преподавателей философии. Беньямин сказал, что он разочаровался в Риккерте, который действительно очень умён, но неглубок. Потом он показал мне драгоценные приобретения своей библиотеки, «Уголино» Герстенберга – драму, которую он мне очень расхваливал и дал почитать более позднее её издание – и первое издание «Од» Клопштока, из которого прочитал мне красивым голосом короткое стихотворение «К Цидли» («Цидли, ты плачешь, а я, конечно, дремлю…»), это стихотворение он объявил одним из прекраснейших на немецком языке. После этого я купил себе рекламовское издание «Од» и сохранил его по сей день в память о нашей встрече. Беньямин вообще очень охотно декламировал. Я помню, что, кроме Бодлера, слышал в его исполнении также Пиндара, Гёльдерлина и Мёрике. Позднее в Швейцарии он вечерами читал и стихи из венка сонетов на смерть Хейнле и говорил, что хочет написать пятьдесят таких сонетов – на что я рассказал ему о «Пятидесяти вратах понимания», которые, согласно Талмуду, были открыты Моисею, кроме последних – что Беньямину очень понравилось.


В один из этих вечеров, когда мы ещё раз обсуждали уже запрещённый к тому времени журнал «Прорыв» Эрнста Йоэля, Беньямин с негодованием показал мне почтовую карточку от Курта Хиллера, «активиста»; на адресной стороне карточки была приписка, до сих пор стоящая у меня перед глазами: «Я только что услышал, что Йоэль крестился. Вы, наверное, тоже крещены? Я обнаружил, что крещение и невесёлое расположение духа взаимосвязаны». Беньямин воскликнул: «И это на открытке!». Я спросил, зачем он – в таком случае – общается со столь бестактным человеком. Он же ответил, что знает Хиллера уже несколько лет, с эпохи «Неопатетического кабаре» (основанного в 1910 году зародыша экспрессионизма), и ценит его как, в сущности, человека очень приличного – оценка, на которую Хиллер, кстати, не отвечал тем же самым, ненавидя Беньямина, о чём он в 1944 году, услышав о кончине Беньямина, злобно распространялся в письме к Эрвину Лёвензону, которое находится у меня в распоряжении. Когда мы вели этот разговор, Беньямин уже согласился дать свою статью «Жизнь студентов»43 для сборника Хиллера «Цель», который готовился к печати. Когда в феврале 1916 года книга вышла, я написал Беньямину письмо, полное энтузиазма в отношении открыто взятой в ней антивоенной позиции, удивляясь лишь, как подобный революционный призыв мог пройти цензуру. Ответное письмо Беньямина от 2 марта 1916 года остудило мой пыл: «О “Цели” я совсем иного мнения, чем Вы, впрочем, для меня важны моя собственная статья и статья Верфеля, а больше ничьи. Я надеюсь подробно рассказать Вам причины этого в Берлине». Статья Верфеля, иронически озаглавленная «Разговор с государственным деятелем», была направлена против активизма, политической философии Курта Хиллера. Беньямин впоследствии устно объяснил мне своё глубокое отвращение к рационализму большинства статей из этого сборника, и особенно – к статьям Хиллера, Людвига Рубинера, который тогда был решительным анархистом, и Альфреда Вольфенштейна. Мы безрезультатно спорили о статье Генриха Манна «Дух и дело», которую я считал превосходной, а Беньямин отвергал по непонятным мне причинам.


Беньямин тогда намеревался съездить на пару недель в Бад-Арендзее44, где обещал прочесть буберовского «Чжуан-цзы», которого я ему привёз. Но собрался он в эту поездку лишь позже, между 8 и 22 сентября 1915 года, а перед этим его задержали другие дела. По его возвращении и до его отъезда в Мюнхен, где он хотел учиться в следующем семестре, я ещё трижды подробно беседовал с ним. 1 октября он говорил о Гёльдерлине и дал мне – что лишь впоследствии прояснилось для меня как знак большого доверия – машинописную копию своей работы «Два стихотворения Фридриха Гёльдерлина», глубоко вдающийся в метафизику анализ двух стихотворений: «Мужество поэта» и «Робость» – проделанный Беньямином в первую военную зиму 1914–1915 годов45. Гёльдерлин – под влиянием его нового открытия, сделанного школой Георге – превратился в кругах, где Беньямин вращался между 1911-м и 1914-м годами, в одну из высочайших поэтических фигур – и с точки зрения Беньямина его покойный друг Хейнле, «кристально чистый лирик», как определил Хейнле в разговоре со мной теперь тоже покойный Людвиг Штраус, представлял собой явление, родственное Гёльдерлину. Смерть унесла Хейнле в сферу неприкосновенности, которую можно ощутить в каждом высказывании Беньямина о нём. Но при жизни Хейнле между друзьями не было недостатка в серьёзном напряжении – что отчётливо явствует из заметок Беньямина в «Берлинской хронике». В этом разговоре о Гёльдерлине я также впервые услышал от Беньямина ссылку на издание Гёльдерлина, подготовленное Норбертом фон Хеллингратом, и узнал о его работе над переводами Гёльдерлина из Пиндара, которые произвели на него глубокое впечатление. Но в таких вещах я тогда мало что понимал.

