Читать книгу Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина) - Глеб Успенский - Страница 2

I. Вместо предисловия
2

Оглавление

Отдохнуть я поехал в деревню, к приятелю… И точно, здесь в деревне по крайней мере понимаешь то, что видишь, и, глядя на то или другое явление, можешь ответить на вопросы: почему, зачем, отчего? Например, тотчас по приезде на станцию и по выходе на платформу я, несмотря на тьму зимней ночи, вижу, что поблизости платформы скопилась масса извозчиков. Вижу это и понимаю, что, стало быть, «приели» хлеб-то за первые же месяцы зимы. Что надобно его покупать, и вот почему десять человек приехало за двумя пассажирами. А вот осенью, в сентябре, когда только что убрались с поля и когда хлеб был у всякого, тогда ни единого человека нельзя было отыскать у той же самой платформы. Тьма и дождь, а ты ходи по платформе да жди белого света. А если и навернется какой мужичонка, то только фордыбачит и иного слова как «руп» даже и понимать не хочет. Все это видимо и ясно.

Из десяти толпившихся на платформе в ожидании двух-трех пассажиров крестьян, окутанных в какую-то рвань, с обледенелыми бородами и усами, мы – буквально два пассажира, какой-то лавочник и я – выбрали самого подходящего по части нужды в хлебе: маленького двенадцатилетнего мальчика. Крошечная фигурка, в большой ямщичьей шапке, с кнутом из-за пояса, достигавшим до полу, приглашала пассажиров таким же точно голосом, с такими же точно жестами и ухватками, как и взрослые бородачи, съевшие свой хлеб до рождества. Уж если этот ребенок зябнет здесь в три часа ночи, когда ему самое время спать, стало быть, в его семье и в самом деле жутко.

Сели и поехали, то есть сначала сели, и сидели довольно долго, покуда мальчишка драл свою лошадь кнутом. Драл он ее весьма долго, после чего она потянулась вперед, потом еще потянулась, а потом уж и сани поехали…

– Видно, кормишь плохо? – спросил лавочник.

– Знамо, плохо!

– Сена нету?

– Нету!

– Так! От этого она и нейдет.

– Знамо, от этого. Кабы корм был, так пошла бы.

– Верно! – сказал лавочник.

И я подтвердил это. Все тут понятно и правильно.

Мальчик постоянно должен был стегать лошадь кнутом и дергать вожжами, чтобы принудить ее страхом наказания исполнять свои обязанности. И лошадь шла, подпрыгивая от каждого удара. Но у кабака она вдруг стала. Мальчонка стал опять изо всей силы стегать ее и приговаривал:

– Это тятенька тебя, проклятую, приучил…

– Али пьет родитель-то? – спросил лавочник.

– Эво! Знамо, пьет. У него только и делов, что пить…

– Отчего так ослаб?

– Ленивый стал…

– Ленивый?.. Да ты чей будешь?

Мальчик сказал.

– Ну, знаю, знаю!.. Много ль вас в семье-то?

– Девять человек, да мать, да отец…

– А мужчинов-то много ль?

– Да я один.

– А то всё девки?

– Всё девки…

– Ну так, так!.. Ослаб! От этого от самого… Кабы мальчиков побольше, он бы, отец-то, пободрей был: все бы ему надежда на подмогу, то есть по муской-то части, в хозяйстве… Ну, а то всё девки, это худо!.. Так, так, знаю!.. И мать-то твою знаю… Уж баба! Идет с речки, на одной руке один ребенок, на другой – другой, за руку третьего ведет, четвертый за подол, да коромысло с ведрами через плечо, да на коромысле-то белья, рубах и прочего настирано, навешано пуда с два, да валек за поясом. Ноги как у цапли, тонкие да жилистые… Всех кормит, от всех отгрызается, направо лягнет, налево амкнет… воюет за свое гнездо – одно слово! Вот от этого-то и расстройство – нет равновесу! Все на бабий бок вышло! Ну, мужику-то уж и обидно, вроде как подначальный у них, потому эво их какая сила!.. Что ж, отец-то дюже ослаб?

– Отец-то? И совсем как полоумный стал.

– Что ж он делает по дому-то?

– Да чего ему? Лежит на печке да пьет. По осени пошли молотить, а он колеса пропил.

– Ай, ай, ай!