В другой вечер мы начали играть в шахматы, обнаружив, что оба любим играть – впрочем, без чрезмерной теоретической подготовки. Мы часто играли в шахматы и в последующие годы, особенно в Швейцарии.


Я как сейчас помню ночь с 20-го на 21 октября, перед переосвидетельствованием Беньямина. По его просьбе я провёл с ним эту ночь до утра, сначала несколько часов в разговорах в новом Café des Westens на Курфюрстендамм46, а затем играя в шахматы и карты («от 66 до 1000», вырожденная разновидность весьма распространённой тогда игры в «шестьдесят шесть») в его комнате на Дельбрюкштрассе, и при этом он пил значительные количества чёрного кофе, как тогда многие практиковали перед переосвидетельствованием. Мы сидели вместе с девяти часов вечера до шести утра. В Café des Westens он рассказывал кое-что о себе и о своём пребывании в «Молодёжном движении» – о чём обычно говорил очень мало. Тогда я впервые услышал имя Симона Гутмана, который играл большую роль в «Неопатетическом кабаре» и в кругах журнала «Начало» и был упомянут Беньямином – после их разрыва – лишь в смутных намёках как демоническая фигура. Гутман участвовал в раздорах и скандалах в «Дискуссионном клубе» «Молодёжного движения», пытаясь путём переворота поставить Беньямина и Хейнле редакторами «Начала» вместо Барбизона и Бернфельда. Беньямин рассказывал также, что его бабушка с отцовской стороны, Брунелла Мейер, которая тогда была ещё жива, происходит из семьи ван Гельдерн, семьи матери Генриха Гейне. Впоследствии я обнаружил, что имя Брунелла, которое в еврейских семьях часто – по крайней мере, официально – заменяло имя девочек Брайна или Бройнле, в семье ван Гельдерн считалось наследственным с начала XVIII века. У Беньямина тогда ещё был родственник из этой семьи в Рейнланде, по-моему, в Мюльгейме под Кёльном. Он рассказал мне также, что его мать была сестрой прежде очень известного математика Артура Шёнфлиса, который впоследствии стал ординарным профессором во Франкфурте-на-Майне. Что же касается круга «Молодёжного движения», то Беньямин говорил о нём весьма общо, не вдаваясь в подробности катастроф и напряжений, о которых упоминал лишь намёками. (У меня есть несколько документов об этом, в основном от Барбизона.) Он говорил лишь о культе гения, царившем в этом кругу.


Вверху: Café des Westens. Снимок из газеты Berliner Tageblatt от 2 мая 1905 г. Слева направо: жена П. Шеербарта Анна Зоммер, Самуэль Люблински, Соломон Фридлендер, Пауль Шеербарт, Эльза Ласкер-Шюлер, Херварт Вальден.

Внизу: почтовая открытка с интерьером Café des Westens


После описанной ночи Беньямину удалось получить год отсрочки, тогда как сам я, только что выдержав выпускной экзамен экстерном перед комиссией, должен был ждать призыва на военную службу. Беньямин, как и намеревался, уехал в конце октября в Мюнхен, где училась и Грета Радт. О нём долго не было известий, и лишь когда я – объявленный врачом негодным к военной службе вскоре после моего призыва в Верденна-Аллере – известил его в начале декабря о моём увольнении из армии и о возобновлении учебы, он вновь начал мне писать. Но он боялся вскрытия писем цензурой и моих неосторожных высказываний на политические темы. «Между Берлином и Мюнхеном цензуры нет, – писал он мне, – но, несмотря на это, рекомендуется всяческая [дважды подчёркнуто!] мудрость, prudentia47. Это я прошу Вас серьёзно принять во внимание».

Вальтер Беньямин – история одной дружбы

Подняться наверх