– А то вот хомут хотел продать, слава тебе господи, я хватился, пымал его: «куда ты, мол, полоумный, тащишь хомут-то?» Ну, отнял от него… «Нет, брат, говорю, погодишь!»

– А он что же?

– Чего ему? Пошел на печку, ругается… «Мне, говорит, литок хотелось попить!»

– Чего?

– Литок хотелось ему попить… «Водки, говорит, хотелось…»

– Попить?

– Да! «Попить бы мне водочки, говорит, литок!.. скучно мне, говорит, стало, попить захотел». – «Нет, говорю, любезный, погодишь!.. Ты бы, говорю, хошь лошадь мне помог запречь на станцию-то съездить… Ты видишь, я еще мал, мне иное дело и не в силу… Я вот пахать принялся было, так только и руки и ноги вывихлял, еще силов нет, а ты, только бы попить тебе, дураку». – «Мне, говорит, скучно… Стану я тебе подсоблять, когда ты у меня хомут, подлец этакой, отнял». Да чего! На станцию-то не пущает. Во всем доме хлеба нету куска, а стал я ночью собираться – не пущает. «Спи, говорит, чорт! Покоя от вас никакого нету. Вот встану – бить зачну…» Ведь вот какой полоумный! Чуть было не прибил!..

– Да, ослаб, ослаб! Да и ослабнешь!

Лавочник соскочил на перекрестке, а мы поехали дальше. Пустынный промежуток между двумя деревнями; самый молчаливый час ночи; темно, мрачно, тихо… И в темноте виднеется что-то более темное: присматриваясь, можно различить темную фигурку, еще более маленькую, чем мой извозчик, и маленькие также черные салазки. Темная фигурка маленького мальчика с салазками посторонилась и забрела в сугроб снега.

– Куда это он в такую пору?

– В лес идет!

– Зачем?

– А за дровами!

– Зачем же ночью-то?

– Да ведь воровать будет. Нешто днем можно? Ведь увидят, а теперь спят.

– Разве своего лесу нет?

– Кабы свой был, так не воровал бы…

– А ну как его волки съедят?

– Так чего ж им не съесть? Захотят, так и слопают… Но… голодная!

«Верно!» – подумалось мне. И все опять-таки правильно и понятно.

И на другой день все также хорошо… Утром выхожу на крыльцо вместе с моим деревенским приятелем. Стоит человек в пиджаке, шарфе и картузе. Человек этот давно мне знаком – ремеслом сапожник, но делает всякие дела: и деревья сажает, и канавы копает, и обоями обивает. Ему лет пятьдесят, но он еще бодр, держится по-солдатски и старается всегда и спрашивать и отвечать развязно и весело. Тут же, около крыльца, стоит зачем-то деревенская женщина, старуха с завязанным и больным лицом.

– Здравствуй, Василий! Что скажешь? – спрашивает приятель.

– К вашей милости! Нет ли каких делов? Я теперича не пью-с, ни боже мой!..

– Ты мне много раз говорил, что перестал пить, – и все пьешь!

– Нет, уж сделайте милость! Теперь нет, ни капли! Вот уж четвертый месяц даже росинки не было. Опять взялся исключительно за сапог. И теперь что вам угодно, хоть всю фамилию обошью и перечиню… Как можно пить! Я, позвольте вам сказать, почему пил? Я стал пьянствовать по случаю смерти жены… Когда она померла, то я впал в тоску. Девочку, которая осталась после нее, отдал матери, остался в пустом доме, ну и зачал пьянствовать. Тут я действительно стал поступать без всякого смысла. Первым долгом начал с того, что пошел в сад, вырыл там малину, смородину, вишни, яблони; вырыл, продал и пропил. На кой они мне ляд? Покончивши таким родом в саду, пошел я в амбар; закрома вынул, выломал, бочки из-под капусты, из-под огурцов выкатил, ведра, ушаты, лопаты, лом и весь прочий подобный хлам свалил; отвез, продал и пропил. Эту часть пропивал я, прямо сказать, недели четыре, даже, пожалуй, весь почитай, рождественский пост. Тут подошли праздники, гости, надо уж и других угостить. Тогда я принялся за мебель: пропил я тут пять стульев, кожаные сиденья, шкаф, чашки, серебряные ложки две, ризу, потом киоту, стол ломберный, круглый был стол на колесиках – тесть подарил – тоже пропил; под одно пошли занавески, перины, самовар, котел для белья, чугун – все прикончили в течение, так сказать, промежутка до масленицы. На масленой неделе подступил я к дивану – диван, тоже дареный, со спинкой, пружинный, три аршина длины, аршин ширины, столярной работы, прочный-препрочный – сдвинул я его, поднял, вознес, выволок, взвалил, продал, пропил. Картины: вид Иерусалима и Александр Благословенный дарует мир Европе[4], в белых панталонах, на карту ногой наступивши и со шляпой, – к буфетчику Ивану Антипову поступили. Кирпичу было припасено на поправку две сотни – прекратил! Далее, таким же родом прекратил одежу, перво женину, а после того и свою собственную, до последнего сапога, опорка и даже последний ремень, гвоздь из стены – и то все пропил и окончательно достиг до того, что является мне сам дьявол и говорит: «Одобряю тебя, мерзавца, за твои дела». И вот эдак лапой по лицу провел, со лба и по носу, перед богом, хотите верьте, хотите нет! Ну, тут я испугался: огляделся – вижу, пусто, и страшно мне, ни жены у меня, ни дочери, ни мебели, ни сада, ни одежи, ни полена дров, холодно мне, жутко, страшно, боязно; думаю: «нет! надо бросить, а то и с голоду помереть недолго». И потянуло меня на брак. Потому, страшно мне без бабы. Думаю: возьму дочку, женюсь, примусь за работу, опять бог даст помаленьку-помаленьку как-нибудь. Все хоть в печке-то что-нибудь закипит… Вот тут я и бросил, стал искать невесту… С тех пор, вот как женился, благодаря создателя, капли во рту не было…

– А давно ли ты женился?

– А женился я, так сказать, вот уж, пожалуй, с полгода…

– Ну и что же?

– Да пока что – худова не было! Конечно, надо сказать прямо, старенек я… Я хоть и твердого корпусу, ну а уж все не тот во мне взгляд, как ежели взять молодого человека… Да и то сказать, ведь по моему положению и по годам, ведь и найтить настоящую трудно. Как порешил я вступить во вторичный брак, думаю – кто за меня пойдет? Которая девица жила в хозяйственном доме, округ скотины, пашни – той и муж такой надобен: ей надо, чтобы и ее бабья часть была полная… А у меня какое хозяйство! Вдову ежели…

– Тебе, Василий, в сиротах надо бы искать!.. – прогнусила присутствовавшая при этом разговоре баба сквозь платок, которым были завязаны у нее нос и рот.

– Вот-вот, – подхватил Василий. – Именно твоя правда! Думал-думал я, прикидывал и так и сяк, и насчет вдов, и насчет девок, и насчет прочих сортов – нет, не подходит. Оказывается так, что окромя как в сиротах, в безродных для меня способов нету. Пробовал было я присогласить у старухи у Пучковой дочь, потому старуха бедная, ну и она было ничего, только, говорит, надобно погодить. «Обещал, говорит, мне один добрый человек кирпичу подарить полтыщи да тесу двадцать тесин на бедность, на помин души отцовской, так ежели подарит, так я, говорит, подправлю вторую половину в избенке, поставлю печку и кое-что подошью тесом; тогда, говорит, эту половину у меня обещал урядник нанять… Вот, говорит, ежели получу кирпич и тес и урядник у меня будет жить, то буду я иметь доходу рубля четыре, и мне старухе хватит; тогда я могу дочь мою отпустить, потому я и на четыре рубля проживу; ну, а коли ежели кирпичу он не даст, то, следовательно, не даст и тесу, и фатеры я сдавать не буду, – то мне. без дочери прожить нельзя, и в брак я ее не отдам, пускай ходит хоть на поденщину, в стирку, все хоть что-нибудь добудет». – «Ну, думаю, говоришь ты, старушка, правильно, а все-таки из-за твоего кирпича как будто бы мне без жены оставаться не приходится…» Да и девку-то жалко. Девка, сказать вам по совести, оченно мне по скусу пришлась… Потому – тепло от нее… Кажется, взять ее в дом, так и без дров изо всех труб пойдет дым и жар. Работяга, и нужду знает, и из пустяков может большую суету созиждить, а мне от этого лучше, потому мне страшно стало одному-то… холодно!.. Вот я хотя и слушал старухины слова и понимал, а все же не сразу отстал от этого дела. Стал я с самой девкой разговор вести. «Ежели, говорю, Авдотья, Иван Данилов кирпичу твоей матери не даст, так ведь ты так и останешься в девках. А ежели бы за меня пошла да как-нибудь справились, так тогда мы и мать бы взяли». – «Что ж, говорит, Василий, пожалуй». Подумала-погадала, наконец говорит: «Увози меня такого-то числа с посиделок». Это у нас теперь заведение такое «увозом», чтобы свадьбы не справлять. Справить свадьбу, мало-мало шестьдесят рублей, – а где их взять? Опять ежели делать свадьбу честь-честью, так и приданое надо давать. А как нет приданого-то, вот оно и неловко. Так чтобы уж не срамиться и понапрасну денег не тратить, вот надумали «увозом»… Тут и родителю-то уж есть случай сказать: «А! когда так, без моего согласия, так нет тебе и приданого!» Это даже и родителю приятно, особливо когда у него ничего нет. Ну, и гостей тоже приглашать не надо, да и не пойдут к непочетчикам, это уж не настоящая свадьба, а воровская. И выходит таким образом экономия. Только отдай попу, больше ничего. «Увози, говорит, меня такого-то числа, а потом я посмотрю». Подсогласил я тут мужика, подъехал, вышла она с посиделок, узелок при ней, сели, поехали. Приехали домой. «Ну, говорит, Василий, теперь мы чаю напьемся, а уж завтра я погляжу – быть мне твоей женой или нет». Достала своего чаю, самоварчик я добыл, напились – легли спать. Я в куфне, она в горнице, сена я ей принес. Наутро опять же напились чаю, пошла, поглядела дом – ничего, дом понравился; поглядела чердак – и чердак ничего: «хорош, говорит, чердак». Потом того кухню рассудила во всех суставах, только головой покачала, потому действительно я все там растащил и пропил… Затем в анбар – худо и в анбаре: тоже ничего нет, не с чем взяться; спрашивает: «Корыто где?» Я говорю: «Что делать! нету, куплю…» – «Лопата?» – «Нету, куплю!» – «Ушат?» Опять нету… Ничего нету. Походит, походит, спросит: «А, например, ухват, или утюг, или горшок?» – «Нету, друг мой, надо покупать…» Обглядела все уголки, всё обшарила, обсудила, пришла опять в горницу, поставила самовар, опять своего чаю заварила. «Нет, говорит, Василий, не подходит мне за тебя идти. Что мы будем за хозяева? Ведь рук не к чему приложить… Куплю-куплю, а на что? это значит: иди я, стирай опять да добывай на всякую малость окромя пропитания; это мне нет удовольствия. Что же мне, сам рассуди, с такой скуки жить начинать?» – «Подумай, говорю, Авдотья, может и подойдет как-никак». – «Я, говорит, подумаю, только навряд, чтобы это дело по мыслям мне вышло». Пробыла она у меня таким манером два дня, все думала; дров наколола, рубашку мае выстирала и все думала… На третий день, наконец, встала, умылась, богу помолилась. «Нет, говорит, Василий, не подходит. Прощай! Пойду я домой. Чаю тебе оставляю на две заварки и сахару, а уж что делать, лучше же я при матери потерплю, а может, господь и лучше судьбу пошлет». – «Ну, говорю, Авдотья, нечего делать, прощай!» Оделась она, узел за плечи навязала, юбку подтыкала, взяла палку – и в путь, пешком… Ха-а-рошая, золотая девка. Твердая, умная, лучше не надо… уж я и сам подумал-подумал, вижу – цена девке большая, расчету ей за меня идти нету. Проводил ее пешечком за деревню… «Смотри, говорю, Авдотья, волки как бы тут не побеспокоили…» – «Эво, боюсь я их!..» И ушла, хорошая такая, твердая… «Заходи когда!» говорит. Хорошая, хорошая – одно слово… И точно, на ее счастье, Иван-то Данилов не обманул ейной матери, и кирпичу и тесу дал, и урядник переехал, да как увидел, какое добро Авдотья и какая округ ее теплень и уют, так сейчас же честь-честью за ручку да в храм и вступил в закон. Погляди-ко, какая теперь дама вышла!.. Я уж и сам думаю: «Истинно тебя, Авдотья, господь от меня спас!..» Нет, каков ум-то у девки? Сколько рассудку-то, ведь это цены нет!..

– Этакая девка не по тебе, – промолвила опять слушательница: – тебе беспременно надо бы в сиротах пошарить, поразыскать…

– Ну, тут уж я к настоящим сиротам устремился… И разыскал я действительно почитай что совершенно голую девицу. Жила она при тетке на квартире, а тетка-то калачи пекла, летом на большой дороге пробавлялась. Одна у обеих шубенка… бедность. Ну все же кое-что для начатия было: подушка, образ, кофейник, ухват там, например, кочерга, платьишко ситцевенькое – ну, словом сказать, рублей на пяток всякой домашней сволочи было, да деньгами-то тетка-то рублей никак восемь вытрясла из чулка – ну кое-как, да кое-как и женился, и стал опять помаленечку да полегоньку на путь настигать, с тех пор и не пью ни капли.

– Что ж, – спросил мой приятель: – хороша жена-то?

– Да как вам сказать… она ничего, и хлопотлива, и все… Только что голова у нее маленько с дуринкой. И молода, да и голодала уж больно долго… слаба… Работает-работает, да и начнет фыркать: «мало, вишь, меня любишь!»… А мне ведь пятый десяток, куда мне много-то? Ну, и надурит. А потом, само собой, должна уж замолчать… И девочкой-то моей стала брезговать. Как женился-то я да взял девчонку, ну, она с первого началу ничего, ласково, а теперятко нет-нет, да и треснет ни за что ни про что…

– А сама-то тяжела уж или нет? – опять прогнусавила слушательница.

– Должно быть, что как будто есть…

– Вот от эвтого-то она и стала твою-то девчонку пригибать к земле, что свое дите начинается.

– Уж и я думаю, не от этого ли?

– Да уж верно от этого. Коли свое начинается, так уж чужое так бы и сжил со свету… Ох, грехи-грехи… Так бы слопала совсем с костями чужое-то!

– То-то вот и у нее это стало обозначаться. Я вот и сейчас-то, признаться, из-за девчонки пришел, под работишку какую-нибудь деньжонок попросить… хоть целковых бы два… Хворает, бедняга, надо бы все чего-нибудь хошь от фершала взять приложить… И все из-за моей бабы вышло… Пошел я как-то полусапожки на станцию отнести, старшего буфетного лакея любовница заказывала, и надо было полтора рубля серебром получить… Пошел, отнес… «Подожди, говорит, почтовый поезд отойдет, тогда мой придет и отдаст». Ну, ждал-ждал, пока что, пока поезд ушел, то да се, прошло времени часа три, а с дорогой-то часа четыре протянулось. Прихожу домой, вижу, дверь заперта, и замок висят, а в горнице моя девчонка ревет благим матом. Жены нету, ушла куда-то; пошел, поспрошал там-сям – нету; идет знакомый парень: «Кого, говорит, ищешь?» – «Да жены нету, не знаю где?» – «А она на посиделках»… Что за чудо, думаю? У нас бабы замужние и глаз туда не кажут. Пошел, разыскал, привел домой: «Что тебе, говорю, за дурь в голову влезла!» – «Да что же мне так всю жизнь и не видать свету-то?» Находит на нее дурь эдакая, безобразная. «Всю жизнь, говорит, свету не видишь. То нищей жила, то теперича за тобой, за старым чортом, мучаюсь, да с твоей с паскудной девчонкой нянчусь, да и то иной раз по дням есть нечего. Хоть одним глазом глянуть, как люди живут…» Оно и правда, что стар я, иной раз и по шее треснешь, и нуждишка донимает, ну, а все и глупость ее иной раз очень оказывается… Ну промолчал я, перетерпел. Пришли мы домой, отперла она дверь, огонь зажгла – гляжу, девчонка на полу валяется, вся в крови, и голова, прямо сказать, прошиблена. «Как так?» спрашиваю. «А так, говорит, что с печки свалилась». – «Да зачем же ты ее, глупая, на печку посадила?» – «А куда ж я ее дену? На руках, что ль, ее мне таскать, эко бревно? Оставь я ее внизу, она тут начнет баловаться, ножом еще зарежется или спички найдет – подожжет». И посадила она ее, глупая, на стряпущую печку: думает, что девчонка страхом одним усидит там, сама, мол, побоится к краю подползти… Усадила ее там в угол, огонь задула и ушла… А девчонка-то говорит: «Я, говорит, испугалась, мне страшный чорт привиделся, вот и треснулась с печи-то об пол и пробила башку»… Ведь вот до чего глупость-то господствует в этой дуре… А так она – ничего! Коли очувствуется – добрая, страшливая. Ну, делать нечего – побил я ее, поколотил, поплакала…

– А девочка-то?

– Ну, а с девочкой тоже кое-как… Обмыл я ей прошибленное место… да тряпкой, значит, со столярным клеем и заклеил, потому ничего нет! Чем тут? Покуда бы к фершалу ходил, покуда бы разыскал, покуда что – ан девчонка-то пожалуй бы и совсем кровью изошла. Вижу клей – я сцопал его, развел, намазал крутым манером, да и налепил ей на пролом-то, ну, клеем-то его и стянуло с боков к середке, и оченно даже фершал хвалил. Да чего? И сейчас отодрать не в состоянии, так совсем со шкурой и спеклось… И фершал-то говорит: «Пущай, говорит, покуда так, а то, пожалуй, с кожей оторвем… Пускай так остается покуда что. А в случае чего – так скажи…» Ну вот теперича у ее и начинается вроде горячки… бредит и жар… и надо хоть что-нибудь… Ведь жалко девчонку-то, вся в покойницу, память дорога! Так, уж вот не будет ли вашей милости доверить мне рублика два, а я без сомнения, будьте покойны, отработаю… Девчонку-то жалко… мечется! А чтобы пить – нет, избави бог! И в мыслях этого нет…

– Хорошо, что по крайности захватил клеем-то! Крови-то ходу не дал! – произнесла слушательница-баба.

– И фершал тоже говорил: «хорошо»!

– А у тебя, Аксинья, – спросил мой приятель: – что такое – отчего лицо завязано?

– Да вон, вишь, что…

Она отстранила от носа и рта платок, и тогда мы увидели, что и нос, и рот, и щеки были опухлые, красные и покрытые крупною красною сыпью.

– Это что такое?

– А это по-нашему называется «притка».

– Что ж это, простуда?

– Нет, это не простуда. А это вот как приключилось: пришел Ванюшка из училища и стал читать книжку, а я на полатях лежала…

– Какую книжку? – спросил Василий: – духовную?

– Нет, так, пустяковую… про козу и про лису, либо про овцу… Слухала, слухала я, да и засни… А наутро – глядь, все обличье разнесло…

– Так отчего же?

– А заснула-то я, перекреститься забыла, вот отчего и приключилось.

– От этого, – сказал Василий, – и происходит «притка».

– Так ведь надо лечиться.

– Да уж я мазала… керосином, лавочник посоветовал, и крахмалом, говорит, засыпай…

– И легче?

– Куда уж легче, всю разнимает, мочушки нетути…

Словом, начиная от выхода из вагона на платформу до этой самой «притки», все деревенские впечатления были вполне реальны, понятны и объяснимы. Вопрос «почему» – ни разу до сих пор не оставался без самого ясного, обстоятельного и резонного ответа. Почему ездит мальчишка, а не отец? Почему мальчик плетется ночью в лес? Почему Василий пил, почему Авдотья не пошла за Василья, почему пошла за Василья голая сирота, почему Васильева дочь расшибла голову, почему у старухи приключилась притка и т. д. Все эти вопросы, все эти «почему» имели, как видите, самые обстоятельные ответы, не путали меня нисколько и невольно действительно освежили после путаницы петербургских впечатлений. Правда, иной раз как-то тяжеловато становилось от этой ясности, а иной раз именно вследствие этой ясности в голове возникали вопросы о том, да почему ж это нужно, чтобы ездил мальчишка, чтобы мальчишка воровал, чтобы девочка разбивала голову и чтобы все это было уж так неизбежно, ясно и неопровержимо? Но ясность и неопровержимость этих явлений вновь успокоивали меня, и всякие сомнения прекращались во мне, так сказать, измором.

4

Александр Благословенный дарует мир Европе… – Речь идет об Александре I, вступившем в марте 1814 года во главе союзной армии в Париж.

Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)

Подняться наверх